В рассмотрении способностей и импульсов, этих prima mobila[25] человеческой души, френологи[26] оставили без внимания ту предрасположенность, которая, хоть, несомненно, и существует в виде коренного, примитивного, неодолимого чувства, так же была не замечена предшествующими им моралистами. Надменность, присущая разуму, никому из нас не позволяет замечать ее. Сия предрасположенность проявляется, когда возникает необходимость освободиться от чувств, исключительно посредством нехватки доверия… веры, будь то вера в Откровение или вера в Каббалу. Мысль эта не приходит нам в голову просто по причине ее избыточности. Мы даже не видим надобности в побуждении к этой предрасположенности. Ее необходимость для нас непостижима. Мы не понимаем, вернее сказать, не смогли бы понять, если бы этот перводвигатель каким-то образом проявил себя; не смогли бы понять, как, каким образом его работа может способствовать исполнению предназначения человечества, как сиюминутного, так и вечного. Нельзя отрицать, что френология, и еще в большой степени вся метафизика, были состряпаны a priori[27]. Интеллектуал, или человек, мыслящий логически, скорее, чем человек сообразительный или наблюдательный, принимается строить планы… иными словами, диктует Богу свою волю. Удовлетворившись полученным подобным образом представлением о намерениях Иеговы, на основании этих намерений он выстраивает многочисленные системы разума. К примеру, с позиций френологии, вначале мы (и это вполне естественно) определили, что по замыслу Создателя человек должен питаться. Исходя из этого, мы установили наличие у человека органа, отвечающего за аппетит, и орган этот является тем бичом, которым Бог принуждает человека, независимо от его собственной воли, хотеть есть. Затем, решив, что по Божьей воле человек должен продолжать свой род, мы незамедлительно обнаружили орган, отвечающий за эротизм. То же самое произошло с воинственностью, воображением, причинностью, творческим началом, короче говоря, со всеми органами, отвечающими либо за склонности, либо за нравственность, либо за чистый разум. И в этом разнообразии principia[28], отвечающих за поведение человека, последователи Шпурцгейма[29] (правы они или не правы, частично или полностью), в принципе, всего лишь идут по тропе, протоптанной их предшественниками: выводят и устанавливают наличие всего из предначертанной заранее судьбы человека и на основании целей, преследуемых его Создателем.
Было бы мудрее и безопаснее классифицировать (если мы обязаны классифицировать) на основании того, что человек обычно или порой совершал в прошлом и совершает всегда, чем на основании того, что, как мы считаем, суждено ему по замыслу Бога. Если мы не в состоянии понять Господа по его зримым творениям, можем ли мы уразуметь его по тем непостижимым помыслам, которые вызвали к жизни сии творения? Если мы не в состоянии понять Господа по его объективным созданиям, можем ли мы уразуметь его по свободным настроениям и фазам созидания?
Сие введение a posteriori[30] могло бы заставить френологов принять как врожденный и примитивный принцип человеческого поведения парадоксальное нечто, которое за неимением более подходящего термина можно назвать извращенностью. В том смысле, который в это вкладываю я, фактически, это – mobile[31] без мотива, мотива, а не motivirt[32]. По его подсказке мы действуем без какой-либо видимой цели; или (хоть это и покажется противоречием в терминах) утверждение это можно выразить иными словами: по его подсказке мы совершаем поступки, потому что понимаем, что так поступать нельзя. В теории нет ничего более бессмысленного, но на практике мотива более сильного не существует. Некоторые умы при определенных обстоятельствах совершенно не в состоянии этому противиться. Я ни капли не сомневаюсь в том, что уверенность в неправедности или ошибочности каких-либо поступков часто является той неодолимой силой, которая побуждает нас к действию. Также эта поразительная склонность творить зло (если называть злом все то, что не входит в рамки «правильности») ради самого зла не поддается анализу или расчленению на скрытые элементы. Это врожденный импульс, которому невозможно противиться. Знаю, мне возразят, что, когда мы упорствуем в поступках, поскольку знаем, что упорствовать в них нельзя, поведение наше является ничем иным, как порождением того, что во френологии зовется воинственностью. Но эта идея ошибочна, в чем не трудно убедиться. Френологическая воинственность обусловлена необходимостью самозащиты. Это – забрало, предохраняющее нас от травм и ран. Ее суть имеет отношение к нашему здоровью, поэтому желание быть здоровым возбуждается одновременно с ее развитием. Из этого следует, что желание быть здоровым неизменно должно сопровождаться тем или иным принципом, который будет всего лишь модификацией воинственности, но в том случае, когда речь идет о том, что я называю извращенностью, не только не возникает желания быть здоровым, но и имеет место стремление совершенно противоположное.
Впрочем, обращение к собственному сердцу будет лучшим ответом всей этой софистике. Любой, кто доверяет своей душе и ищет в ней ответы, не станет отрицать радикальный характер обсуждаемой предрасположенности. Она так же непостижима, как и очевидна. Нет такого человека, которого, к примеру, никогда не терзало страстное желание измучить слушателя многоречивостью. Говорящий понимает, что этим доставит неудовольствие; он искренне желает радовать, обычно он выражается коротко, четко и понятно, слова, готовые сорваться с его языка, лаконичны и доходчивы, но лишь с большим трудом ему удается сдерживать себя. Его страшит гнев того, к кому он обращается, душа его противится этому, и все же у него появляется мысль, что выспренностью слога и отступлениями от темы гнев этот можно пробудить. Одной этой мысли достаточно. Импульс превращается в охоту, охота – в желание, желание – в неудержимую жажду, и жажда эта (к огромному сожалению и величайшей досаде говорящего, и невзирая на последствия) удовлетворяется.
Перед нами задача, которую нужно выполнить как можно быстрее. Мы знаем, что откладывать это губительно. Важнейший миг нашей жизни громогласно взывает, требуя немедленного действия. Мы загораемся, нас снедает смертная охота исполнить эту работу прямо сейчас, и душа наша кипит в предвкушении великолепного результата. Работу обязательно надо выполнить именно сегодня! И все же мы откладываем ее до завтра. Почему? Другого ответа нет, кроме как: потому что в нас просыпается дух извращенности, если использовать это слово, не понимая принципа, который за ним стоит. Наступает следующий день, и с ним возникает еще более жгучее стремление исполнить свой долг, но с возросшей жаждой действий приходит безымянное и вселяющее страх своей непостижимостью желание снова отложить дело до завтра. Желание это с каждой секундой набирает силу. Близок тот час, когда отведенное нам время истечет, и уже будет поздно браться за работу. Мы трепещем от страшной борьбы, происходящей внутри нас, от противостояния определенного и неопределенного, от борьбы вещества и тени. Однако, если противоборство не закончилось до сих пор, то побеждает тень… Борьба была напрасной. Часы бьют урочный час, и мы слышим похоронный звон по нашему благоденствию. В то же время это chanticleer[33] – сигнал призраку, который так долго держал нас в благоговейном страхе. Он улетучивается, исчезает, мы свободны. Былая энергичность возвращается. Мы готовы взяться за работу… Но увы! Уже слишком поздно.
Мы стоим на краю пропасти. Мы всматриваемся в бездну… У нас начинает кружиться голова, подступает тошнота. Наш первый порыв – отпрянуть от опасного места. Но почему-то мы остаемся. Понемногу тошнота, головокружение и ужас сливаются в единое облако не имеющего названия ощущения. Постепенно, так что превращения и не заметишь, облако это начинает принимать определенные очертания, как в сказках «Тысячи и одной ночи» дым из бутылки сгущается в джинна. Но наше облако на краю бездны принимает образ, приобретает очертания несоизмеримо более страшные, чем любой джинн, любой сказочный демон, и все же это не более чем мысль, хоть и пугающая, хоть и заставляющая сжаться сердце от невыносимого ожидания сладости ее ужаса. Это мысль о том, какие мы испытаем ощущения во время головокружительного падения с подобной высоты. Именно по той причине, что во время этого низвержения, этого стремительно приближающегося полного уничтожения, возникает тот самый отвратительный, самый жуткий из всех отвратительных и жутких образов гибели и страданий, который являлся нам в помыслах, именно по этой причине мы желаем его больше всего на свете. И поскольку разум наш яростно пытается оттолкнуть нас от края пропасти, мы, охваченные порывом, делаем еще один шаг вперед. В природе не существует чувства более неистового, чем та демоническая страсть, которая безраздельно охватывает стоящего на краю пропасти и борющегося с желанием броситься вниз. Хоть на миг поддаться желанию означает гибель. Здравый смысл требует воздержаться от этого, и именно поэтому мы не можем не поддаться искушению. Если нас не одернет рука друга, или если мы последним напряжением воли не сумеем вырваться из этих объятий и не падем навзничь перед лицом бездны, мы делаем последний шаг вперед и погибаем.
Можно по-разному анализировать подобные действия, но неизменно мы будем приходить к выводу, что причиной их является дух извращения. Мы совершаем их, потому что понимаем, что не должны этого делать. За ними не стоит никакого другого постижимого умом принципа, и мы могли бы приписывать сию извращенность прямому наущению злого духа, если бы иногда они не содействовали добру.
Я сказал все это, дабы в какой-то мере ответить на ваш вопрос, дабы объяснить, почему я здесь, и оставить вам хотя бы призрачное понимание того, почему на мне эти оковы, и почему я нахожусь в этой камере смертников. Не будь я столь многословен, вы могли бы либо вовсе не понять меня, либо вслед за толпой счесть меня сумасшедшим. Но теперь вы наверняка поймете, что я – всего лишь очередная жертва демона извращенности.
Никакое дело не продумывалось основательнее. Недели, месяцы я готовился к убийству. Я измыслил и отмел тысячи планов, потому что их выполнение могло навлечь подозрение на меня. Наконец, читая какие-то французские мемуары, я наткнулся на описание едва не закончившейся смертью болезни мадам Пило, причиной которой была случайно оставленная свеча. Мое воображение тотчас разыгралось. Я знал о привычке моей жертвы читать в постели. К тому же мне было известно, что у него небольшая и плохо проветриваемая спальня. Впрочем, мне нет нужды утомлять вас неуместными подробностями. Мне нет нужды описывать те несложные приемы, при помощи которых я подменил подсвечник и оставил в его комнате восковую свечу собственного изготовления. На следующее утро его нашли мертвым в кровати, и вердикт коронера[34] гласил: «Скончался волей Божией».
Я унаследовал его состояние, и несколько лет все было спокойно. За все это время мысль о том, что меня раскроют, ни разу не посещала меня. Остатки смертоносной свечи я уничтожил собственноручно. Я не оставил ни единой улики, которая могла бы вывести на мой след или даже бросить на меня хотя бы тень подозрения. Невозможно описать, какое радостное удовлетворение испытывал я, думая о том, насколько безопасно мое существование. За долгое время я привык наслаждаться этой мыслью. Она приносила мне куда больше радости, чем все те мирские удовольствия, которые стали доступны мне благодаря моему греху. Но через время наступила пора, когда приятное ощущение незаметно превратилось в навязчивую, изнуряющую мысль. Она изматывала, потому что не покидала меня, не оставляла ни на секунду. Часто мы испытываем подобное раздражение от звона в ушах или зуда в памяти, когда снова и снова вспоминаем какую-нибудь примитивную песенку или невыразительный фрагмент из оперы. Мы бы меньше страдали, если хотя бы песня та была хорошей или опера – достойной. Наконец я стал все чаще замечать, что все время думаю о безопасности и постоянно повторяю про себя: «Мне ничто не грозит».
Однажды, прогуливаясь по улице, я поймал себя на том, что бормочу вполголоса эти ставшие привычными слова. В раздражении я переиначил их: «Мне ничто не грозит… Ничто… Да… Если я не совершу глупость и сам не сознаюсь в содеянном!»
И едва слова эти сорвались с моих уст, я почувствовал, как ледяной холод стал вползать в мое сердце. Не впервой мне было чувствовать эти припадки извращенности (природу которой я так старательно объяснял), и я прекрасно помнил, насколько бессилен перед ними. С тех пор подброшенная самому себе мысль совершить глупость и сознаться в убийстве превратилась в наваждение, стала преследовать меня, словно призрак того, кого я погубил… и привела к смерти.
Сначала я попытался стряхнуть с души этот ужас. Я решительно пошел вперед… быстрее… потом еще быстрее… наконец я побежал. Внутри возникло бешенное желание закричать во все горло. Каждая новая волна мыслей наполняла меня все большим ужасом, ибо я слишком хорошо понимал, что думать в моем положении было равносильно смерти. Я все еще ускорял шаг, я словно безумный мчался через запруженные улицы, расталкивая людей, пока не поднялась тревога и за мной не бросились в погоню. И тогда я почувствовал, что наступил конец. Если бы я мог вырвать себе язык, то вырвал бы его, но грубый голос опять зазвучал у меня в ушах. Еще более грубые руки впились мне в плечи. Задыхаясь, я повернул голову, на короткий миг почувствовав муки удушья. Я побледнел, перестал слышать, у меня закружилась голова, и тогда мне показалось, что какой-то невидимый дьявол хлопнул меня широкой ладонью по спине. Тайна, так долго хранившаяся, вылетела из моей души.
Рассказывают, что слова я произносил очень отчетливо, только слишком громко и в безудержной спешке, словно боясь, что меня прервут, прежде чем я успею произнести все короткие, емкие предложения, которые привели меня к палачу и скоро отправят в ад.
Высказав все, что было необходимо для того, чтобы на суде меня признали виновным, в беспамятстве я распростерся на земле.
Но зачем мне еще что-то говорить? Сегодня я здесь, и в цепях! Завтра я буду свободен… Но где?