Черновики Иерусалима

Посвящается Гали-Дане

– Автора! Автора!

Гром аплодисментов.

– Автора! Автора!

Может это они нарочно? Вот вылезет автор на сцену, а они на него набросятся, да так отделают…

Вот дурачье-то. Автора им подавай! В нашем благословенном городе от этих авторов в поисках персонажа в глазах рябит. Иногда мне представляется, что все они высыпались из светло-серого томика Луиджи Пиранделло в серии «Библиотека драматурга», который, перед выездом из Риги на пмж в Иерусалим, я отнес, вместе с десятками других книг, в коммерческий магазин «Букинист» хромому долговязому Янису.

Янис скривился и тихо заныл: «Драматургииия! Я бы нии хотель!»

Пиранделло, однако, у него не залежался. Он исчез с верхней полки едва ли не на следующий день после того, как поддавшийся на уговоры Янис, кряхтя и трагически качая головой, запихнул его туда, вскарабкавшись на стремянку. Исчез, оставив в качестве прощального привета очень дорогие нам тогда пять, если не ошибаюсь, рублей.

Я вспомнил о Пиранделло и его «Персонажах в поисках автора» несколько лет назад, внезапно увлекшись новой игрой, которая в последнее время стала всё более и более настойчиво принимать форму книги.

Было мне тогда же сновидение. А в нем, кроме всего прочего, следующий диалог: «Ты чем нынче занят?» – «Да вот писать что-то такое начал». – «А что такое?» – «Вроде опять что-то такое… роман-не роман, альманах-не альманах». – «Вот ётть! Ну-ну… Число-то запомни». – «Семнадцатого сентября две тысячи шестого». – «А может, не стоит, всё-таки?» – «Поздно уже». – «Н-да… Только не играй, будь любезен, в те же самые игры. Лучше реши сначала, чего ты хочешь. А то снова, знаешь…». – «Да ничего я не хочу! Играю себе и играю, ничьи права не ущемляю, персонажей не обижаю, автора к позорному столбу не пригвождаю…»

Диалог этот происходил, как будто, внутри меня, и оба голоса принадлежали мне самому, в то же время, ничуть не напоминая тот знакомый мне голос, который я на протяжении жизни привык считать своим.

Уже долгие годы лишен я радости пробуждений того лета на улице Пророков, когда, открывая глаза навстречу внешнему миру, я знал, что меня ожидает прямой и последовательный, уверенный в своей объективности и подлинности, переход из сна в явь, словно из одной комнаты волшебного замка в другую. Та радость пробуждений с льющимся через край ликованием от предвкушения чудесных сюрпризов, ожидающих меня на каждом углу и в каждом лестничном пролете, существует ныне лишь в щемящих воспоминаниях и в наивной надежде на ее возвращение в один прекрасный день. Переход этот из сна в явь в познании того места, в котором я пребывал и которое намеревался обстоятельно обжить, загадывая провести в нем все отведенные мне в этом мире яви дни, оборачивался переводом из одной языковой реальности в другую. Сегодня, оглядываясь на то счастливое в своей юношеской наивности время, я понимаю, что процесс этот, казавшийся мне тогда необычайно важным, можно было бы назвать переливанием из пустого в порожнее, а перевод текстов вразброд контекстов заклеймить справедливым презрением. Но стоило ли ломать копья, стулья и прочий инвентарь, когда за всяким осознанием места и времени начинало сквозить ничуть не менее реальное осознание призрачности этого осознания, словно во сне, вошедшем в явь, меня продолжали преследовать неразрешимые вопросы, среди которых вопрос о том, чей же это был сон, оставался едва ли не самым легким. Я спрашивал себя, существует ли на самом деле город Иерусалим – колыбель трех религий, единая и неделимая столица государства Израиль, или его присутствие – не более чем тяжеловесный фантом, порождение коллективного и несознательного, густое производное опиума для народа.

Тогда-то я и начал играть в эту игру, напоминающую постройку городка из разнородных деталей набора «Сделай сам», развивающего конструкторские способности ребенка. Для какого возраста предназначена эта игра? Еще один въедливый вопрос, от которого я отмахнулся, чувствуя в нем не угрозу даже, а, как говаривали в прежние эпохи, докуку. Почему бы не попробовать, если иной выход до сих пор никем не найден? Утопающий в реке времен хватается за соломинку в чужом глазу, как непременно сказала бы в подобном случае моя прабабка, великая аранжировщица народной мудрости. Чтобы не зависнуть в безвоздушном пространстве без малейшей опоры, я должен был сам построить свой город, используя практически неисчерпаемый подручный материал, небрежно разбросанный повсюду расточительными зодчими мировой культуры.

Бывают авторские города. Всякий, например, знает, что автор Петербурга – Петр Алексеевич Романов. Опять романов! Сколько можно романов! Существуют ведь в мире и совсем иные жанры. Иерусалим – город-мидраш, составленный из обрывков толкований толкования различных толкований, зачастую довольно бестолковых, всегда предельно непрозрачных. Выстроенная Сулейманом Великолепным городская стена, которую мы имеем возможность наблюдать и сегодня – разительный пример такого эклектического метода. Каких только деталей нет в ее кладке! Ученый малый, но педант различит грубо тесаные обломки иевусейских укреплений, выгрызенные жучком-червячком шамиром без помощи железа глыбы соломонова храма, иродовы блоки, адриановы монолиты, посильные вклады всяческих византийцев, крестоносцев и прочих саладинов. Вот один из них торчит наружу, словно грыжа – так называемый камень Робинзона, мы еще к нему вернемся в один прекрасный момент.

Итак, коллективное творчество: римлянин тащит, что плохо лежит у эллина и иудея, ставит на чужом кубике свое языческое тавро, поверх которого христианский король добавляет в качестве подписи свой крестик. И всё это ради того, чтобы хозяйственный турок заткнул этим кубиком пробоину в ограде нашей и вашей вечной столицы, cмастряченной по тому же самому принципу, доведенному до совершенства, ad absurdum. Произведение именуется «Иерусалим», хотя бы временно, по чисто технической необходимости.

Дэннис Бэкингем, с которым я не раз встречался в конце прошедшего тысячелетия, говорил, что название «Иерусалим» слишком тяжеловесно и претенциозно для города, в котором мы живем, и его следовало бы сменить на какое-нибудь более легкомысленное, например, Пфефферкухен. Он, безусловно, прав. Пфефферкухен следовало бы сложить из кубиков таким образом, чтобы не жалко было одним движением развалить всю постройку. Слово «Иерусалим» невыносимо перегружено как смыслами, так и их отсутствием. Именно поэтому я не нахожу подходящего названия для своего проекта. И все же, приходится называть его, вослед множеству менее рефлектирующих сочинителей, Иерусалимом!

На чем это я прервался? Ах да, на авторах. Вот одного уже пришлось не особенно учтиво выставить за дверь. Вы его, вероятно, знаете: Александр Вертинский. C детства помню его грассирующее «аррравийская песня, танго». И люди там застенчивы и мудры. И небо там, как синее стекло. И мне, уставшему от лжи и пудры, мне было с ни-ими… С кем – с ни-ими? С аравийцами что ли?

Потом историческая правда была восстановлена, если и не в вокальном варианте, то хотя бы в постсоветской печатной версии, где песня снова стала «палестинской». А с некоторыми из тех застенчивых людей мне посчастливилось водить дружбу здесь, в этом городе.

Поэту Соли Горовицу досталась от бабушки, «механéхет иврийá», книга «Шарль Бодлэръ. Цветы зла» в переводе Эллиса, книгоиздательства «Заратустра», 1908 года, тем самым Вертинским подписанная. Он эту выцветшую зеленую книгу «съ портретомъ Бодлэра, съ вступительной статьей Теофиля Готье и предисловiем Валерiя Брюсова» подарил мне в тот период, когда еще совсем не умел читать по-русски. Впрочем, с тех пор успел научиться, во время нашей совместной недельной поездки в Москву. À propоs Шарль – вся столица Российской Империи была увешана в том сентябре афишами Шарля Азнавура. «Почему Шарлб?» – недоумевал Соли, вслух читавший по слогам все вывески и плакаты, «что это за б? Что за Шарлб?»

Впрочем, Москва тут совсем ни при чем. В Москву мы еще вернемся в свое время, но уже в совсем другую эпоху и на других, если можно так выразиться, основаниях. А сейчас нам придется оставить Соли Горовица, старательно переписывающего в блокнот тексты плакатов, выставленных ветеранами у кремлевской стены. Тут его антропологическому интересу надолго хватит пищи, а впереди у него еще посещение мавзолея и неожиданная встреча с Мейталь Эврон в храме блаженного Василия, и хрестоматийное столкновение на Красной площади с мошенниками, обронившими кошелек, полный фальшивых долларов, и фотосессия на станции метро Новослободская – есть чем свой досуг занять. Мне же эта новая, постсоветская, совсем чужая Москва совершенно не нравится, в ушах упорно продолжает звучать надтреснутый долгоиграющий, тридцать три оборота в минуту, голос Вертинского: «Там живут чужие господа и чужая плешчется вода. И так настойчиво и нежно кто-то из жизни нас уводит навсегда…»

Тем летом, когда контуры этой игры только-только начинали вырисовываться в моем сознании, я вернулся в свою мастерскую на улице Пророков, словно беглый барин в коморку дворника, вовсе не из Москвы, а из Парижа, из первой своей заграничной поездки. Помнится, Париж поразил меня тогда каким-то почти невероятным, простодушным соответствием своему заочно сложившемуся облику. Словно все картины и звуки исходили не от реального города, а от укоренившегося в моем мозгу образа, суммировавшего всё то, что я видел и слышал раньше: в дождь он расцветал, как серая роза; в крошечном кафе на углу Рю Турбиго и Рю де Синь над круассаном и чашечкой кофе кружил рвущийся из радиоприемника с детства знакомый и родной голос Эдит Пиаф: падáм, падáм, падáм; отражение Гали-Даны в луже на Понт Нёф, казалось, замешкалось там, по крайней мере, на полстолетия, пригвожденное к месту камерой Робера Дуано…

Иерусалим же показался по возвращении совершенно нереальным, наглухо задраенным со всех сторон. «Ати́к сату́м» – повторял я, не веря ни глазам, ни ушам своим. Вот он – мой город, знакомый до слез и, в то же самое время, совершенно не узнаваемый, лишенный тех самых примет, которые в Париже едва ли не на каждом шагу бросались мне навстречу с распростертыми объятиями, предлагая на выбор кинематограф новой волны, пирожное Мадлен, пленэр импрессионистов… В Пфефферкухене приходилось ориентироваться по запахам: фалафеля в пите – угол Агриппы и Короля Георга V, раскаленной и пыльной сосновой коры в соединении с бензином – угол Штрауса и Пророков, окаменевшей мочи нескольких поколений – угол Шамая и Йоэля Соломона.

– Что они делали все эти века? – раздраженно думал я, глядя с променада Хаз на золотой купол мечети Омара – местного эквивалента Эйфелевой башни, бесившей своей пошлостью еще Мопассана. – Метафизики, прости нам, Господи, прегрешения наши! Вот это нам предлагают в утешение? Мудрецы в одном тазу!

Не помню точно, в какой момент Гали-Дана протянула мне довольно тонкую книжку в потертой мягкой обложке с одноцветной фотографией окна в комнате, очень похожего на окно в моей мастерской на улице Пророков. Сквозь это окно в толстой каменной стене, с полукруглой розеткой в виде цветка вверху, открывался вид на двор с голыми деревьями и на черепичные крыши домов напротив. «Давид Шахар. Лето на улице Пророков» – прочел я. И справа по вертикали: «Чертог разбитых сосудов». Я не имел ни малейшего представления о том, что ожидает меня за этой обложкой и какие картины откроются мне за этим окном, но совершенно явственно ощутил легкий электрический удар того самого «стечения обстоятельств», которое распоряжалось всей моей жизнью с тех пор, как я себя помню, и которое Гали-Дана, раз за разом, всегда совершенно случайно, наяву приводит в точное соответствие с моими снами.

– Удивительное дело, – сказала она, – тебе это покажется забавным: один из героев, Гавриэль Луриа, сын турецко-подданного, носит белые штаны…

Загрузка...