Завязь третья

I

Год от году старел тополь…

Крутая, незнамая новина подпирала со всех сторон. То было время вопросов, недоумений, нарастающих тревог, когда на смену старым понятиям и установлениям приходило нечто новое, еще никем неизведанное, потому и непонятное.

То было время, когда советская власть, набирая силы, проникала за толстые бревенчатые стены деревенских изб, садилась в передний угол в застолье, вмешивалась в родственные узлы, перемалывая кондовые нравы и характеры, когда мужики на сходках шумели до вторых петухов, схватываясь за грудки.

То было время, когда советская власть шла своею трудной дорогой. Порою – глухолесьем, упорно прорубая просеку в будущее.

Не вдруг, не сразу мужик принимал новое. Были поиски. Иногда отчаянные, страшные!..

II

Филя не доверял власти – мало ли к чему призывает? Объявился некий нэп, и сельсоветчики из кожи лезли, чтоб Филимон Прокопьевич прикипел к земле, отказался бы от ямщины, чтоб хозяйство поднять и расширить посевную площадь. «Как бы не так! – сопел себе в бороду Филимон. – Рядом коммунию гарнизуют, а мужикам мозги туманят. Мороковать надо: что к чему? Ежли коммуны верх возьмут, стал быть, в два счета все хозяйства загребут в те коммуны, а к чему тогда хрип гнуть? Ужо гонять ямщину буду. Так сподобнее».

И – гонял. Как только схватывались реки, уезжал из Белой Елани в Красноярск будто и до весны не возвращался. Меланья догадывалась: у Харитиньюшки живет, пороз, – а суперечить не могла. Кабы жив был Прокопий Веденеевич, тогда бы мякинной утробе прижали хвост. Сколь раз Меланья кляла себя за то, что отдала мужу два туеса с золотом. Правда, отполовинила в туесах, но все-таки отдала же! А он, Филимон, и к Демке душой не прильнул, и от самой Меланьи отвернулся.

– Чаво тебе? Мое дело ямщина, а твое хозяйство. С выродком и с девчонками справишься, гли.

– Да вить кругом мужики хозяйство поднимают, богатеют, а ты все едино прохлаждаешься в извозе!

– И што? Такая моя планида. А хозяйство подымать при таперешней власти морока одна. Седне подымешь, а завтра Головня заявится с сельсоветчиками – и спустит с тебя шкуру. Власть-то какая, смыслишь? От анчихриста! Разве можно верить? Погоди ужо, повременим.

Если возвращался из ямщины и по последнему вешнему бездорожью, то не обременял себя работой по хозяйству – жаловался на хворь в ногах, хотя мужик был – конем не переехать. Завалится на лежанку у печки, храпит на всю переднюю избу – силушку копит. Тащили Филимона в комбед, в товарищество взаимопомощи. А он знай себе похрапывает.

– Филя, хучь бы коровник подновил, – скажет Меланья.

– Не к спеху.

– Столбы-то перекосились, упадут.

– И што? В Писании сказано: сойдет на землю анчихрист, и порушатся все заплоты, коровники, овчарни, в тлен обернутся хрестьянские дома, и настанет на земле расейской пустыня арабавинская.

– Што же нам, помирать, што ль?

– Помрем, должно. Как большаки окончательно взнуздают теми коммуниями, так все помрем, яко мухи али твари ползучие. Аминь! – зевнет Филя во всю бородатую пасть.

Работящая Меланья, так и не набравшая тела в доме Боровиковых, родив еще одну девчонку – Иришкой назвали, – без устали вилась по дому, по хозяйству, подстегивая дочерей – Марию и Фроську – с Демкой, а Филя толкует Святое Писание да ласково привечает сельчан, исповедующих старую веру. Не тополевый толк и не филаретовский, а просто старую – двоеперстную без всякого устава службу.

Из богатых мужиков скатился до середняка. Из четверки коней оставил пару для ямщины и пузатого Карьку для хозяйства; из трех – две коровы да десяток овец. А деньжонок и золотишка не тратил – складывал в тайничок «на время будущее».

Под осень 1929 года к Филюшке стали наведываться богатеи Валявины: тестюшка – Роман Иванович, дырник по верованию, и братья его – Пантелей и Феоктист.

Придут под вечер, запрутся в моленной горнице и совет держат перед иконами: как жить? Как обойти советскую власть и как сухими из воды выскочить? Вскоре в дом Филюши невесть откуда привалило богатство – шубы, дохи, кули с добром и всякой всячиной, и все это переносилось в надворье темной ночью из поймы Малтата. Не жнет, не пашет Филя, а живет припеваючи. И медок, как слеза Христова, и белый крупчатный хлебушко, и мясца вдосталь.

Средь зимы – гром с ясного неба: раскулачивание!..

Филя не успел сообразить, что означает мудреное слово – раскулачивание, как тесть Роман Иванович и шуряки – Пантелей Иванович и Феоктист Иванович – вылетели из своих крестовых домов в чем в мир хаживают: что на плечах – твое, что за плечами – мирское, колхозное.

«Зачалось! – ахнул Филя. – Али не на мое вышло, как я толковал? Дураки нажили хозяйствы, а теперь вытряхнули их без всяких упреждений. Каюк! И тестю, и шурякам, а так и всем, которые грыжи понаживали себе на окаянном крестьянстве. То-то же! Вот она власть-то экая!.. Кабы я раздулся, как тестюшка, да работников держал, вытряхнули бы теперь без штанов на мороз. Эх-хе! Мое дело сторона. А все ж таки поостеречься надо. Махнуть в ямщину. Али вовсе скрыться?»

Пошел Филя к сельсовету, а там – вавилонское столпотворение. И бабий рев, и детский визг, и мужичий рокот на всю улицу, а возле богатых домов Валявиных – народищу, пальца не просунуть. Мороз давит, корежит землю, белым дымом стелется, а всем жарко.

– Отпыхтели окаянные!..

– Ишь как Валявиху расперло – в сани не влазит, – гудел народ, любуясь, как толстую Валявиху с тремя дочерьми выпроваживали из собственного надворья. Дочери вышли в подборных шубах, начесанных пуховых платках, в белых с росписью романовских валенках.

– Экие телки молосные! Впору землю пахать.

– А што? Лошадей-то вечор у Валявиных всех забрали. Вот таперича он бабу свою да дочек запрягать будет, – злорадствовал конопатый безлошадный мужичишко Костя Лосев.

– Чья бы мычала, а твоя, Костя, молчала, – осадил его Маркел Мызников, по прозванию Самося, так как был он в многочисленной своей семье «сам осьмой».

– Это ишшо пошто я должен молчать? Советская власть, она знает, кому укорот дать. Как я батрак, таперь имею право…

– Не батрак ты, а лодырюга. Вечно бы пузо грел на печке, откуда у те достаток будет? Каков поп, таков и приход. А Валявин от зари до зари хрип гнул на пашне, и семья его такоже.

– Я вижу, ты, Самося, как был подкулачником, так и остался. Погоди, ишшо определят и тебя на высылку.

– Меня?! Не ты ли меня определишь? За што? За то, што я роблю, а не побираюсь, как ты? Не высматриваю, где што плохо лежит, и у соседей гусаков не ворую?!

– А ты видал, как мы гусаков украли?! Ты нас поймал?! – взвизгнула, подскакивая к Маркелу, сухопарая баба Кости Лосева, Маруська, мешком пришибленная, как припечатали на деревне.

– Ну, поперли! Ишшо этого не хватало, чтоб собирать таперь про всех кур и гусей! Уймитесь! Маркел Петрович! И чего ты взъелся? Ведь не про тебя речь, а про живоглота Валявина. Вот ты скажи, стал бы ты своей скотине глаза ножом выкалывать? Нешто это порядок – изгаляться над животными?

– Аспид он, Валявин! Аспид! – подхватила старуха Мызниковых. – Собственными глазами видела, как он, асмодей, вчерась за поскотиной игреневую кобылку изнахратил. На заимку ее, должно, волок, спрятать хотел. А навстречу-то по дороге вдруг машина из району. Ну, известное дело, животная, она отродясь такого страху не видывала. У меня самой-то руки-ноги млеют, как ее, окаянную, заслышу. Валявин-то кинулся было ей глаза лохмашками прикрыть, а она, бедная, так вся ходором и ходит, так и ходит! Как поравнялась машина-то – Игренька в дыбы. Валявин и так и сяк, а она очумела, бедная, подмяла его под себя – и волоком, волоком, да по колкам, по колкам! Страсть! Тут он и остервенел. Ножик, аспид, выхватил из-за пима, такой кривой сапожный ножичек – да по глазам ее, по глазам! Я кричу, а он колет и колет! Уж как она иржала, сердешная! Ну, чисто человек! Да сослепу-то грудью об березу, потом об пень, упала, перевернулась и в тайгу! Таперь, поди, все ноги переломала…

– Господи, Господи! Спаси и помилуй! Ополоумели рабы Твоя…

– Тут ополоумеешь, когда жизня вся летит вверх тормашкой.

Толпа подавленно гудела. Люди отворачивались друг от друга, как будто всем вдруг отчего-то стало стыдно. Новость про игреневую кобылку взбудоражила их еще больше. Многие остервенело матерились, проклиная и Валявина, и новые порядки, и всю неразбериху. Эта кобылка была общей любимицей деревни, как малое дитя, которого все ласкали и баловали. И вдруг людская любовь почему-то обернулась ненавистью и зверством. Все знали, как Валявин выхаживал эту кобылку, родившуюся в самые морозы, как рóстил ее до весны в избе вместе с ребятишками, как поил из соски. И кобылка, привыкнув к человеческой доброте, лезла в каждые открытые сени, прыгала на крыльцо, а иногда забредала даже в куть, прямо к столу, выпрашивая корочку хлеба или горстку сахару. Не раз наведывалась она и к Филе, где малый Демка угощал ее стянутыми со стола кусками хлеба. Однажды она даже сожрала у них целую миску меда.

– О! Чтоб тебе околеть, окаянная! – матерился Филя. – Пшла, пшла, нечистая сила! Это ты, варнак, привадил проклятую кобылу. Вот я тебе сейчас окрешшу, штоб помнил… – И крестил. Кобылу по липким шелковистым губам, Демку – по чем попало.

Но даже и Филе стало жалко эту «окаянную» кобылу, когда он представил себе, как Валявин кривым ножом тычет в доверчивые карие глаза с длинными белесыми ресницами. Украдкой он покосился на нагруженный воз Валявина и втайне поймал себя на мысли: «Туда ему и дорога».

Переглянулся Филя с тестем и голову опустил. Тесть машет ему собачьими лохмашками и кричит:

– Свершилась, Филимон Прокопьевич, анчихристова воля. Выпотрошили из свово дома, лишили всево добра. Ну да мое спомянется! Рыком из нутра выйдет. Слезы наши землю наскрозь прожгут.

– Давай, давай, не задерживай!

Длиннополая доха Валявина тащилась по снегу.

– Отрыгнется мое сельсоветчикам! – вопит Валявин. – Слышь, зятюшка! Да воскреснет Бог, да расточатся врази его!

Зятюшки след простыл. Не помня себя, Филя влетел в дом и, ошалело крестясь, выпалил, что настал конец света и что им с Меланьей и ребятишками надо бы сготовиться, чтоб «предстать в чистом виде» перед лицом Создателя.

– Своими ушами слышал, как сельсоветчики говорили, што надо бы пошшупать Филимона. То есть меня, значит. Грят, будто добро Валявиных у меня припрятано. Кабы худо не было. Не мешкай, собирай рухлядь всю. Живо мне!..

Меланья носилась из угла в угол, из двух горниц в избу, стаскивая богатство батюшки.

III

…Два отцовских туеса с золотом Филя самолично вытащил из подполья и перепрятал в овечий хлев. Но и там не залежались. Ночью разворотил каменку в бане, под каменкой выкопал глубокую ямищу, обложил ее досками, и там, в яме, – еще тайничок, куда Филя засунул туеса с золотом.

Золото! Уж что-что, а золото у Фили никто не вырвет. Ни Господь Бог, ни сам антихрист.

Никогда Филя не работал с таким остервенением, как в ту памятную морозную ночь. Фунтов пять сала спустил с боков и на лицо заметно осунулся, а успел вовремя. К утру заново сложенная каменка на месте тайника весело потрескивала березовыми дровами. Хоть не субботний день, Филе понадобилось попариться. И вышло хорошо. Филя хлестался распаренным березовым веником, когда в дом ввалились сельсоветчики во главе с председателем, Мамонтом Петровичем Головней. Пришли с обыском. Конфисковали кулацкое барахло и самого Филю арестовали как подкулачника. Меланья исходила криком, девчонки цеплялись за шаровары тятеньки, и только один Дем-ка, тринадцатилетний подросток, поглядывал на рыжебородого тятьку исподлобья, как звереныш.

Филя успел шепнуть Меланье:

– Гляди за выродком – волком зырится! Отвези к куме Аграфене в Кижарт. Сей же час. Пусть там побудет до мово возвращения. Как вроде в гостях. Смыслишь то?

– Ночью-то как?

– Не пискни! Сполняй! Он нас под самый корень срежет. Скажешь: в гости едем. И так дале.

Покорная Меланья заложила лохматого, заиндевевшего Карьку в сани-розвальни, кинула туда охапку лугового сена, положила в головки саней топор на всякий случай – если волки нападут в дороге, наскоро одела сухонького, лобастого и всегда молчаливого Демку в рваную шубу и в разбухшие отцовские пимы, прихватила кое-какое барахлишко в подарок куме Аграфене и в середине ночи выехала из ограды. Сразу за воротами – дорога в пойму Малтата. А там, в десяти верстах за Амылом, кержачье поселение Кижарт.

Небо прояснилось рясными звездами. Между звездами – точно от крупчатой булки, крошечная краюшка луны. Певуче и сладко скрипел снег под полозьями. Карька лениво шлепал нековаными копытами, будто бил в ладоши.

– Погостишь малость, Демушка, – тараторила мать, подстегивая хворостиной вислопузого Карьку. – От ученья-то худущий стал. Хоть бы поправился, болезный мой.

– Как же! – пробурлил Демка в облезлый воротник шубы. – То все молились, как бы Бог прибрал выродка, а тут – штоб поправился.

– Окстись, што бормочешь-то?

– Не правда, што ль? Мне в школу надо, а тут – в гости.

– Дык грю: худущий ты. Силов у те никаких нету-ка на анчихристову школу.

– В гости – есть, а в школу – нету? Уйду я от вас.

Мать начала хныкать, сморкаться, жаловаться на свою лихую судьбу, что вот – вырастила сына и добра от него не жди. Демка отмалчивался. Наслышался он всякого от отца и матери, только ни разу никто не приласкал Демку, не пожалел. Гоняли из угла в угол, кидали его книжки, тетрадки, грифельные карандаши, и единственно, в чем согласны были все, так это – что он выродок. И сестры звали выродком, и мать, и отец. И отец ли Демке Филимон Прокопьевич? Жил Демка, как огарышек в поле. Кругом радостная зелень, а огарышек торчит, маячит перед глазами, и никому до него дела нет.

Сам Филя не жаловал Демку. Для него сын – пустое место, как срамной туес, из которого старообрядцы потчуют водицей пришлых людей с ветра.

В ту пору как Филя несолоно хлебавши вернулся с германских позиций и узнал, что отец в его отсутствие призвал к тайному радению невестку Меланью и та осенью 1916 года родила мальчонку, он готов был испепелить все надворье. Нету теперь в живых батюшки Прокопия Веденеевича, а выродок окаянный вот он – жив-здоров!..

IV

…Парнишке полюбился тополь. Не раз Демка поднимался на развилку старого дерева, мастерил там самострелы из гибких сучьев, засматривался в дымчатую синь тайги.

– Ишь, язва! Как белка летает по дереву, – поглядывал Филимон Прокопьевич. – Кем будешь, Демид: кедролазом аль водолазом?

– Комсомольцем хочу, – сказал однажды сын.

– Што-о? Под анчихристову печать метишь? Я те покажу комсомол! Попробуй токмо. Так исполосую шкуру – сам себя не признаешь.

– Все в школе вступают, и я вступлю.

– Все, гришь? А ну, слазь, лешак!.. Я те покажу комсомол!

И – показал. Содрал с Демки шароваришки на лямках и долго порол ремнем с медной пряжкой, приговаривая: «Вот те, выродок анчихристов, комсомол и вся советская власть. Вовек не забудешь».

Постепенно между отцом и сыном будто кошка хвостом дорогу перемела – оказались чужими. Отец давил на сына жестокою синевою глаз, бил нещадно, на всю мужичью силу, на что сын отвечал угрюмым, настороженным сопением. И хоть бы раз попросил пощады. Упрется глазами в землю – ни слова. Только кряхтит – тяжело, с придыхами.

Как-то поутру Филя позвал Демку в моленную горницу, поставил на колени перед иконой Пантелеймона-чудотворца и спросил:

– Чадо, зришь ли Бога?

Демка поглядел на иконы и лба не перекрестил.

– Зришь ли Бога, вопрошаю? – наступал Филя.

– Какого Бога? Тут одни доски разрисованные.

– Што-о?! – вытаращил глаза Филимон Прокопьевич. – Доски, гришь? Ах ты, окаянный выродок! – И, как того не ждал Демка, Филимон Прокопьевич схватил его за тонкую шею и ударил лбом в половицы. Раскровенил нос, губы, и кто знает, до какой степени измолотил бы его, если бы под тот час не подоспел Мамонт Головня, председатель сельсовета.

– Истязательством занимаешься? – гаркнул высоченный Головня, вторгаясь в моленную. – За такой номер при советской власти очень свободно загремишь в тюрьму. Сей момент составлю протокол, единоличная контра!

Филимон Прокопьевич позеленел от злости.

– А ну, гидра библейская, пойдем в сельсовет, потолкуем.

Почуяв недоброе, «как-никак Филимон-то хозяин: а без хозяина и дом – сирота!» – Меланья кинулась в ноги Мамонту Петровичу и, заламывая руки, причитая в голос, всячески чернила собственного сына.

– Кабы знали, какой он вреднущий аспид, осподи! – вопила она. – С отцом огрызается, девчонок затравил, змееныш. А лодырюга-то, лодырюга-то какой, осподи! Сидит себе с книжками, и хоть рожь на нем молоти! Как же такого лоботряса не проучить? В петлю из-за него лезти, што ль?

У Демки от напраслинных слов матери слезы закипели в глотке. Это он-то лодырюга! С утра до ночи работает, и он же лоботряс.

– Уйду от вас! Все равно уйду, – бормотал Демка, размазывая кровь по щекам. – Живите со своими иконами и с Библией. И в Бога вашего дурацкого совсем не верую. Вот!

Пунцовое лицо Филимона Прокопьевича готово было брызнуть кровью – до того оно пылало.

Протокол Мамонт Петрович не составил, но в сельсовете круто поговорил с Филей. Толстоногий, упитанный Филя не знал, чем и оправдаться. Бормотал себе в бороду нечто невнятное о «тятином грехе», и что у него все нутро выболело, и дал слово больше не трогать пальцем.

Слово свое сдержал – отмахнулся от сына, как будто и не видел его в доме.

Постепенно мутная горечь обиды на покойного тятеньку отстоялась у Фили, как старая опара в квашне. Пусть живет тятин грех, коли Бог не прибрал!.. Да вот беда: времена-то какие смутные!.. Как бы выродок про золото не пронюхал.

И вот Демку мать отвезла к крестной Аграфене в Кижарт…

Вдовая Аграфена приняла Демку ласково. Жила она в маленькой избенке о трех окнах, занималась рукоделием, имела своих пчел, коровенку и кобылу.

Демка старался помогать одинокой Аграфене: и дрова таскал в избу, и за коровой смотрел, и за сеном не раз съездил. Потому что крестная Аграфена сама была хворая. Все кашляла. На грудь жаловалась. А к весне и совсем согнулась, скрючилась, как обруч. Все ей холодно было, мерзла.

Однажды ночью подозвала она к себе Демку, попросила воды, пожаловалась, что в избе не топлено и ей придется умереть, не согревшись.

Демка, конечно, не верил, что крестная Аграфена вдруг умрет. Но однажды утром она не встала с постели. Тогда Демка притащил два беремя дров, растопил железную печку, чтоб крестная немного отогрелась. Но та лежала на деревянной кровати желтая и неподвижная. Рука ее, свисая с кровати, не гнулась. Демка попробовал поднять руку, но вместе с рукой поворачивалась крестная Аграфена. Демка даже удивился, как за ночь она вдруг помолодела. Морщины на лице разошлись, нос стал тоньше, с забавной горбинкой, которой не было вчера…

На похороны приехала мать. Сообщила, что Филимон Прокопьевич сидел в каталажке и, как только его выпустили, уехал будто бы насовсем из Белой Елани, так что в хозяйстве теперь у матери остался только вислопузый Карька да одна корова. Овец и свиней отец прирезал.

Демка как чужой слушал мать. И когда крестную схоронили, он сбежал к кижартской учительнице, наотрез отказавшись возвращаться домой. Учительница приняла Демку, обиходила и отвезла в Каратуз в интернат школы крестьянской молодежи. В Каратузе весною встретил Демку Мамонт Петрович Головня.

– Демид? Ого! В натуральную величину вытянулся. В какой группе учился? В пятой? Маловато. Чем и как жить будешь летом? Не знаешь? А вот я имею соображенье. Поедешь со мною в Белую Елань…

– Не поеду! – перебил Демка.

– В каком смысле то есть?

– Не хочу, и все.

– Ну, это ты брось! Заладил. Дело есть при колхозе. Пасека у нас огромятущая собралась. Пчеловодом взяли Максима Пантюховича, предбывшего партизана из Кижарта. Поживешь с ним до осени на пасеке, подкормишься. Ну а зимой, слышь, самолично отвезу тебя в Красноярск на курсы по лесному делу. В самый аккурат будет для такого орла, как ты. Парень ты смышленый. Для чего мы кровь проливали в гражданку? Чтоб такие орлы пропадали заздря?…

Демка не посмел перечить и приехал с Мамонтом Петровичем из Каратуза в Белую Елань. Перед тем как отправить Демку в тайгу на пасеку, Мамонт Петрович наказал:

– Гляди за пасечником-то! Хоть мы его и не выселили с его кулачкой Валявихой: как в работниках он у ней пребывал, а нутро у него подпорченное. В кулаки метил, сивый. Смотреть надо. Ты это таво, Демид, смотри за ним в оба и на ус мотай, хотя усов у тебя в доподлинности не имеется. Но вырастут еще! Вырастут!

V

…Из-под мшистых камней пробивается родничок. Прозрачный, звонкий и резвый. Это еще не река, не ручей даже, а только родничок. Здесь путник может утолить жажду. Здесь кругом вольготные заросли дикотравья – дремучие, непролазные дебри – тайга. Родничок журчит, бормочет, сверкает меж камней и бежит, бежит. По пути он собирает другие роднички. И вот уже не родничок, а ручеек. Еще дальше – речушка в шаг шириной.

Так от источника к источнику набираются толщи вод, покуда не заиграет такая вот могучая и гордая река, как Амыл, несущая шумливые воды в слиянии с Тубою в Енисей и дальше в океан льдов.

Демка – еще не мужчина, не парень даже, он только журчащий родничок. Журчит, журчит, бежит, бежит, – а куда? Про то и сам Демка не ведает. Он растет еще, мужает.

Скучно Демке с Максимом Пантюховичем на пасеке.

Пасека далеко от деревни. Очень далеко! Места здесь по взгорью залиты душистым иван-чаем, над которым с утра до вечера жужжат пчелы. Богатей Валявин давно еще облюбовал место в верховьях Жулдетского хребта для пасеки. Начал строиться. А нынче весною перевезли сюда всех пчел, отобранных у раскулаченных мужиков.

Дом еще не отстроили. Не вставили окна, двери. Но дом будет большой, пятистенный.

Тошно Демке с Максимом Пантюховичем у костра. Рыжее пламя плещется, жжет темень, а просвету нет.

Накрывшись дерюгой до черной бороды, Максим Патюхович лежит возле костра и смотрит в небо. Не спит. Бормочет себе в бороду, кряхтит.

Демка наблюдает за Максимом Пантюховичем с другой стороны костра. Вздыхает.

Ночь. Теплая, июльская. С двугорбого хребта тянет в низину верховой ветерок. По берегам речки тоскливо пошумливают лохматые деревья. На прогалине белеет дом с торчащими ребрами стропил. Квадратные глазницы окон без рамин чернеют как пропасти. И кажется Демке, что в срубе дома хозяйничает домовой, черный, лохматый, бородатый, похожий на Максима Пантюховича. И он отчетливо слышит, как домовой посвистывает, перебирает щепы, шебуршит, стукает чем-то, будто на кого сердится. Только бы не ополчился на Демку за щепы и обрезки досок. Если вдруг сядет на шею да крикнет: «Вези, Демка, да не останавливайся!» – вот тогда хана Демке. Бога нет – это точно. Сколь раз тятенька колотил его в моленной. И никакая холера не заступилась. А вот черти есть. Крестная Аграфена кажинную ночь крестик из прутиков на порог клала и под цело. Это от чертей. Она сказывала, как самолично видела чертенят у заслонки.

Шумливые воды Жулдета ворчат на перекате, плещутся возле берега. Темная туча ползет по небу, застилая звезды и синеву небес, а куда? Учительша, Олимпиада Петровна, говорила, что тучи вокруг земли плавают. Вот бы оседлать тучу и полететь с нею. А вдруг она спустится на землю и ляжет вот здесь, возле костра, придавив Демку, Максима Пантюховича с берданкой, что лежит у него в изголовьях!.. Да нет, Демка не видел, чтобы тучи спускались на землю в низине. Оседлает туча макушку горы, полежит немножко и уплывет дальше. Но так чтобы туча кого-то придавила – не слыхивал. А кто ее знает! С тучами разное случается. И градом хлещут, и молнией жгут. Глаза Максима Пантюховича, черные, углистые, под метлами косматых бровей, устрашающе поблескивают в отсветах костра. И что так тревожно ухает тайга? И отчего стволы берез возле омшаника черные, а листья отбеливают, трепещутся? И что там в небе за тучей? И отчего так неспокойно Демке? И сердчишко ноет у Демки, и ноги занемели от сиденья на корточках. Наседает гнус. Липнет пригоршнями на продегтяренное лицо. Максим Пантюхович отмахивается от гнуса, матерится, похожий на большущего паука. Лежит мужик на душистых хвойных лапах, подтянув под себя ноги, охает, как истый лешак.

Муторно Демке. Никого-то, никого у Демки теперь нет. У всех, как у людей, и тятька, и мамка. А у него тятьки вроде отродясь не было. «Выродок». Об матери и говорить нечего! У ней Манька, Фроська, Иришка да эти иконы…

Нет, как ни говори, а крестная его любила. И книжки давала читать. Особенно он любил ту, с картинками, про геологов. Вот бы и ему выучиться на геолога и пойти искать в тайге золото и разные там металлы, минералы… А вот теперь он, Демка, за сторожа на пасеке.

– Кинь хворосту! Вишь, тухнет? – рыкает Максим Пантюхович.

Костер и в самом деле тухнет. Угольки покрываются сединкою пепла, подмигивая Демке красными бусинками, как будто мышиными глазками. Но ведь хворосту на всю ночь не хватит, если все время подбрасывать по охапке?

– Дык горит же, – мямлит Демка, пихая в костер хворостину.

– Ты што? Зачем тебя послали? Помогать?

Демка отбежал от костра, захватил хворосту, подбросил в огонь.

– Ох-хо-хо, – стонет Максим Пантюхович, ворочаясь на хвое. – Душа ноет, мается. Места себе не находит. Эхма! Молодость-то промчалась по земле в бесшабашье, все было нипочем. А вот теперь судьба пристигла – похолодела душа. Нет у ней пригрева: ни детей, ни бабы, ни курочки рябы. Знать, сдохну, и креста некому будет поставить. Ну да об кресте печали не имею. Потому: ни в Бога, ни в черта отродясь не веровал.

Демка внимательно слушает рокот Максима Пантюховича, угодливо соглашается:

– Бога нет. Я тоже не верую… Дурман один.

– Как так?! А тебе откуда это известно? «Не верую!» Да ты сопля, чтобы знать, есть он, Христос-Спаситель, или нет его!..

Демка погнулся у костра, примолк.

Вот так каждую ночь. Хоть беги из тайги. Что-нибудь да выкопает Максим Пантюхович в душонке Демки. Зловредный мужик. Хуже самого черта. И борода у него чернее сажи, и лицо углистое, и нос крючковат, и голова лохматая, как шерсть на неостриженном баране.

Максим Пантюхович кряхтит, садится на лагун, закуривает. Из залатанных штанин выпирают мосалыги коленей. Он вздыхает, горбится, а из ноздрей – вонючий дым.

– И что меня крутит? – бурчит он. – Который день душа мается, будто пчела в нее всадила жало. И какие мои ишшо годы, чтоб об смерти думать? А вот, поди ты, мается душа. Знать, окончательно переехала ее телега жизни.

– А душа, значит, есть? – Демка вытянул тонкую шею, ждет, что скажет Максим Пантюхович. В отсветах костра насквозь просвечиваются оттопыренные уши Демки, словно большущие лепестки розы с ниточками жилок.

– Душа-то? Ежели мается, знать, существует. Душа у человека – сердце. В нем есть такая чувствительность, что всего тебя переворачивает, и ты не знаешь, куда сунуть голову. Ежли вынуть сердце – капут.

Демка моментально соображает. Если у человека душа в сердце, то и у свиньи есть душа. Он сам видел, как Филимон Прокопьевич, зарезав свинью, зажарил ее сердце. И потом они съели свинячье сердце. А выходит – душу борова слопали.

– И у борова душа есть? – тянется Демка.

– Как так у борова? – Максим Пантюхович повернулся к Демке, подозрительно посмотрел. – Ты ее видел, у борова? Экая сопля! И туда же со словом. Вынуть бы из тебя душонку да мою вставить, чтоб ты уразумел, что и к чему.

Демка испугался. А что, если в самом деле мужик вынет из него душу да себе вставит? У него-то душа, поди, старая, никудышная, а у Демки – как желторотый птенчик, едва оперилась. С такой душой жить да жить!..

От свирепого взгляда Максима Пантюховича губы у Демки слиплись, веки пугливо запрыгали, сердчишко заныло, и весь он, еще более сжавшись узкими мальчишескими плечами, готов был слиться с землей или, превратившись в дым, подняться в небо к звездочкам. Чугунный напор углистых глаз давил Демку, сверлил, пронизывал. Озаряемое красными космами костра бородатое лицо Максима Пантюховича, прошитое рытвинами морщин, нагоняло на Демку такой страх, что он дрожал как осиновый лист. Не зря же в Кижарте Максима Пантюховича побаиваются! И нелюдимым зовут, и лешаком, и носатиком. А за что? Про то Демка не ведает. Не потому ли Мамонт Петрович наказывал Демке смотреть за ним и, если что заметит подозрительное, немедленно сообщить. А как смотреть? Он, Демка, не знает.

Скорее бы минула мгла парной ночи да настал рассвет. Днем Максим Пантюхович говорит Демке о жизни пчел, о трутнях, которых безжалостно истребляет, заботливо доглядывает за ульями. К пчелам он подходит с некоторым умилением, с ласкою. Никогда не надевает лицевой сетки, и пчелы его не жалят. Демка не раз видел, как пчелки, ползая по лицу Максима Пантюховича, забирались ему в ноздри, и тогда он громко чихал. Не терпит Максим Пантюхович курильщиков, близко к пасеке не подпускает их, хоть и сам с кисетом не расстается, когда не работает у пчел. «Пшел от ульев, пшел, – кричит он на курцов-махорочников. – Не с твоим дымогарным рылом подходить к вразумленным тварям».

Прежде чем выйти к пчелам, Максим Пантюхович полощет рот кипреем, моется и Демку заставляет мыться настоем воды на кипрее и белоголовнике. Простой водой никогда не плеснет на руки. Под вечер, когда наступают сумерки, мужик мрачнеет, темнеет, а к ночи он уже не Максим Пантюхович, а лешак. И тогда для Демки настают мучительные часы бдения у костра. Максим Пантюхович не дает ему спать, тормошит, зырится на него подозрительно и зло, а если Демка прикорнет сидя, он рычит на него страшным голосом. И кого он боится, леший? В избушке Максим Пантюхович почти не бывает. «Для человека природа сготовила одну всеобщую крышу – небушко, – говорит он, пользуясь этой крышей в любую погоду. – Кто помочит, тот и высушит. Кто в озноб кинул, тот и отогреет». Но Демке в его рваной одежонке невесело под такой крышей. Знай таскай хворост для костра да сиди вот так, каменея на корточках. И так до самой зорьки. Как только плеснет по небу зорька и звездочки одна за другой потухнут, Максима Пантюховича одолевает долгожданный сон с тяжелым храпом. Тогда Демка валится на бок и, забыв обо всем на свете, дрыхнет как убитый. Ни укусы комаров, ни гнус – ничто не в силах нарушить сон Демки.

Два дня назад на пасеку забрел гость – в коричневой кожаной куртке с ружьем. Он вышел из тайги под вечер, когда на траву пала роса. Максим Пантюхович угощал пришельца медовухой, сотовым медом и переспал с ним в избушке. Демку угнал на крышу омшаника. Утром пришелец, умываясь в Жулдете, подозвал Демку и, заглядывая ему в глаза, спрашивал, есть ли у Демки родители, чей он, у кого живет, и пообещал взять с собой на охоту, если Демка будет прилежным парнем. Но что значит быть прилежным? Что разумел под прилежностью охотник со шрамом на лбу и с такими жидкими русыми волосами на темени, что Демка про себя назвал его лысым? И не его ли боится и караулит Максим Пантюхович?

VI

Макушка горы курилась, как кипящий чайник. Жарища – ни гнуса, ни комарья. И птицы не хлопают крыльями. Максим Пантюхович с Демкой с утра приподняли крышки над ульями, чтоб пчелам не было душно.

К полудню вся тайга укуталась в кипящую струистую мглу. И заросли кустарника по берегам Жулдета и речушки Кипрейной, и горы – все стало сине-синим. Кругом ни облачка. Небосклон не васильковый, а в серой паутине.

Словно пыльцой одуванчиков, припорошило диск солнца.

С горы Лысухи зашелестел по листьям деревьев резвый ветерок, сразу же напахнуло гарью.

Максим Пантюхович с Демкой работали возле улья; очищали с рамок трутневые свищи.

– Гарью несет! – Максим Пантюхович потянул в себя воздух и, прямя сутулую спину, огляделся. – Так и есть, поджег, сволота? Эх-хо-хо, люди. Куда идут? Кому вред причиняют? Сами себе. Ну, кончай, Демка, пойдем.

Накинули на рядки рамок холщовый положок, испачканный рубчиками пчелиного клея – прополиса, закрыли соломенным матом и пошли варить обед.

После обеда Максим Пантюхович ушел с берданкой в тайгу и вернулся поздним вечером. Демке – ни слова. Выпил кружки две медовухи, спрятался в затенье оплывшего смолкой сруба и так просидел дотемна.

Неповоротливые роились думы. Когда-то и он не был вот таким, нелюдимым и угрюмым, а был просто Максимкой на прииске Благодатном. Хаживал с артельщиками по речушкам тайги в поисках золотого фарта, не вешал головы, когда фарт плыл мимо рыла. Всякое приключалось в жизни! Парнем ушел в город, на «железку». Кочегарил на «кукушке», слушал забастовщиков, побывал в пикетчиках возле депо, схватил лиха в кутузке, а позднее отведал пороховой гари на позициях. Свободушку оберегал пуще глаза. Зачем ему семья? Ребячьи рты? Не лучше ли парить по жизни вольным соколом? И он парил, распушив усы.

На фронте, сразу же как свергли царя, Максим показал немцам спину – и был таков. Керенцы запрятали его в штрафной батальон как дезертира, но он сумел уйти от них.

Пешком от Казани до Рязани и от Рязани до Белой Елани; баловался силушкой.

После солдатчины работать отвык, а харч казенный получать негде было. Поневоле побывал в поденщиках. От литовки разламывало плечи; от комарья – зудилась шея. На удачу Максима, в Белую Елань вышли из тайги партизаны. Винтовки не досталось – подвернулся дробовик. И то не без ружья, стрелять можно. Распушил Максим чуб, нацепил на рукав красную девичью ленту; кругом стал красный. В первой же схватке с беляками пофартило обзавестись винчестером. Сабля на боку, винчестер за плечами, маузеры, две бомбы «картофелины» у пояса, вместо ремня – пулеметная лента – громовержец! Глянет на себя Максим, аж самому страшно. Ну а про молодок-солдаток или там девок – говорить нечего. Не житье, а удаль. Но и удали настал конец. Колчака изгнали, на деревнях мужики засиживались на сходках. Обсуждали новую жизнь, что к чему и как. Максим приземлился в Кижарте. В Белой Елани обошли его мужики. Метил в сельсовет, но там и без него достаточно было героев. И рыжий Аркадий Зырян, и длинноногий Головня, и Павел Вихров, да мало ли? Еще раз повоевал – в банду метнулся… Потом прибился в тайгу – притихший, как вчерашний день.

В Кижарте Максима приняла в дом вдовушка из рода белоеланских Валявиных – хозяйственная бабенка.

Про любовь и разную там чувствительность разговоров не было. Потянуло Максима на пятистенный дом, коровник, пригон для овец, омшаник на сотню ульев. Мать вдовушки, прижимистая старушонка, не дозволила, чтобы дочь вышла замуж за бесшабашного мужика перекати-поле. Но как одним управиться с таким хозяйством? Сенокосилка, жатка, новенькая молотилка «мак-кормик», маслобойка. Нет, без мужика, без работника невозможно! Так и жил покуда в работниках. Но вот пришел день, и на собрании бедноты вдовушку Валявину подвели под раскулачивание.

По улицам мела поземка, лютовал февраль, а в надворье Валявиных безлошадные мужики заглядывали в зубы откормленным коням. Вдовушка, очумев от горя, вцепившись в швейную машину «зингер», кричала что есть мочи: «Граааабют! Спаааасите, люди добрые! Грабют!» Старуха, распустив юбку колоколом, стоя на коленях, била лбом половицы, призывая на голову «анчихристов» кару Господню. Сам Максим Пантюхович смотрел на все это, как на театральное представление. Был и не был в хозяйстве – как в песне поется: «Ванька не был… Ванька был». И дом, и коровник, и омшаник – все это ему будто во сне приснилось. Жалко только было одних пчел. Уж больно они полюбились Максиму Пантюховичу.

Старуху Валявиху с дочерью отправили на высылку, а Максима Пантюховича, работника, оставили при пчелах на колхозной пасеке. Как-никак «без хозяина и дом сирота», а пчелиных домиков у кулаков отобрали видимо-невидимо.

И вот встреча… Зачем припожаловал в тайгу колчаковский капитан Ухоздвигов? Мало он здесь насолил в гражданку?! Какая нужда пригнала?… Неужели за золотом? Говорят, в гражданку папаша его где-то здесь, в тайге, зарыл много золота… И у кого же он скрывается?

Думы одолевали нерадостные. Одна другой хуже. Маячил перед глазами Гавриил Иннокентьевич Ухоздвигов. Сколько лет не виделись, и вдруг – столкнулись.

«Пронюхал-таки, стерва! Знаю я тебя, голубчика. Полгода таскался в твоей банде. Ну а чего теперь тебе от меня надо?… К чему же колхозную пасеку и тайгу жечь? Кому от пожара польза? Переворот пожаром не произведешь. Эх-хо-хо!.. Мечется человек по земле, рыщет, а чего ищет? Чтоб смерть приголубила? Нет, дудки! Прииск поджигать не пойду. Ни пасеку, ни тайгу не трону. Пожарами переворота власти не сделаешь. Ох-хо-хо! Времечко… Не запить тебя, не заесть!..»

VII

Вторые сутки горела тайга. И чем гуще стлался по тайге дым пожарища, тем сумрачнее становился Максим Пантюхович. Ни к ульям не хаживал, ни кусок в горло не лез.

Ночью у костра грел костлявую спину.

– Горит тайга-то, Демка?

– Ага. Горит, – ответствовал Демка.

– Не боишься сгореть в таком пожарище?

– Дык пожар-то далеко.

– Эх-хо! Может и на нашем хребте кукарекнуть петух на красных лапах. Каюк тогда. Сгорим. Вроде с прииска пожар начался. Ох-хо-хо!.. Люди!..

Демка вздохнул, облизнув губы. Измаялся Демка с Максимом Пантюховичем. Хоть бы сбежать, что ли. Не по плечу Демке житье на пасеке. Первый взяток меда откачали, а до второго еще неделя. Тогда приедут колхозники. Демка уедет с ними в деревню. Обязательно. Ни за что не останется в тайге.

– И вечор навернуло страшным сном, – гундосит себе в бороду Максим Пантюхович, – и третьеводни. С чего бы? Нутром чую беду, как грыжей погоду. И вроде сила в ногах есть, и телом не так чтобы окончательно износился, только бы жить да жить, а смерть стоит за плечами. Чую, стоит. Вот оно, какой конец пришел мне, шпингалет. Такое наваждение, Господи! И через что? Чрез нрав неукротимый. Сколь лиха схватил из-за дури своей, Господи!.. Всего навидался на своем веку. Пуля другой раз свистнет возле уха, как песню пропоет. А ты чешешь себе, аж в пятках смола кипит. Воевал, воевал, а что завоевал? В какую только петлю шею не пихал, а через что?! И вот опять сыскал меня, подлюга!

– А зачем к вам охотник приходил?

Максим Пантюхович вздрогнул, свирепо повел взглядом:

– Не мели боталом! – и, минуты две помолчав: – У каждого своя линия жизни. У одного – такая, у другого – шиворот-навыворот. А кто знает, куда затянет линия? Кабы знатье!

Демка подбросил в костер хворосту. Стало светлее. Максим Пантюхович подставил к огню сгорбленную спину и замолчал надолго.

Из-за омшаника, издали, послышался собачий лай.

– Кому бы это быть, а?

Максим Пантюхович вскочил на ноги, не забыв вооружиться берданкой.

– Знать, настал мой час, – проговорил он, не обращая внимания на Демку. Где-то за Кипрейчихой трещали сучья. Споткнувшись на хворостинке, старик упал навзничь, прямо в костер, аж искры брызнули, и тут же вскочил, подхватив рукою затлевшие штаны.

Ошалелый взгляд его на секунду задержался на лице Демки. «Ах, да! Вот еще с ним Демка!..»

Демку он не даст в обиду. К чему парню мучиться за чужие грехи? Уж он-то, Максим Пантюхович, знает Ухоздвигова, если что, сущий дьявол, живого свидетеля не оставит. Или сказать все Демке? Открыть тайну узла с Ухоздвиговым? Но поймут ли его люди? Не поймут. Да, может быть, обойдется еще все по-хорошему! Он должен повлиять на Гавриила Иннокентьевича, умилостивить бандита словом, авось отстанет. Уйдет в другие места. Тайга-то – море разливанное!..

Вот еще беда-то какая! Будь она проклята, эта нечаянная встреча с Гавриилом Иннокентьевичем! Не думал, не гадал, а жизнь полетела кувырком. И как бандюгу занесло на пасеку? Зачем он дал ему слово исполнить все как следует? А вот как пришлось взяться за исполнение поручения, так и руки упали. Вышел позавчера на сопку хребта, как посмотрел с горы на пасеку и на привольное богатство тайги, так и брызнули слезы. Не ему, Максиму Пантюховичу, ходить в поджигателях. Дело прошлое – побывал в бандитах. И по сей день скрыл от людей постыдный факт. Так вот крутанула житуха, будь она неладная.

«Душа изныла, а смерть – за плечами. Если что, бандюга выцедит из меня кровушку. Ну да я свое отжил. Молодость напетляла, что век не расхлебать, а парня надо спасти!»

– Дядя, а дядя, штаны-то у тебя загорелись – дым идет, – подал голос Демка, не понимая, отчего так перепугался Максим Пантюхович.

– Тут не штаны, душа горит, парень, – выдохнул мужик, снова хватаясь ладонью за зад шароваров. – Бандюга идет на пасеку. Понимаешь? Бандюга первый сорт. Бери берданку да беги в деревню. Живее! Не заблудись! По Кипрейчихе. Как перевалишь хребет, так иди берегом реки. Скажи там, что, мол, на пасеку пришел Ухоздвигов. Сынок того Ухоздвигова! Не забудь: сынок того самого Ухоздвигова. Скажешь: Ухоздвигов банду собирает из кулаков. И меня приходил сватать на такое паскудство, да нутро у меня не позволило! Слышишь? Не позволило нутро. Так и скажи. Может, прикончит меня бандюга. Иди, иди, Демка. Да не робей. На мою тужурку. В карманах патроны. Краюху бы тебе на дорогу, да бежать надо в избушку. А, вот они, Господи!..

Возле омшаника, шагах в трехстах от костра, выплыли углисто-черные движущиеся тени людей.

– Беги, Демка! Беги, парень. Господи, пронеси беду. Может, отговорю еще? Задержу их. Помоги мне, Господи! Вроде идут двое. Трое, кажись. Беги, Демка.

Демка не слышал, что еще кричал вслед Максим Пантюхович. Он нырнул в чащобу, будто игла в стог сена.

VIII

Есть нечто жестокое в самом ожидании. Приговоренный к смерти отсчитывает жизнь по минутам. Они ему кажутся то мучительно долгими, изнуряющими, то слишком быстротечными.

С той секунды, когда возле омшаника показались пришельцы, Максим Пантюхович соразмерял свою жизнь со стуком сердца. Сперва сердце будто замерло, остановилось. На лбу, на волосатых щеках, на шее Максима Пантюховича выступил холодный пот. Потом сердце лихорадочно стукнуло в ребро и забилось часто-часто, нагнетая кровь в голову. Максиму Пантюховичу стало жарко, душно, не продыхнуть. И вдруг сердце опало. Максим Пантюхович похолодел с головы до пят; спину до тошноты пробрало морозом. Перед глазами расплылось оранжево-зеленое пятно, расходящееся кругами, как вода в омуте от кинутого камня. И сразу же тени людей сплылись в кучу. Вдруг зрение прояснилось. Он увидел все отчетливо и резко, как бывало в детстве. И Ухоздвигова в кожаной куртке, и блеснувшую пряжку ремня-патронташа, и ствол ружья, и насунутую на лоб кепку. Рядом шел незнакомый человек. За ними – еще кто-то, и еще кто-то. Не опознать. И опять зрение укуталось в мутную привычную сетку. Фигуры людей стушевались, предметы слились в черное.

Внутри Максима Пантюховича за какие-то минуты свершилась такая работа, так много перегорело в нем, что он вдруг почувствовал себя совершенно разбитым, усталым.

– Ну, как ты тут, Пантюхович, мудрствуешь лукаво? – были первые слова Ухоздвигова. – Греешься?

– Греюсь, Иннокентьевич, – развел дрожащими руками Максим Пантюхович. – Милости просим к огоньку.

– Что же ты огонька не развел побольше, как мы тогда договорились? Ты же обещал за два дня понаведаться на прииск и поджарить их там?

Едýчие, сплывшиеся к переносью, глубоко запавшие глаза смотрели на Максима Пантюховича в упор, не мигая, будто приколотив к тьме за спиною. В горле у него першило, и он закашлял.

– Печенка не выдержала, так, что ли? – впивался допытывающий голос. – Кто тут у тебя побывал после меня?

– Да никто вроде. Места глухие. Даль.

– Не криви душой, Пантюхович, – угрожающе процедил допрашивающий. – Я тебя насквозь вижу. На предательство потянуло, сивый ты мерин!

– Истинный Христос никого из деревни не было. Да и зачем? Взяток увезли, а до другого взятка – неделя-две.

Максим Пантюхович, растрепанный и всклокоченный, облизнул сохнущие губы, поглядел на окружающих. Тут только он заметил знакомые лица, с кем не раз встречался.

Ни взгляда, ни участия! А трое знакомых мужиков! Соучастники робко прячутся за спину Ухоздвигова. Они даже свидетелями себя не выставляют. Они просто при сем присутствуют и – не по своей, дескать, воле! Вот хотя бы Крушинин: «Пронесло бы, Господи, – молился он. – Конечно же, если Максим Пантюхович останется в живых, то Иннокентьевичу несдобровать. А тогда… Немыслимое дело! Куда ему еще жить, Пантюховичу? Размяк, совсем размяк мужик. Потерял окончательно линию жизни. Прибрал бы его Господь, только бы без ужастей». Под «Господом» Крушинин разумел Ухоздвигова. «Жалко мужика. Вроде безвредный жил, а вот, поди ты, набедокурил. Дело-то щекотливое. Из-за одной срамной овцы, а всем на голову погибель».

Больше всех Максим Пантюхович надеялся на защиту хакаса Мургашки. Именно Мургашку Максим Пантюхович выручил в двадцать втором году из беды. Их было двое в тайге: Мургашка и Имурташка. Оба они были проводниками у золотопромышленника Ухоздвигова. Мургашка, младший брат Имурташки, пользовался доверием сынов Ухоздвигова, а сам Имурташка – не признавал сынов, а подчинялся только хозяину. Случилось так, что при побеге с прииска сам Ухоздвигов где-то в тайге спрятал золотой запас. Имурташка был с ним. Когда в подтаежье настала советская власть, Имурташка скрылся. И вот вместо Имурташки ОГПУ арестовало Мургашку. Максим Пантюхович, бывший приискатель, партизан, грудью встал на защиту Мургашки. И хакаса освободили.

Но именно Мургашка с особенным нетерпением ждал, когда же «хозяин» воткнет кривой охотничий нож в пузо Максима Пантюховича. Мургашка чувствовал себя отменно, когда сосед корчился в предсмертных судорогах. «Хозяин знает, как надо резать баран. Сопсем плохой дух у блудливый баран».

Но Максим Пантюхович еще верил, что мужики не дадут его в обиду. Он же стоит перед ними в залатанных штанах, в одной грязной, испачканной медом рубахе, безоружный и одинокий. А они все в силе, в здоровье, с ружьями! С кем им воевать-то?

Минуту молчания смел властный голос главаря:

– А парнишка где?

Максим Пантюхович схватился рукой за шаровары.

– Вот так погрелся я, якри ее, – бормотал он, делая вид, что даже не слышал вопроса Ухоздвигова, и стараясь собственной забывчивостью разжалобить, рассмешить мужиков. – Горят штаны-то, робята! Горят! Как припекло-то, а? И не чую даже. Хе-хе-хе!..

Отчаянная усмешка над самим собой Максима Пантюховича мгновенно угасла. Никто ее не поддержал.

– Парнишка где, спрашиваю! – зыкнул Ухоздвигов.

– Демка-то? – Максим Пантюхович развел руками, поддернул прогоревшие сзади штаны. – Должно, спит на омшанике или еще где. Умаялся за день.

– А ну, позови его!

Максим Пантюхович отупело уставился в узкое и длинное лицо Гавриила Иннокентьевича, будто припоминая что-то. «Ишь ты, позвать! Демка, может, далеко не ушел. Вернется на мой голос. Помешкать надо».

– Пойти разве поискать?

Лапа Гавриила Иннокентьевича схватила Максима Пантюховича за воротник рубахи и так рванула, что от рубахи остались рукава да перед. Костлявая спина оголилась. Руки его повисли вдоль тела. Перед рубахи, потеряв поддержку воротника, свесился карнизом, оголилась волосатая ребристая грудь. Максим Пантюхович рванулся было из последних сил, чтоб раствориться в темноте ночи. Но цепкие лапы, теперь уже не одна, а две, три, четыре сдавили ему железными заклепками запястья и горло.

Теперь он перед ними голый, беспомощный. А костер тухнет. Но вот Мургашка подсунул хворосту, напахнуло чадом тряпицы. Ухоздвигов кинул в костер лоскутья рубахи.

– Ты не финти, мерин! – гремел Ухоздвигов. – Парнишка здесь был. Куда ушел? Ну? Крикни ему. Слышишь? Или я из тебя душу вытрясу. Кричи, тебе говорят!

– Што же вы, робята, а? – взмолился Максим Пантюхович. Слезы катились по его щекам, теряясь в зарослях бороды. – Ни в чем я не виноват, робята. Помилосердствуйте!.. Мургашка! Я же жизнь тебе возвернул, спомни!.. Что же вы, а? Не мне жечь прииск, пасеку и тайгу. Ни к чему такое дело. Кому вред-то? Себе же. Потому и руки не поднял на поджог. Ему-то что, Гавриилу Иннокентьевичу? Махнет в город. У него везде найдется угол. А мы-то как? Приискатели чем жить будут? Народ?! Войдите в понятие, мужики. Не трожь меня, ааа!..

Ухоздвигов схватил Пантюховича за горло. Голова мужика болталась во все стороны, зубы цокали.

– Так, так! Бить надо, глупый баран. Сопсем баран! Бить надо баран. Прииск сопетский жалел, баран. Киньжал в бок! – свирепел Мургашка.

– Ты же, мерин, предать меня задумал! На предательство потянуло, дохлый сыч. А ты забыл, какие ты номера выкидывал в моем отряде в двадцать пятом году? Как ты из коммунистов жилы вытягивал? На огонь тебя, Иуда! На огонь. Ты нам сейчас скажешь, куда послал парнишку. Скажешь! Мургашка, подживи костер.

Максим Пантюхович понял, что теперь ему конец. Но он не подал голоса, не вернул Демку. Пусть парнишка уйдет от греха да скажет людям, от чьей руки погиб Максим Пантюхович. «Насильственная смерть скостит с меня все тяжести, какие я навьючил себе на хребет. Изгаляться будет, бандюга! Господи, помилосердствуй! Сниспошли мне смерть скорую, Господи!..»

Сухой валежник, накиданный Мургашкой, поспешно разгорался.

Крушинин, вылупив глаза, обалдело таращился на огонь. Ни о чем не думал. Очумел.

– Так ты не скажешь, мерин, куда послал парня, ну? В сельсовет послал? Говори!

Максим Пантюхович пересилил страх смерти:

– Не скажу, бандюга! Скоро тебя скрутят, попомни мое слово. Демка сообщит про тебя власти. Сыщут и прикончат!.. Попомни мое слово!.. Прикончат!.. И вам, мужики, худо будет! Демка, он…

– А ну, Мургашка, двинь его в скулу! Да в костер! На огонь его, на огонь. Крушинин! Живо!

Крушинин, изнемогая от стонов Максима Пантюховича, топтался на одном месте.

– Что ты мнешься? – кинул ему «сам». – Помогай! Поджарьте этого мерина. Да огня под сруб дома. Тащи туда огонь, Крушинин!.. Живее!..

Максим Пантюхович отпихивался от мужиков, кричал им что-то о каре, но те свалили его голой спиной в пламя костра.

Хватая судорожными глотками воздух, Крушинин опустился на землю.

– Праааклинаю, бандюга-а-а! – истошным воплем понеслось в глухомань тайги. – Праааклинаааю!..

IX

Истошный вопль Максима Пантюховича подхлестнул Демку. Он еще не верил, что на пасеку заявились бандиты. Но вот тайга, вся лесная темень лопнули от крика Максима Пантюховича. Со всех рассох, падей, с каменистых обрывов двугорбого хребта неслись истошные крики.

Демка кинулся бежать. Темень, хоть глаз выколи. Выставив вперед руки, чтоб не напороться на сучья, он шел, спотыкаясь о валежины, падал, спохватывался, не чуя под собою ног. По крутому склону отрога хребта он лез на четвереньках. Сердчишко Демки исходило в страхе, пот застилал глаза, головенка тыкалась то в коряжины, то в пни, трава царапала щеки, но Демка, не чувствуя боли, лез и лез в гору. Он не знал, куда карабкается, что его ждет там, на горе, единственное, что его подгоняло, был страх перед бандитами.

Сколько он прошел, вернее, прополз, он и понятия не имел. Но здесь, на горе, среди шумно лопочущего леса, он немножко пришел в себя и, переведя дух, осмелился оглянуться. И что же он увидел? Танцующее пламя на том месте, где была пасека!..

– А! – вылетело у Демки.

Больше он ничего не мог сказать. Горел сруб дома. Вся пасека в багряных отсветах пламени видна была с горы как на ладони. Ряды пчелиных домиков, старая береза возле избушки, крыша над омшаником, а там, за Жулдетом, отвесная стена черных елей. Горящие головни, подхватываемые огненным вихрем, взлетали в небо, рассыпаясь над землей летучими искрами. Ветер нес валежник.

– Горит, горит! – бормотал Демка. По щекам его катились слезы. – Горит, горит!.. Все горит.

Но вот по ту сторону Жулдета поднялся к небу столб огня. Пожар перекинулся на тайгу.

Возле пасеки суетились какие-то люди. Двое или трое. Они были до того маленькие, как те домовые, про которых когда-то рассказывала крестная Аграфена Карповна.

– Все, все сожгут, – вздыхал Демка. – И Максима Пантюховича сожгли, наверно, и все ульи!.. А что, если меня сцапают? Тот бандит-то видел меня на пасеке… Ухоздвигов, значит. Вот он какой, Ухоздвигов-то!..

И Демка кинулся в дебри.

Труден путь по бездорожью и бестропью. Но во сколько раз он труднее по тайге! Демка не шел, а вламывался в чащобу, шаг за шагом. Деревья то сплывались стеной, не пройти, то расходились на шаг-полтора, как бы открывая двери в некое потаенное местечко. И так – дверь за дверью, шаг за шагом. Тужурку Максима Пантюховича Демка тащил то на плече, то волочил за собою, и она ему мешала, цеплялась за деревья. Он хотел ее бросить. Но ведь в карманах тужурки патроны от берданки!

– Зарядить надо берданку. Если что – двину, – подбодрил себя Демка.

Присел на валежник, зарядил берданку, выкинул холостой патрон. Долго искал патрон, завалившийся в траву, и найти не мог.

Натянул на себя тужурку, закатал рукава и опять пошел вперед, шмыгая и разговаривая вслух, чтобы самому себя слышать:

– Если зверь налетит – пальну. Да нет! Заряды-то дробные. Пальнешь, пожалуй! Он потом, зверь, как насядет на тебя, так враз кишки выпустит. А может, есть заряды с пулями?

Демка говорит с паузами, врастяжку. Он теперь не шпингалет, а мужчина, настоящий мужчина. Тайга – и он в тайге. И больше никого. Но страхота-то какая!

X

На солнцевсходе Демку сморила усталость. Он присел возле выскори – вывороченного из земли дерева, зажал берданку в коленях и крепко заснул.

И чудится Демке, что он не в тайге, а плывет на большущем белом пароходе по Енисею, на том самом пароходе, какой он всего один раз видел в Минусинске. Тогда Демка стоял на крутом берегу и нюхал, именно нюхал пароход. Смотрел и нюхал. Пароход так вкусно пах, что он так бы и съел его. Толстущая коса пароходного дыма стлалась по самому берегу. И Демка, раздувая ноздри, втягивал в себя запах каменного угля. Такого запаха не было в тайге.

– Ох, какой он пахучий! – восторженно отозвался Демка, на что дружок его, чернущий Степка Вавилов, поддернув штаны на лямке, ответил:

– Они все пахучие, пароходы. Я завсегда их нюхаю.

– Вот жратва так жратва! – вздохнул Демка. – От одного запаха можно насытиться.

– Ну да! Насытишься, – пробурлил Степка, – это ж так воняет каменный уголь. Перекипят камни в смоле да жгут их потом. А тятька говорит, будто вынимают из земли этот камень. Если, значит, наверху земли камень – тот простой камень. А если под самой землей камень – тот каменный уголь.

Из разъяснений Степки Демка уяснил только одно, что большущие пароходы на Енисее жрут каменный уголь. И этот уголь чрезвычайно вкусно пахнет. С той поры, как только Демка, возвращаясь к приятным воспоминаниям, тешил себя видением парохода, он припоминал запах парохода и никак вспомнить не мог. Перебрал все запахи на деревне, в тайге, на пасеке, но ни один не был похожим. И вдруг сейчас, в тяжкую минуту, во сне, на Демку повеяло тем самым чудесным запахом!

Демка во сне захлебнулся от удовольствия. Чудно! Он плывет на пароходе и в то же время – видит весь пароход, будто сидит не на самом пароходе, а на толстой косе пароходного дыма и смотрит на пароход сбоку. Но он, Демка, плывет! Конечно, плывет! Он чувствует, как качается его головенка от движения парохода по волнам Енисея. Вперед и назад, вперед и назад…

Сладкий утешительный сон. Но если бы Демка не спал так крепко, он бы видел, как в каких-то тридцати шагах от него по высокогорной тропе в сторону Верхнего Кижарта прошли бандиты: охотник в кожаной куртке, что приходил к ним на пасеку, и еще какие-то двое.

Такова матушка-тайга!

Кто не бывал в тайге, тому трудно ее понять – непроходимую, со звериными тропами, где легко потеряться, но нелегко выбраться новичку. Тут можно пройти мимо батальона солдат, спрятавшегося где-нибудь в пади, а остаться уверенным, что кругом безлюдье.

Демку разбудил стук дятла и запах дыма. Будто кто-то стукал в ухо: «Беги, Демка, беги! От смерти уходишь!» Демка испуганно проснулся. Над ним в сизой паутине дня качается широченная лапища сосны. И сразу же на Демку наплыли ужасы минувшей ночи: столб огня в зажулдетской стороне, истошный вопль Максима Пантюховича, пожар пасеки, черные фигуры бандитов. Надо бежать, бежать. Но куда же он забрел ночью? Впереди деревья и с боков деревья. Под ногами прошлогодние, иссохшие на корню травы, прикрывающие едва пробившуюся зелень, валежник, трухлявые пни, а сверху – мглистое, горячее небушко без солнца.

Солнце где-то над головою, но его не видно. Между солнцем и землею – синие разводы плавающего дыма.

У Демки болят исцарапанные руки, колени, мозжит все тело. Ему бы хоть глоток воды! Всего один глоток. От вчерашних страхов пересохло внутри. Губы у Демки обгорели и во рту сушь, точно он наглотался горячих углей.

Но где же течет Кипрейчиха – слева или справа? А может быть, надо идти вот так прямо, к Становому хребту Жулдета?

Поник Демка. Он не знает, куда ему идти. А идти надо. Не стоять же здесь, под сосною возле выскори!

Прежде всего Демка обшарил карманы тужурки Максима Пантюховича. Из одиннадцати патронов, оттянувших карман, только семь оказалось с зарядами. Пять с дробью и два с пулями. Демка разложил патроны на тужурке и долго разглядывал их. «Как налетит зверь, пальну», – решил он, заряжая ружье.

В другом кармане тужурки нашелся складной кривой нож с деревянной рукояткой и неполный коробок спичек. И еще какая-то тряпка. Демка завернул спички в тряпку, чтоб не отсырели.

«Максима Пантюховича нету-ка таперича, – вздыхал Демка, соображая, как ему поступить с тужуркой. – Рукава обрежу, и она мне придется в самый раз».

Так он и сделал, потом двинулся дальше по отрогу, наугад, куда судьба выкинет. Ту горную тропку, по которой утром прошли бандиты, Демка пересек, даже не заметив.

Июльский денек – семнадцать часиков. Немалый путь прошел Демка по глухолесью до того, как солнышко свернуло в заобеденную грань. В рассохе между Становым хребтом и его отрогом Демка отдохнул у речушки, напился, умылся и побрел дальше.

XI

…Накануне Нового года по укатанному санному следу, скрипя подполозками, на большак Белой Елани выехала кошева. Мимо полуотстроенных новых домов, мимо присыпанных снегом руин пожарища провели из тайги пойманных бандитов. Вся деревня сбежалась посмотреть на виновников своего несчастья. Ребятишки, улюлюкая, стеною валили за кошевой, буравя крупитчатый снег по обочине дороги.

– Пошли отсюда! А ну, назад!.. – кричал Мамонт Головня, размахивая рукояткой бича.

Бандитов было двое. Мургашка и охотник Крушинин. Их поместили в сельсовете, в жарко натопленной комнате с буфетной стойкой. Приставили стражу и дали отдохнуть до утра.

Косясь на мужиков, Мургашка лежал на полу маленький, желтый, как лимон, выкуривая одну трубку за другой. Одет он был в какие-то лохмотья, в яловые ичиги, а с головы так и не снимал рваную баранью шапку-треух.

– Ну, как тебя звать, гость дорогой? – спросил Головня, суживая маленькие колючие глазки и закуривая козью ножку.

– Мургашка.

– А фамилия?

– Меня все звал Мургашка. Нас два был – Мургашка и Имурташка. Я, который вот я, и другой, который был главным проводник самого хозяина.

– Какого хозяина?

– Один был хозяин тайга. Ухоздвигов.

– Кем же ты был, второй Имурташка?

– Работал немного. Земля таскал. Всего делал немного.

– На кого работал?

– На хозяина. Кого еще? – рассердился хакас.

– Откуда ты родом?

– Какой «родом»? Не понимайт. Ты кто? Начальник?

– Председатель сельсовета.

– Пошто хлеб не даешь, председатель? Пошто голод держишь? Мургашка закон знает. В тюрьма хлеб дают. Баланда дают. Чай дают. Сахар дают. Прогулка. Советская власть нет закон бить. Ваш колхозник бил! Зачем бил Мургашка? Я шел тайга. Мало-мало охотился. Медведь смотрел. Ружье был. Билет был. Все забрал!

Мургашка, успев отдохнуть, заготовил целую речь. Он, конечно, знать ничего не знает ни о каком Ухоздвигове!

– Все врешь ты как сивый мерин, – сказал Головня.

– Ты, председатель, не имейт права так говорить. Я сказал: был в тайга на охота, значит так запиши. Другой ничего не знайт! Ваш колхозник все скажет. Я ничего не знайт!

– Знаешь! Где сейчас Ухоздвигов?

– Может, помер, может, нет.

– Финтит, язва, – сказал один из мужиков, стороживший Мургашку с карабином наизготове. – Хитер, подлюга.

У Мургашки огонь в глазах. Желтые, прокуренные зубы щерятся – вот-вот укусят!

– Сколько тебе лет, Имурташка? – спрашивает Головня.

– Мургашка я! Мургашка! Трисать зим Мургашке. Сопсем молодой. Имурташке сорок пять зим давно. Должно, сдох теперь Имурташка…

– Тоже мне, молодой! Жених прямо!.. Ссохся ввесь, как печеное яблоко, грязный, вонючий… Вши вон по тебе ползают. Тридцать зим Мургашке, а уже каюк, да?…

Мургашка хмурится, попыхивает едким самосадом и, чтобы не продолжать разговора с Головней, свертывается калачиком, ложится в угол за шкаф, бормочет:

– Мургашка ничего не знайт. Мургашка будет помирай.

Головня спрашивает у стоящих в охране рабочих прииска – сына и отца Улазовых:

– Их что, не кормили?

– Какое! Буханку хлеба слупили да чаю выдули чуть не с ведро, – поясняет Улазов-отец, здоровый, широкоплечий, косматый мужик лет шестидесяти. – А што, Мамонт Петрович, скоро мы их спровадим в огэпеу? Противно на них смотреть, пра-слово. Люди-то они оба бегучие, что этот Крушинин, что Мургашка. А Крушинин, – Улазов качнул головой в сторону охотника, укрывшегося однорядкой, – орудовал в нашей тайге при Колчаке. Знаю я его как облупленного. Сдается мне, он да Мургашка этот знают все тайные ходы Ухоздвигова. Без их помощи он бы давно наружу выплыл.

– А ну, поднимите его! – Головня подвинул к себе стул.

Крушинин привстал на локоть, зевнул.

– Значит, бандит со стажем?

Крушинин молчит, будто не у него спрашивают.

– Я у тебя спрашиваю, Крушинин!

– Крутилин я, товарищ председатель. Как вечор говорил, так теперь поясняю: нивчью попался! Пришел вот на заимку вот этот косоглазый…

– Хе-хе-хе, ловко! Насобачился, стерва, – замечает Улазов-отец. – Вы, Иван Михеич, не играйте в прятки. Мамонт Петрович не любит кривых выездов. Говорите правду-матку. Вам ловчее, и нам легче.

Крушинин, вылупив глаза, непонимающе помигивает на Улазова. Накидывает на плечи однорядку, садится на пол возле стены, отвечает:

– Да ты чо, паря? Ополоумел или как?

– Давно ли ты, Иван Михеич, перелицевался? – спрашивает Улазов-старик. – Финтишь, а ведь люди-то знают тебя! Не Крутилин ты, паря, а Крушинин. Две буковки переделал в фамилии, а вот про душу-то, паря, забыл. Родом ты, паря, из казачьего Каратуза, а не из Кижарта. Земляки мы с тобой. Аль запамятовал Улазовых? Ты казак, и я казак. Ты рубил красных, и я рубил красных… по дурости, прости меня, Господи, как не разобрамшись. Тогда тебе нашили лычки… Я за свое казачество, паря, отбрякал семь лет, а вот ты бы не сносил головы.

– Вот оно какие дела! – проговорил Головня, встав со стула.

– Поклеп, товарищ председатель. Обознался мужик-то. А мне-то, мне – петля! Охотник я из Кижарта. Там и семья у меня…

– Ты не сепети, – урезонил Улазов-отец. – Я и в Кижарте встречал тебя, и в Сухонаковой!.. Видал, а молчал. Думаю, пусть живет мужик, коль прибился к берегу. Сбежал ты со ссылки-то. По дороге сбежал. И семью свою уволок. Двух детишек схоронил по дороге. Все знаю!.. Но таперича молчать не стану. Потому – с бандой увязался.

Охотник даже позеленел. По его хищному взгляду, как он смотрел исподлобья на старика Улазова, Головня понял, что он использует любую оплошность охраны, только бы убежать.

– Свяжите его, – сказал Головня. – Скоро мы их отправим.

Сын Улазова, такой же коренастый мужик, как и отец, ни слова не обронивший во время разговора отца с Головней, молча связал руки Крушинину, хотя тот и пустил слезу, умоляя Улазова-старика отказаться от своих слов.

Вскоре после ухода Мамонта Петровича в буфетную зашла Авдотья Головня. Румяная, нарядная, она всегда входила гордо, грудью. Никто еще из мужиков не видел ее угрюмой, мрачной. Она была приветлива, легка на шаг. Авдотья попросила оставить ее на минутку с Мургашкой.

– А ежлив што случится? – косился Улазов. – Ить они в окно выпрыгнут. Тогда как?

– У меня не выпрыгнут! – успокоила Авдотья. – Да вы встаньте один у двери, другой у окна. И охотника возьмите с собой в сени. Я буду говорить одна с Мургашкой. Мне Головня велел, – соврала Авдотья не моргнув глазом.

– Ну велел так велел. – И ушли.

Мургашка притворился спящим. Но, услышав насмешливый голос Авдотьи, приподнялся, невозмутимо посмотрел на нее и, не торопясь, стал набивать алюминиевую трубку.

– Што надо, баба?

– Мне тебя надо.

– Я весь тут. Вот он.

– А весь ли? Может быть, ты здесь, а душа улетела куда-нибудь к Разлюлюевскому местечку? – Авдотья хитровато щурит черные глаза, присаживаясь на корточки возле Мургашки.

Мургашка не любит женщин. Мургашка не выносит женского взгляда. Он морщится и пыхает вонючим дымом в лицо Авдотье.

– Да не дыми ты, Сароóл!

– Как?! Как?

Мургашка даже трубку выронил от такой неожиданности. Сароóл, Сароóл! О великий Хангай! Это же его настоящее имя, некогда пропетое ему над колыбелью матерью. Как узнала баба его настоящее имя? Ведь по обычаю Мургашкиного рода ни одна женщина не смеет вслух произносить имя мужчины. Даже мать поет над колыбелью сына, называя ребенка как угодно, только не своим именем, чтобы злые духи не подслушали и не унесли его. Но, видно, женщины Мургашкиного рода не соблюли этот закон со всей строгостью. И вот налетели злые духи, принесли неизвестную болезнь, и не стало в юрте ни отца, ни матери, ни сестер. Может быть, и Мургашки не было бы, если бы не забыл он навсегда своего имени? Всю жизнь Мургашку знают как Мургашку, и никак иначе. Когда они с братом пришли в тайгу к Ухоздвигову, он приютил их, назвал брата Имурташкой, а его Мургашкой, так это и осталось навечно. Никаких документов у них никто не спрашивал, да они и не имели их. «Ты, Имурташка, – сказал золотопромышленник, – будешь мой проводник. Я тебя научу понимать тайгу, искать в ней золото. Ты будешь первым Имурташкой на всем белом свете!» А Сароóл стал Мургашкой. Когда пропал хозяин, когда пришла советская власть и Мургашку посадили в тюрьму, чтобы допытаться, куда хозяин упрятал свое золото, Мургашка так и не сказал своего настоящего имени, будто его и не бывало. Круговерть унесла все в тартарары. С тем из тюрьмы и вышел.

– Как? Как ты сказал, баба? – переспросил Мургашка, поднимая трубку.

– Да разве ты забыл свое имя, Сароóл из рода Мылтыгас-бая? – удивилась Авдотья, отмахивая ладонью вонючий дым.

– Ты сам шайтан, баба! Как знал – Сароóл Мылтыгас? Кто сказал? Ты – кто?

– Твой дом сказал. Я живу в твоем доме, который построил вам с братом хозяин. Хороший дом. Только больно потолки низкие. Как у вас в юртах. Эх ты, Сароóл Мылтыгас-бай!..

– Так не говори. Я – Мургашка. Всегда Мургашка.

– А я вот знаю, что ты не Мургашка, а Сароóл Мылтыгас-бай. Помнишь, как ты приходил к нам в Белую Елань с братом. Тогда я была еще совсем девчонка. Ты сидел на крылечке… Помнишь? А мой отец и твой хозяин Ухоздвигов Иннокентий Евменыч обсуждали, где лучше построить для вас с братом дом. Я тебя еще напоила чаем. А ты просил варенья и меда. Помнишь? Ну вот. А в твоем доме теперь живу я. В подполье я нашла шкатулку. Там лежали ваши метрики, в труху истертые, какая-то книжка, разные бумаги. Неужели ты совсем забыл про свою юрту, Сароóл? Про свою мать.

Хмурое лицо Мургашки заметно переменилось. Нечто живое тенью прошло от его потухших глаз до бескровных губ – и сгасло.

– Мой юрта! Мой юрта!.. Мой баран!.. – бормотал Мургашка, в такт слов покачиваясь всем корпусом. – Был юрта – нет юрта!.. Шайтан забрал!.. Был Сароóл Мылтыгас-бай – нет Сароóл Мылтыгас-бай!.. Есть Мургашка. Сопсем один. Помирать надо. Заптра помирать. Жить не надо Мургашка… Зачем живет? А? Сопсем плохой человек. Сопсем дурак. Вот такой. – Мургашка очертил круг трубкой в воздухе. – Круглый дурак! Живет – зачем живет? Сам не знайт. Когда был царь, когда был порядок тайга, Мургашка знал, зачем жил. Был хозяин у Мургашка. Нет царь, нет порядок, нет хозяин, есть много нашальник – Мургашка помер. Нету! – И грустно покачал головою. Жидкая бороденка тряслась, как у старого емана.

Авдотья притронулась рукою к плечу Мургашки и, склонившись, тихо спросила:

– Скажи мне, будь добрый, только правду скажи… Где твой молодой хозяин?

Мургашка выпрямился, отстранил руку.

– Ты шиво? Баба! Шайтан? Какой хозяин? Я шел охота. Помирать шел в своя тайга. Меня забрал дурак! Бил!.. Я брал билет. Медведя хотел стрелять. Меня…

– Зачем ты мне-то городишь чушь этакую? Я же протокол не пишу. Ты же видишь – один на один разговор веду? У меня… дочь есть, Мургашка. Понимаешь?! Дочь! Эта дочь…

Мургашка сузил глаза, присмотрелся:

– Тебя как звать?

– Дуня… Юскова. Головня теперь. Помнишь Елизара Елизаровича Юскова?

– Дуня? Ализара Ализарыча? Ай-яй!.. Знай!.. Гаврила любит тебя, скажу, Дуня. Сильно любит, шайтан. Сном видит тебя. Я буду ворожить, дай бобы. Есть бобы? Нет бобы? Ну, ладно. Спичка пополам, будем ворожить. Скажу тебе все про хозяина.

Хитер хакас! Авдотья, невесело ухмыляясь, смотрела, как Мургашка, ломая спички, пересчитывал их, потом положил перед собой, разделил на три кучки, потом еще на три, и еще на три, разложив кучки в три ряда. Что-то помешал, подул вправо и влево, а тогда уже, вздохнув, заговорил:

– Слушай, Дуня. Не перебивай. Бобы правду держат – на червонного короля Гаврил. Фамилий как – не знаю. Бобы не сказал. Имя сказал. Гаврил. Всю жизнь сказал – вперед и назад. Все сказал. Страшно! Ой-ой-ой, как страшно. Боишься?

– Не из пужливых, говори.

– Молчать будешь?

Авдотья кивнула головой.

– Бобы сказал: был Гаврил богатый батыр – стал бедный батыр. Мало-мало живой.

– А дальше?

– Не перебивай!.. Когда родился батыр, звезда упал с неба и утонул в воде. Вода была холодный, плыл туда-сюда лед, звезда замерз и сопсем потух. Тогда сказал шаман: «Твой звезда, Гаврил, утонул в лед. Ты будешь ходить свобода. Будешь искать – нет нигде!» Так сказал шаман. Гаврил жил, мало-мало искал счастья, мало-мало любил русский дебашка-красавиц. Был одна самый красивый. Он стал баба председатель.

– Не ври, – не удержалась Авдотья.

– Пошто мешаешь? Бобы говорит – не я. Не надо – буду молчать.

– Говори, говори.

– Потом начался холхоз. Новый порядка. Беда! Гаврил много шел тайга, ломал себе ноги. Хотел в тайга спасаться, искать свой звезда. Искал долго, плохо кушал, плохо спал, сильно мерз зима! У, как сильно! Брр! Сопсем простыл, захворал… Идет Гаврил по тайге – рысь упал с дерева – плечо выдирал сопсем! Еще больше захворал Гаврил. Черный стал день и черный ночь… Никто не стал лечить Гаврил. Он лежал – помирать хотел. Стал копать яма себе – глубокий яма. Ой-ой, как глубокий. Хотел сам лечь яма и помирать, чтоб медведь не тащил кость…

– Врешь ты все! Врешь, Сароóл! Не верю я тебе, – вскинулась Авдотья, ухватив Мургашку за бешмет.

У Мургашки выпала трубка из зубов.

– Шайтан-баба! Шайтан-баба! Пусти! – бормотал Мургашка, отодвигаясь от Авдотьи. – Ты сопсем не Дуня! Ты шайтан-баба! Чего хватал за грудь. Чего дергал Мургашка?

– Ну, скажи же, наконец, жив он? Жив?

Мургашка подтянул под себя ноги калачиком, запахнулся.

«Ух какой злой баба! Горячий баба», – подумал, косясь на Авдотью.

– Не сердись! Скажи же, что дальше говорят бобы?

– Ничаво дальше нет. Кончал базар!

– Ну, будь добрый! Не мучай меня. Доскажи судьбу-то Гавриилову. Не про себя же ворожишь?

Зажмурив глаза, Мургашка подумал. Подвинулся к разложенным бобам-спичкам:

– Чо последний сказала?

– Сказал, что стал он яму себе рыть…

– Когда сопсем глубоко стал рыть – нашел золото. Много золота! Ой-ой, как много!.. Свой звезда нашел. Тот, что искал. «Я не буду помирать, – сказал Гаврил. – Возьму золото. Маленько возьму. Много оставлю»… И ушел из тайги. Сопсем ушел.

– И опять ты врешь, Сароóл! Не может этого быть.

Мургашка пожевал трубку, покачал головой, смахнул ребром ладони спички-бобы, рассердился:

– Ты шибко хитрый баба! Я тоже хитрый. Хошь знать больше Мургашка? Вот как!.. Бобы все врал – ты слушал, – и усмехнулся вымученной улыбкой.

XII

В тот же день Мургашку с Крушининым-Крутилиным увезли в Минусинск в ОГПУ.

Мургашка плевался всю дорогу:

– Какой баба! Тьфу, ведьма! Дунька – ведьма!.. – и цыркал желтой слюной по белому снегу.

Крушинин-Крутилин, притворившись казанской сиротой, плаксиво бормотал в спину Улазова-отца:

– Душу мою погубить задумал, паря. А с чего? Что мы с тобой не поделили? Я поперек твоих дорог не хаживал, а ежлив ты зуб поимел на меня за ту выдру, которую я тогда достал в Кижарте, то поимей в виду, на кляузе ты никуда не уедешь! Значит, зло сорвать хочешь на моей судьбе?

– Не ври, – ответил Улазов-старик. – Никакой выдры в помине не было. Едешь и придумываешь, как тебе ловчее выкрутиться.

– Господи! С выдры-то и понес на меня!

– Не умничай, Иван Михеич. Ни к чему, – ответил Улазов-старик. – Таперича советская власть. Ее на кривой кобыле не объедешь.

– То-то ты и выслуживаешься! Хвост-то, он и у тебя примаран.

– Я от старого давно отторгся.

– Знамо дело! С берданкой энтой куда ловчее управляться, чем хрип гнуть на пашне. Все Улазовы лодырюгами были. Помню. Не забыл. Весь Каратуз знает – как сенокос или страда, так Улазовы работников ищут! А таперича вам совсем лафа – набивай пузо дармовым хлебушком!

– Заткнись! Или я тебя изничтожу, как при попытке к бегству!

– Пуляй, пуляй! Токмо свидетелей куда денешь?

Так, всю дорогу и ехали, ссорясь.


Ночью Мургашка не спал, бегал из угла в угол по каталажке, насмерть перепугал Крушинина-Крутилина, беспрестанно бил кулаком в дверь, вызывал начальника.

На первом допросе у начальника Мургашка метался как угорелый.

– Ой-ой, я сопсем ничего не знайт, начальник. Не был банда, нет в тайге банда! Тайга сам горел. Ничего не знайт!..

Самое страшное началось в обед, когда в каталажку подали в глиняной миске картофельную похлебку на мясном бульоне. Крушинин-Крутилин, подвинувшись к Мургашке на нарах, хотел было принять свою миску, чтобы пересесть от вонючего соседа подальше, как вдруг Мургашка подпрыгнул, дико отшвырнул алюминиевую ложку: ему показалось, что из миски по черенку ложки ползла золотая змея с белыми глазами. Сперва он глядел на нее ошалелым неподвижным взглядом, но потом, когда исчезла ложка и миска, а на месте ее толстым клубком, шевелясь кольчатым туловом, оказалась змея, Мургашка вскрикнул, отшвырнул миску в сторону. Тут и началось. Со всех сторон камеры тянулись к нему золотые змеи. Из окон, с потолка, из подполья – отовсюду ползли змеи. Мургашка видел, как, медленно передвигаясь, выполз золотой удав с головой Ухоздвигова.

«А! Мургашка! Ты что же, подлец, делаешь? – сказал хозяин, вылупив на Мургашку фиолетовые глаза. – Ты что же, а? Подлюга! Предаешь меня?» – и потянулся к шее Сароóл Мылтыгас-бая.

Вид его был ужасен. Воспаленные, налившиеся кровью глаза с мешковатыми отеками в подглазьях дико озирались, не задерживаясь ни на одном предмете. Мургашка за неделю осунулся, страшно пожелтел, будто в самом деле помирать собрался. Что бы ему ни подали: чай, хлеб, трубку, – везде он видел змей. Они его душили, мучили. «Ой-ой! Давай нашальника! – вопил Мургашка во все горло, когда его связали. – Зачем запирал Мургашка? Зачем напускал змей? Ой-ой!..»

Мургашка, умевший забывать даже собственное имя, так и не дал ни одного показания. С тем и отправили его в Томскую психиатрическую больницу, как это случилось в 1923 году с его старшим братом Имурташкой…


Крушинин-Крутилин сознался в преступлении злоумышленного поджога тайги, не забыв главную вину свалить на Ухоздвигова. Суд присудил ему высшую меру наказания за убийство и поджог. Но после кассации приговор заменили десятью годами.

…Спустя семь лет Мургашка снова вернулся в тайгу доживать век – больной, помятый и какой-то бесцветный; не житель, а пустоцвет на земле.

Загрузка...