Поместив сегодняшнюю вечернюю газету под круг света от настольной лампы, Васильев пробовал читать, но то и дело прерывал это неинтересное занятие, останавливался и прислушивался к завываниям ветра в дымоходе. Только что он закончил долгий пустой разговор с хозяйкой дома, верхнюю половину которого Васильев снимал вот уже второй месяц. Марья Никитична выговорилась, отвела душу, вытерла платком уголки сухих глаз и, шаркая по половицам тяжелыми отечными ногами, уползла к себе вниз ставить чайник и топить на ночь печь.
В старом, почерневшим от времени доме, дуло изо всех углов, из косеньких, плохо пригнанных окон. Стены не держали тепло и выстывали за ночь. Жила бы старуха одна, она бы, конечно, не стала тратить дрова на вечерний затоп. Но таков был уговор с новыми квартирантами – вечером жарко топить дом. Марья Никитична не жаловалась, напротив, она полагала, что таких денежных, даже щедрых жильцов ей Бог послал за дела её праведные. Эти новые её жильцы платят не торгуясь, сколько не спроси, по самой высшей мерке, – платят. И деньги вперед дают. Когда жильцы не ходят по делам, а сидят дома, с ними и поговорить вдоволь можно, и даже совета спросить.
Васильев же, напротив, после таких долгих никчемных бесед с хозяйкой чувствовал себя раздраженным, слабым, почти больным, он быстро уставал, когда не понимал о чем, собственно, беседует с человеком, но в силу каких-то обстоятельств был вынужден продолжать и продолжать разговор, выуживая из себя все новые слова. Васильеву почему-то казалось, что хозяйка глуховата, и он всегда говорил с ней громко, почти с надрывом. Вспоминая, что Марья Никитична вовсе не туга на ухо, он сбавлял тон. Но уже через минуту снова начинал кричать.
Васильев перевернул газетную страницу, отодвинул на край стола лампу и вытащил из раскрытой пачки сигарету.
Молодой помощник Васильева Коля Трегубович одетый лежал на застеленном диване и своими ясными голубыми глазами разглядывал серый неровно штукатуреный потолок. Трегубович заскрипел диваном, кажется, собираясь сесть, но передумал, только подрыгал ногами и вздохнул каким-то своим мыслям.
– А вы когда-нибудь в Ровно были?
– Не доводилось, – выдохнул Васильев.
Ну вот, старуха его почти час донимала, теперь Трегубович, как всегда по вечерам настроенный на романтическую болтовню, начал приставать. Этот не отстанет, пока не выговорится.
– У нас места пустынные, лесов мало, – Трегубович, поняв, что собеседник его слушает, заговорил с подъемом, с настроением. – Я не люблю, когда лесов много. Леса они, понимаете ли, все пространство собой загораживают. А у нас большие пространства, ну, земельные. Ночью, скажем, осенью выйдешь из дома, посмотришь в небо, а там звезд – неводом лови, не переловишь. Все небо звездами светится. А тут нет такого. И небо всегда мутное, в тучах.
– А ты, значит, любишь на звезды смотреть?
– Люблю, это не то слово «люблю».
Трегубович перевернулся на спину, обхватил голову ладонями и так пристально уставился в потолок, будто увидел не бугристую серую поверхность, а бездонные просторы звездного неба, разливы млечного пути, путаные рисунки созвездий. А он, как древний мореход, прокладывал путь своему судну в бурных морских водах, ориентируясь по звездам. Трегубович даже негромко застонал от наслаждения, громче заскрипел продавленным диваном. А Васильев всерьез задумался, а не разбежаться ли с этим молодчиком, не поселиться ли с Трегубовичем на разных квартирах? Скажем, молодой человек останется здесь, в приятной компании разговорчивой бабки, а он переедет куда-нибудь в другое место? Скажем, снимет скромный мезонин или комнатенку на этой или соседней улице?
– Я вот года два назад у цыган жил, – рассказывал Трегубович. – Они хоть и грязные люди, но близкие к природе. Если разобраться, люди они даже неплохие совсем по натуре. Женщины у них все поголовно работают, смальства деньги зарабатывают. А мужики цыгане любили на гитарах тренькать и на звезды глядеть. Глядят себе и глядят – и никаких дел. Никаких тебе забот.
Васильев снова перестал слушать. Трегубович уже не впервые рассказывал о приключениях с цыганами. Врал он или говорил правду, понять невозможно. Но всякий раз, повествуя об этом романтическом периоде своей жизни, Трегубович сообщал: «В то время я жил в шатре. Не в какой-то там кибитке кочевой, не в палатке полевой, а в настоящем роскошном шатре. А потом все кончилось. Я ушел от цыган. Не поладил с их бароном. Не захотел я старика на нож сажать, а просто взял и ушел. А в шатре, между прочим, мне хорошо жилось. Ешь да спи – вот тебе и вся работа. Удобства, правда, далеко, на воздухе».
Обведя взглядом темные углы комнаты, глянув на валявшегося на диване молодого человека, Васильев призадумался. Старухин дом ему никогда не нравился, противный вымороженный клоповник, лежбище для опустившихся личностей. Иногда, в силу разных обстоятельств, приходилось оставлять машину в Москве и добираться сюда электричкой, а потом автобусом, ходившим всегда не по расписанию, когда вздумается его водителю.
– Когда человек видит звезды, он, ну, человек этот, выше становится, словно поднимается над другими людьми, – бубнил Трегубович. – А я в юности чего придумал. Врыл в землю длинный такой столб, кверху прибил колесо от телеги. Так вот, ночами забирался по столбу на это колесо, сидел на нем и смотрел на звезды через отцовский бинокль. Так в подзорную трубу астрономы смотрят. Смешно, да?
– Почему же смешно? – думая о своих проблемах, Васильев даже толком не понимал, о чем толкует Трегубович. – Это грустно, а не смешно. Очень даже грустно.
– Почему же грустно? – Трегубович вдруг обиделся.
– Просто грустно – и все, – ответил Васильев. – Сидит человек ночами на каком-то столбе. Чего же тут смешного? Я бы сказал это довольно грустное зрелище. Даже очень грустное. Очень.
– А, вы просто не понимаете, – Трегубович махнул рукой и сердито заскрипел диваном.
Идея разбежаться с Трегубовичем по разным квартирам и прежде приходили в голову, но Васильев сходу её отвергал. И теперь он решил не торопиться с выводами и действиями. Васильев сказал себе, что человек способен вытерпеть, вынести ещё и не такое, не только общество Трегубовича. Человеческий организм таит в себе огромные возможности, не раскрытые даже наукой. Терпение – вот что от него, Васильева, сегодня требуется. А за Трегубовичем нужен глаз, у парня слишком переменчивое настроение, неуравновешенный характер, такой малец может запросто сорваться, наделать столько немыслимых глупостей, что потом не разгребешь, лопатой не раскидаешь. Влипнет в какую-нибудь историю – и что дальше? Залезет, скажем, на высокий столб, как в юности лазил, но на звезды смотреть не станет, а с этой высоты пошлет трехэтажным матом всех прохожих, всю окрестную милицию, а заодно и прокуроров.
– Как вы думаете, Марьясов настоящий мафиози? – Трегубович поднял кверху колени.
– Что в твоем понимании настоящий мафиози?
– Настоящий мафиози это тот, кто ездит в роскошной тачке, курит дорогие сигары и имеет всех красивых женщин, какие только попадаются на пути.
– Тогда Марьясов не мафиози, – вздохнул Васильев. – Сигар он не курит.
– Это я так сказал, ну, про сигары и тачки, – Трегубович, погруженный в тяжкие сомнения, отвернулся к стене, засопел и несколько минут вообще не подавал голоса.
Навязали этого молодого, слишком энергичного паренька на голову Васильева. Видите ли, Трегубович двоюродный брат пресс-секретаря Марьясова Павла Куницына. Смешно, но даже в таких делах – сплошная семейственность. Этот Павел запросто мог бы подыскать своему родственнику чистую работу. Но вопрос, разумеется, не в брате. Проблема в самом Трегубовиче, который не умеет спокойно сидеть на месте и перебирать, пусть даже за хорошую плату, бумажки на конторском столе, ему нужно самоутверждаться, его, видите ли, тянет на всякие подвиги, на мужские дела, которые оборачиваются сплошным паскудством. Трегубович – это крест Васильева, тяжкий крест, который с себя не сбросить.
Парнем нужно руководить, им управлять нужно, его, как ни странно, нужно учить. Иначе – беда. Васильев постарался направить мысли в другое направление. У каждого, самого пустого, самого глупого и никчемного человека есть свои достоинства. И у Трегубовича, если хорошенько поискать, тоже найдутся свои достоинства. Их только надо увидеть, разглядеть их надо.
Васильев задумался, сморщил лоб, мучительно стараясь вспомнить хоть одно-единственное достоинство молодого человека – и все-таки вспомнил. Трегубович не храпит. Вот, это уже что-то. Все или почти все мужчины храпят, а Трегубович не храпит. По крайней мере, когда он трезвый. Значит, и в этом человеке есть свой, так сказать, положительный заряд, здоровое зерно. И бабкин дом не так уж плох, то есть совсем не плох, а даже на свой лад хорош. Расположен на отшибе, в трущобном диком райончике, вдалеке от людских глаз, вдалеке от любопытных соседей, что, собственно, и требуется. Нет, здесь жить можно. Васильев вытянул под столом ноги, веселее глянул на Трегубовича. Оказывается, тот, быстро забыв обиду, продолжал о чем-то с жаром рассказывать, со стороны кажется, рассказывать самому себе. Нет, он о чем-то спрашивал.
– Что-что? – переспросил Васильев.
– Я говорю, а в Ровно вы были?
– Не был я Ровно, десятый раз тебе повторяю, что не был, – поморщился Васильев. – На кой мне сдался твой Ровно? Что мне там делать? А чего ты все спрашиваешь?
– Да так просто. Когда родные места вспоминаешь, как-то на душе теплее становится. Человек не может без родины. Родину, как любимую женщину, бросать нельзя. Ведь правильно? Все-таки родина – это корни наши. Родина – это родина. Этим словом все сказано.
Способность Трегубовича постоянно к месту и не к месту изрекать какие-то совершенно нелепые романтические банальности, всякую слезоточивую чепуху почему-то всегда удивляла, даже поражала Васильева. До сегодняшнего вечера он был уверен, что понятия «родина» и «любимая женщина» парню вообще не знакомы. Васильев, все больше раздражаясь на чужую болтливость, хотел спросить, какого черта Трегубович торчит тут, в вонючим бабкином доме, валяется на мятой несвежей постели, а не едет в свой Ровно, к землякам, на родную землю, к звездному небу и любимой женщине, но решил, что этот вопрос – риторический. Тогда Васильев сформулировал вопрос иначе.
– Ну, что ещё умного скажешь? Еще какую чепуху придумаешь?
Васильев, нахмурив брови, зашуршал газетой. Трегубович снова обидевшись на не совсем тактичное замечание старшего товарища, замолчал, вздыхая о чем-то, и продолжая мечтательными голубыми глазами разглядывать потолок. И снова стало тихо. Только гудел ветер в печной трубе, где-то внизу, на кухне, громыхала тарелками и кастрюлями старуха хозяйка. Встав со стула, Васильев подошел к окну и выглянул на улицу. Ни души. Зимний вечер, такой длинный, а в компании Трегубовича просто бесконечный, незаметно превращался в ночь. Штакетник забора, доверху занесенный снегом, пара тусклых фонарей, фиолетовые тени на снегу.
Господи, какая же скука. Васильев неожиданно вспомнил давний случай, вспомнил человека, незнакомого мужчину, которого ни за что ни про что, за пьяное, неосторожно брошенное слово, убили бандиты посередине вот такого же заметенного снегом темного переулка, под фонарем. Раненый, жалобно постанывая, долго стоял на коленях, обхватив руками прострелянный живот. Меховая шапка лежала рядом. Окурок прилип к его нижней губе, этот окурок дымился, горел оранжевым живым огоньком. А потом грохнул второй выстрел, человек упал лицом в снег. Воспоминания – это как пуля из-за угла, её не ждешь, а она уже в тебе. Васильев мотнул головой, вернулся к столу, и, решив больше не ломать глаза, отбросил газету в сторону, на пол.
– Что-то бабка с ужином задерживается, – сказал он, хотя глотать неряшливую бабкину стряпню не было никакой охоты.
– Померла она там что ли, у печки? – подхватил мысль Трегубович. – Или крышку подпола забыла закрыть и провалилась туда? В подпол провалилась и теперь валяется там бездыханная, вся переломанная?
– Ты вот что, – Васильев почесал переносицу, – завтра для тебя дело есть. Нужно угнать машину, все равно какую, потому что машину эту все равно потом придется сжечь. Лучше всего чтобы тачка стояла в бабкином дворе под вечер. Ну, время особой роли не играет, главное, на хвосте сюда никого не привезти. Перебросим номера, а послезавтра утром съездим на ней в гости к Рыбакову. О встрече с ним я уже договорился. Справишься?
– Без вопросов, – Трегубович подскочил на диване. – Я лично люблю иномарки. Наши я вообще за машины не считаю. Иномарки – это другое дело. Взять хотя бы японские…
– Я сказал, все равно, какую машину. На твой вкус, но не очень броскую.
– Наконец-то, хоть дело появилось, – Трегубович возбужденно ерзал на диване, блестел голубыми лучистыми глазами и улыбался. – Я уж совсем застоялся, то есть залежался тут. А тут дело, живое дело. И в гости съездим к этому хрену. У меня куражу на троих хватит. Повеселимся с Рыбаковым, жуком навозным. Ух, вони от него много будет. Вони много пойдет, – Трегубович рассмеялся своей остроумной шутке. – А, повеселимся?
– Ты особо не расходись, мы ведь это делаем не для твоего веселья и не для куража.
– Это конечно, конечно, – Трегубович старался выглядеть серьезным, но глумливая похабная улыбочка не сходила с его лица. – Мы серьезное дело делаем. Возвращаем человеку его собственность. Святое дело делаем. Еще поручения на завтра будут?
– Будут, – кивнул Васильев. – С утра, как магазины откроются, сходи и купи старухи харчей, а то она из каких-то отбросов ужин готовит. И ещё зубную пасту купи. А, и мыла еще. А потом помойся с этим мылом.
– Сделаем, – кивал Трегубович, радовавшийся любому поручению Васильева.
– Тачку обязательно в Москве бери, не здесь, – Васильев погрозил Трегубовичу пальцем, закруглив воспитательный процесс словами. – Только голову не теряй. Действуй спокойно, без суеты.