Игорь Клех

Хроники 1999 года

Просил же ее не умирать, но она не смогла – не захотела или не сумела. Процесс зашел слишком далеко. Семь лет спустя, возвращаясь к записям и почеркушкам того времени, я отчетливо понимаю, что иначе быть и не могло. Последние советские пенсионеры являлись чемпионами по выживанию, но девяностые годы истощили запас их терпения и ополовинили состав. Множество куда более молодых людей навсегда осталось в 1999 году, как в отцепленном вагоне. Им не довелось переступить порог миллениума – с его пустыми страхами и дурацкими надеждами. Нас пугали сбоем компьютерных сетей из-за обнуления цифири в дате и грядущими катастрофами (они, и вправду, произойдут вскоре, только не по этой причине). Турагентства вовсю заманивали на острова в океане, чтобы первыми встретить рассвет 2000 года. И что бы ни говорили здравый смысл и простой арифметический расчет, новое тысячелетие действительно наступило в 2000 году – когда посыпались нули, будто в кассовом или игральном автомате, и выскочила впереди двойка.

А до того на Пушкинской площади Москвы крутилась на оси денно и нощно бутылка пива «Балтика», размером не уступавшая статуе поэта, и над неоновыми коврами рекламы американских сигарет, хавки и пойла, натянутыми на фасады, светился электронный счетчик: «До 2000 года осталось столько-то дней!». Магазины «Наташа» и «Армения», здания газет «Известия» и «Московские новости», гибрид кинозала «Россия» с казино – с гирляндами лампочек и великанскими бутафорскими кочанами несуществующих растений, – а посреди всего этого Пушкин, как Каменный Гость или Ревизор, застывший в окружении прозрачных и призрачных ледяных скульптур. Москва неудержимо превращалась в столицу мультяшек.

Моя жена звалась Наташей, предыдущая была армянкой, и той зимой я сочинял сценарий телефильма к 200-летию Пушкина, которому дал название «Медный Пушкин» – ретивый режиссер позже без спросу пришил ему зачем-то хвост: «Страстная седмица». Бог нам всем судья – сколько звезд и лычек на погонах у каждого, только с неба и видно. Но я не о лычках, а о дальних подступах к смерти матери.

За девять месяцев до того. Зима

Той зимой Россия корчилась и отходила после дефолта. Как и большинство знакомых, я потерял работу еще осенью. Отчетливо помню инфернальное ощущение той поры – когда позакрывались оптовые рынки, банки и банкоматы, в супермаркетах опустели полки и витрины, осталось одно аварийное освещение под потолком, а продавщицы принялись опять всласть хамить покупателям и перелаиваться с истеричными, взвинченными старушками. Что называется, мастерство не пропьешь. Весь лоск и блеск последнего пятилетия слиняли за неделю, вместо изобилия – висячие замки, вместо мишуры – тусклая и злая нищета. Это был философский момент в новой истории России, и он достоин того, чтобы его запомнить. Не революция и беспорядки, а вот так, почти на голом месте: «где стол был яств, там гроб стоит».

Между тем, тот год заканчивался для меня более чем удачно. После нескольких лет пребывания в Москве у меня вышла, наконец, первая книга, и одно это оправдывало всю авантюру репатриации – переезда в сорокалетнем возрасте на голое место, на птичьих правах, как головой в прорубь. Я пожинал теперь плоды и грелся бы в лучах признания в литературных кругах, если бы все не было так скверно. Но всегда оказывается позднее, что это и была твоя жизнь, а возможно, и счастье. Эта книга, в которую не вошла ни одна «толстожурнальная» публикация, особенно пришлась по вкусу старикам, юнцам и рецидивистам. Невообразимо, но она вышла, когда экономика пребывала в стадии клинической смерти. Я бы сверзился со стула, будь моложе, когда по возвращении в Москву из разоренного Львова и меланхолических осенних Карпат вдруг услышал по телефону:

– Как, ты не знаешь еще, что твоя книжка издана?! Она уже поступила в магазины.

Гонорар я взял натурой и нанял машину, чтобы отвезти двести экземпляров книги домой – да, именно «домой», в съемную квартиру, за две с лишним сотни долларов в месяц. У лифта незнакомая соседка посоветовала мне не пытаться вызвать малый лифт, а воспользоваться прибывшим грузовым, и я послушался. Не успел я закинуть в его кабину несколько пачек книг, как дверь стала закрываться. Я попытался остановить ее ногой, обутой в ботинок на толстом протекторе, однако дверь не собиралась останавливаться и намертво его защемила. Я попросил свою доброжелательницу нажать на кнопку вызова лифта. Мне это никак не помогло, зато спустился малый лифт. Сочувственно покачав головой, женщина дала мне тогда другой совет – вызвать аварийную, после чего укатила на свой этаж. Я же остался стоять на одной ноге, с зажатой в тисках другой, и двумя пачками долгожданной книги в руках. В таком положении я не мог дотянуться до кнопки лифта, а связаться с лифтерной можно было только из кабины. Меня душила ярость и одновременно разбирал хохот. Это был хороший урок, и он не сделал меня лучше. Увы.

Местность, где мы поселились в конце самой длинной ветки метро, звалась Ясенево. Кроме названия и чистого воздуха, у этого спального района имелось лишь два достоинства. Полуразрушенная усадьба Узкое, с каскадом прудов, и Битцевский лесопарк, в котором тогда еще не завелся серийный маньяк, – чудное место для лыжных прогулок по пышному снегу, скрывающему бытовой мусор. Но удивительным образом из этой комфортабельной ночлежки на несколько сот тысяч человек выветрилась та сухая злоба имперских задворок, памятная мне еще по советскому времени, когда сюда не дотягивалось метро: всегдашние очереди за водкой, автобусы, редкие днем и набитые под завязку утром и вечером, пустынные прачечные, с перерывами на обед и бесконечными переучетами. Странное дело – люди и среда обитания могут оставаться почти теми же, небо все то же и театр облаков на нем, а атмосфера меняется каждое десятилетие, будто состав воздуха становится другим. Весной 1999-го ясеневские универсамы вдруг стали один за другим превращаться в западные супермаркеты, и это было удивительно. До того гиганские торговые площади делили советские прилавки с каким-то подобием бутиков, все более дорогих, модерновых и всегда безлюдных. Мы с женой в итоге решили, что покупатели их хозяевам и не нужны, кто-то просто отмывает деньги – как в брежневское время ежегодный косметический ремонт школ служил недурным прикрытием для расхищения социалистической собственности.

Запомнился кавказец на ступенях нового крытого рынка у входа в ясеневское метро. Ни к кому не обращаясь, он суммировал свои ощущения от новой жизни в произнесенной с сильным акцентом фразе:

– Теперь демократия – делай что хочешь!..

И еще одна сумасшедшая на пятачке перед «Кропоткинской», где у меня было назначено с кем-то свидание. Повертелась, подошла, спрашивает, как проехать куда-то и где «хазановский театр», а затем в лоб:

– Как твое имя?

– Я не знакомлюсь на улицах, – отвечаю ей.

– А меня зовут так-то, – по фамилии, имени и отчеству, – и я знакомлюсь на улицах: с Пресвятой Девой Богородицей… и храмом Христа Спасителя!

Глаза ее сузились от злобы:

– А ты, ты упустил свой шанс!..

Возможно. Кавказец был пухлый – и ноги козликом, сумасшедшая – злющая, как сучий потрох, с сединами, выкрашенными в огненный цвет, а я – никакой. Я, вообще, передвигаюсь по Москве пробежками – из точки А в точку В, С, D (если их оказывается больше, домой возвращаешься чуть живой), потому что для меня это никакой не город. Как должен, примерно, выглядеть город, я знаю – меня не проведешь.

Мы жили наперегонки с разваливающимся, а затем крепчающим государством – всегда, однако, заинтересованном в том, чтобы меня, нас, не было. Сперва я его обошел, какое-то время мы шли ноздря в ноздрю, и вот я начал отставать. Правила игры менялись скорее, чем я успевал что-то предпринять – в сомнительном и шатком положении нелегального иммигранта. Оставалось мимикрировать в толпе, из которой в метро и на улицах выдергивали таких, как я, и положиться на помощь небесных сил, без которых все мои потуги закончились бы крахом. Но помощь всегда приходит через людей, это они протягивают тебе – не руку, а палец, не шест, а соломинку, и удивительно, такой соломинки оказывается всякий раз достаточно, чтобы выстоять.

В первый ясеневский год из несъедобного мы с женой смогли купить только телефонный аппарат и подключить его вместо оглохшего хозяйского, со спутанной «бородой» телефонной «лапши». Но и этот целыми днями молчал. После сорока приобретаешь уже только новых знакомых и приятелей, а друзей начинаешь терять, где бы ты ни жил. И все же за несколько лет вынуждено затворнической жизни в Ясеневе у нас перебывали сотни людей. Весьма успешные и самоубийцы, иностранцы, эмигранты, иммигранты и просто мигранты, москвичи и провинциалы, старики и совсем юные создания, несколько старых друзей, нечаянные гости, коллеги и сотрудницы, соседи, родня. Переселенцам во всех странах достается, как правило, выполнение самой тяжелой, грязной или сомнительной работы, и интеллектуальный труд в этом отношении не представляет собой исключения. Реклама и пиар, политиканство, бульварная журналистика, массовая литература и актуальное искусство – один чёрт, – речь всегда идет о мере продажности и границах компромисса. И здесь недопустим самообман, потому что расплата неизбежна, если ты хочешь чего-то достичь. А ты хочешь, иначе бы не устремлялся в перенаселенный мегаполис, в столицу, перегонный куб для всероссийской браги. Москва – это такая работа и наша «внутренняя Америка». Ты выбрал сам.

Жаба, поселившаяся в середине девяностых на левой стороне моей груди, понемногу отпускала, и через пару лет я смог вернуться к крепкому кофе. Обращенная на себя агрессия доедала мои зубы, но пародонтоз – процесс затяжной и почти естественный. Распрощавшись с прежней жизнью, я неожиданно ощутил, до какой степени она неотторжима. Она поселилась в моей плоти, подчинила себе память, завладела снами, превратив сновидения на долгие годы в арену разрыва и расставания в повторяющихся декорациях оставленных мест. Интенсивнее всего я общался теперь с теми людьми, которых не было рядом, а то и на белом свете. Из корпускулы, какой был всегда, я вопреки собственной воле превращался в фазу волны. Смерти я больше не искал, но и перестал ее бояться, убедившись, что не являюсь уже только самим собой – уйма людей потрудилась над моей жизнью и продолжала свое существование во мне. И не только людей.

Той зимой мы договорились с писателем Андреем Б., жившим на два города – в Москве у Ленинградского вокзала, а в Питере у Московского, – сделать фильм о пушкинских юбилеях для канала «Культура». Я нарыл кое-что в библиотеке ЦДЛ, и мы встретились в его берлоге на Краснопрудной, где телефон в отличие от моего трезвонил без устали, напоминая этим штаб неизвестно чего. Здесь уже находились журналистка из свиты писателя и какой-то холеный прыщ, ведущий ток-шоу на телевидении, сделавший передачу об антисемитизме в России. Его, как и меня, Андрей прочил на какую-то среднего размера премию, с вручением ее в Париже, которая так и не была впоследствии учреждена. Знакомя нас, он вспомнил реплику циничных могильщиков, нечаянно подслушанную на недавних похоронах главного перестроечного беллетриста и неожиданно связавшую телевизионщика со мной общим сюжетом:

– Опять эти евреи думают, что очередного Пушкина хоронят!..

Результатами встречи хозяин штаб-квартиры остался доволен и даже что-то напевал речитативом, собираясь на прием в очередное посольство. Правда, мы немного выпили перед тем. В застолье он был почти не хуже, чем в литературе, разве что случайнее. Но главное, в нем совершенно отсутствовала мелочность, обычная в писательском мире. Мне хотелось чему-то у него научиться, но я этого никогда не умел из-за глупого упрямства. Горбатого могила исправит.

В этой же квартире бывал персонаж последнего романа Андрея и сам писатель Даур – абхазец и мой ровесник, перебравшийся в Москву чуть позже меня. Он пытался соперничать с Фазилем (а чегемская лошадка двоих не вывезет), за глаза обижался на Андрея, барскую Москву и абхазскую диаспору, по-восточному грубо льстил в глаза женскому полу и литредакторам и пытался начать новую жизнь. В родном Сухуми он потерял все – родительский дом с конюшней в войну сожгли, жена умерла от скоротечного рака, сына он с огромным трудом устроил в московский вуз, но тот не желал учиться, у самого него не было никакого паспорта, кроме просроченного советского, большой мир оставался для него недоступен, а в Москве его регулярно отлавливала милиция как «лицо кавказской национальности». Логика развития событий привела его сначала в правительственную газету, где он обзавелся журналистским удостоверением, а затем – в глянцевый отпрыск «Коммерсанта», где публиковали его небольшие сочинения на вольную тему, а использовали для небезопасных командировок в Чечню, откуда он привозил скандальные интервью с Салманом Радуевым или Зелемханом Яндарбиевым, тоже писателем. Человек простодушный и талантливый, к боевикам и криминальным авторитетам Даур испытывал неподдельный интерес и тянулся к ним. Напиваясь у меня на кухне, однажды заявил, что любой вор Андрея «построит», а тот его нет. Признавался, что ему, православному и крестнику Андрея, в душе ближе ислам, потому что он честнее и мужественней. Предлагал поехать с ним весной в Абхазию. Спрашивал, отчего ему так плохо? Напиваясь с ним, я ответил тогда:

– А ты еще не знаешь? Да ты умер в своем Сухуми, как я в своей львовской мастерской на раскладушке! А сюда попал после смерти, и от тебя зависит, сумеешь ли ты здесь прожить еще одну, другую жизнь.

Он рассказал мне, как вскоре после окончания войны сходил на родное пепелище, и нечаянно оказался свидетелем готовящегося расстрела. Подростки, которым не удалось в силу возраста повоевать, стремились наверстать свое. На свое несчастье сосед Даура, богатый глупый грузин, вернулся, чтобы хоть шерсти клок урвать от своего былого благосостояния, когда самые элитные сухумские квартиры уже невозможно было продать даже за бесценок. Обвешанные оружием мальчишки поймали его и поставили к стенке. Даур по горячности сердца и простоте накинулся на них:

– Да вы что, это же наш сосед, война закончилась, уберите сейчас же автоматы! – и все в таком духе. В былое время уши надрал бы, но краем сознания Даур вдруг начинает понимать, что перегнул палку, сейчас его поставят рядом с этим грузином и расстреляют за компанию.

И тогда его, опытного тамаду-златоуста, осеняет. Не снижая тона, он кричит подросткам:

– Немедленно его отпустите! Возьмите себе лучше его машину!

– Какую такую машину?!

Вскрывается гараж, в котором оказывается новенькая алая иномарка. Мальчишки забывают обо всем на свете при виде такой красоты. Обступают автомобиль, трогают, гладят, пытаются открыть дверцы. Сосед Даура, только что приготовившийся расстаться с жизнью, дергает его за рукав:

– Машину, машину тоже у них забери!

Мне Даур сказал с брезгливостью, что больше он этого соседа не видел – если не вернулся в Грузию, скорее всего мальчишки прикончили его где-нибудь в подвале.


Даур успел написать по-русски и опубликовать замечательный абхазский роман о зарождении кавказской войны, в котором не было даже близко подобных сцен – потому что не вспомнить ему хотелось то, что случилось позже, а забыть. Умер он летом 2001 год – как мне сказали, от передозировки. Черту миллениума он преодолел, но это не уберегло его. Тело Даура сын увез в Абхазию. На поминки перед отправлением тела на родину я не пошел – в тот день в Москву приезжал мой отец с внучкой, надо было их встречать.

Позже нас с Дауром здесь появился в 1999 году другой Андрей, когда-то опубликовавший меня впервые в своем журнале. Это был гость с северо-запада, полулатыш-полуцыган и русский писатель, совершенно лишенный темперамента. По мере атрофии у читателей языковых рецепторов число его почитателей росло. Мы обнимались при встречах, как старые друзья. Десятилетием раньше, я укорял его, рискуя обидеть:

– Ну почему твои тексты так напоминают инструкции по пользованию холодильником?!

Со временем он попытался имитировать страсть при помощи эпитетов, но выходило вычурно и ненатурально, вроде «смерть, серебряная тварь». Лучше всего ему удавался один сюжет, растянутый им на несколько романов. Герой едет в метро на работу или с работы, делает пересадки, выходит, заходит в магазин, что-то покупает, стоит, смотрит и курит, опять куда-то едет или идет, не жизнь – а сплошная метафизика. Но нечто подобное, и лучше, уже было сделано Вендерсом в «Небе над Берлином». В нем меня всегда удивляла неспособность к решительному выбору. Начинать он начинал, но в дальнейшем ожидал, что все само как-то устроится или рассосется, что первоначального усилия достаточно. Деизм своего рода.

Уже года через два он мне заявит, что потенциал этого места, России то есть, исчерпан, проект закрывается, надо возвращаться или двигать куда-то дальше. Я отвечу ему, что ни двигать куда-то еще, ни тем более возвращаться, не собираюсь, мой выбор окончателен, чем бы он не обернулся. Работодатели пошлют его поработать в Киев, но через год он поймет, что это та же Рига. Тогда он вернется в Москву, несколько раз сменит жилье, поселится в Интернете, примет латышское гражданство и мы перестанем видеться. С тех пор всякий раз я изумляюсь, ненароком встречая его во плоти.

Той зимой мы в охотку встречались и вместе выпивали – то у него в Филях, на съемной квартире, то у нас в Ясеневе. Он и его жена отучились когда-то здесь, на математическом и психологическом факультетах МГУ. Своим соученикам они ничем не уступали, но испытывали со студенческих лет демонстративную ровную неприязнь к успешным москвичам. Энергия социальной неудовлетворенности нас и сблизила в конце восьмидесятых, когда глиняный колосс неожиданно поскользнулся на шкурке от банана. Метафора, кстати, не такая уж рискованная – до самой середины девяностых тротуары российской столицы утопали в гниющих кучах банановой кожуры. Боюсь, если я добавлю еще что-то, то погружусь в историю этой странной и в чем-то басенной пары, – служебного романа Лисички-сестрички с пугливым Сурком из немецкой колыбельной, глотавшим пригоршнями транквилизаторы, – но нет у меня на это теперь времени и места.

Кто говорит А, должен сказать и Б, В, Г и т. д. Как и этот второй Андрей, другой мой товарищ, назовем его Борис, также пытался жить на две страны – и там, и здесь. Той зимой состоялась презентация придуманной им книги в железной коробочке, изготовленной в Германии, из которой впоследствии много чего произросло – даже издательство, в котором я успел издать дюжину отменных книг, которые скверно продавались. Что-то происходило с литературой, и та книжечка в жестянке явилась макетом ее цинкового гроба. У нее была модная верстка, такая, что читать невозможно – игра шрифтами, свисающие хвосты фраз, офсетная печать и тонировка страниц, на которых люди с именами были перетасованы с маргиналами. Борис работал на стыке сценографии, дизайна и «креатива», однако главным его талантом было находить спонсоров и дружески помогать им конвертировать деньги в некое подобие славы. Книжица, да еще в таком необычном футляре, выглядела офигительно, и Боря устроил две ее презентации. На старый Новый год – в имперском актовом зале Ленинской библиотеки, превращенном на один вечер в филиал отвязного ночного клуба, с продвинутыми диджеями, балетным перформансом, стробоскопами и фриками столичной тусовки, смешавшимися в толпе с газетчиками-хроникерами светской и культурной жизни и корифеями отечественного постмодерна. Весной, когда поспела зеленая тетрадка в клетку №1999, помещавшаяся в ту же коробку, все прошло куда скромнее – если не считать тех же диджеев, цирка лилипутов, изрыгавших и глотавших огонь, мангалов во дворе Музея искусства Востока и бегавшей по двору курицы, покрашенной серебрянкой.

Ошалелый Даур, попросивший взять его с собой, тихим апрельским вечером увидел незнакомую Москву следующего поколения, не редакционную и не бандитскую, с которой до того, как пишущий профессионал и житель окраин, он не пересекался, – чужую еще больше, чем прежде. Москву в густом марихуановом лесу. Для полноты впечатления по пути к метро я завел его еще в рыбный павильон на крошечном и грязном Палашевском рынке, где в аквариуме отсиживались огромные омары, с прихваченными цветным скочем клешнями. Моих заработков не хватало на покупку такого зверя, и я довольствовался созерцанием и креветками, испытывая, тем не менее, глупую гордость от того, как стремительно Москва превращается в мировой город, в своего рода универсум. Всего несколько лет назад нечто такое показалось бы неуместной галлюцинацией. Как и Горбушка тех лет, где можно было купить или заказать пиратскую видеозапись любого кинофильма, когда-либо где-либо снятого. В новогодние праздники я дал приятелю посмотреть присланную из Германии кассету сюрреалистических мультфильмов Шванкмайера – его сын в ближайшие выходные отправился на Горбушку и привез оттуда полдюжины кассет с фильмами Шванкмайера. То же происходило с книгами, с подключением к Интернету, с возможностью худо-бедно прокормиться литературным трудом, и одно это способно было примирить меня со всеми невзгодами и невыгодами собственного положения. Моя жизнь на вольных хлебах больше всего походила на езду на одноколесном велосипеде. Это была работа на износ.

А тут еще в последние дни зимы случилось непредвиденное. Наша с женой жизнь пошатнулась, как этажерка, и едва не обрушилась от внешней причины. Во Львове серьезно заболела ее сестра-близнец, и жене пришлось вернуться на месяц в семью, из которой я ее забрал, – не только вытаскивать сестру, но и позаботиться о малолетней племяннице, беспомощном отце и покусанном соседским псом добермане-девственнике, покуда сестре не сделают операцию, и та не вернется из больницы домой. Муж сестры, живший на две семьи, договорился с хорошим хирургом, но сам вынужден был укрыться где-то в Англии, после того, как его автомобиль обстреляли на трассе под Киевом и неясно было, кто его заказал. Моя жена взяла на работе отпуск за свой счет и уехала, на нервах и в слезах.

Этот отъезд выглядел тревожным и тяжелым отголоском событий трехлетней давности, когда в день и час ее приезда ко мне, в снятую наконец в Ясеневе квартиру, ее мать прямо на работе хватил инсульт, и вечером она скончалась во львовской больнице, так что наше долгожданное новоселье, не успев начаться, завершилось сборами в обратный путь. Мать моей жены и обе ее замужние тетки не испытывали доверия к мужчинам и собственным дочерям, и оттого старались удерживать их при себе сколько возможно. Незадолго до войны дед оставил бабку с ними тремя на руках в глухом сибирском поселке и поехал в сытую Белоруссию, пообещав вернуться и забрать их, но они напрасно этого ждали – он не появился больше. Недоверие и опасения матери не были беспочвенными: одна ее дочь уже принесла дочку в подоле и собиралась отселиться, теперь и другая оставила ее и отправилась в другую страну к сожителю – мы тогда еще не были расписаны. Кровь ударила молотом в голову матери, когда ее дочь сошла на перрон Киевского вокзала в Москве.

Недели шли, я бесился и терял терпение, трудясь, как кустарь-надомник, над текстами, которые не представлял пока, куда и кому можно будет продать. Вероятно, те тексты очень хотели написаться, потому что главную часть работы за меня выполняли «мыши бессознательного» – по пробуждении мне оставалось только удалить плевела, привести натасканное грызунами в соответствие с русской грамматикой и издать под своим именем. За месяц только несколько раз я выбирался в город. Денег оставалось в обрез, и я перешел на сигареты без фильтра. Что-то нехорошее витало в атмосфере и сгущалось над головами.

На пороге зимы погиб при переходе Садового кольца переводчик Андрей Сергеев – на разделительную полосу выскочил внедорожник, растер недавнего букеровского лауреата по асфальту и умчался. Для погибшего я оставлял в ПЕН-клубе опубликованную рецензию на его автобиографический роман – но что ему было теперь до каких-то земных рецензий? У нас обоих первые публикации появились в «перестройку» в рижском молодежном журнале. На корпоративном выпивоне я как-то посетовал, что мне было тогда неполных 37 лет. Покачавшись с носка на пятку, он укоризненно заметил скрипучим голосом:

– Да у вас счастливая литературная судьба – мне было неполных шестьдесят!

Он собирал марки и монеты, лечил и вставлял зубы, таскался на литературные чтения и умер как законопослушный пешеход. Он застыл, на свою голову, на красный свет и, подобно Чапаеву, уже не доплыл до другого берега Садового кольца.

В конце зимы позвонил с Волыни родственник жены, работавший бригадиром на золотых приисках в Якутии. Его младший брат замерз по пьяне на Индигирке, и вместе со средним братом они летели теперь через Москву, чтобы забрать тело своего младшего, неженатого и непутевого. Кто обижается на жизнь, довольно скоро оказывается в объятиях ее сестры-близнеца, смерти, утоляющей все обиды и печали. Золотоискатели дважды переночевали у меня, по пути туда и обратно. С немалым изумлением я узнал от них, что живу в стране, где признана нерентабельной добыча не только золота, но и алмазов в условиях вечной мерзлоты, и легальные прииски находятся под угрозой закрытия.

Побывал у меня и другой родственник жены в ее отсутствие – авиадиспетчер-камчадал, каждой зимой отоваривавшийся одеждой на Черкизовском рынке и забивавший наш холодильник красной рыбой собственного засола. Раз в году он мог летать бесплатно. О своих приездах он никогда не предупреждал заранее и звонил уже по прилете из телефона-автомата. Я охотно с ним беседовал за столом и терпел его храп по ночам, но убедить его изменить своему обыкновению сваливаться на голову было невозможно, он переставал тебя слышать. На этот раз из Москвы он слетал еще и в Сочи на неделю. Прощаясь, он в очередной раз назвал меня каким-то «Олежкой», правда, тут же поправился, облобызал, и исчез ровно на год.

В почтовом ящике я обнаружил неожиданно письмо от своего школьного учителя английского языка (бумажные письма, от руки или на пишмашинке, тоже не пережили 2000 года – а я их так любил, как дай им Бог любимым быть другим!). На листках из ученической тетради в ернической манере он сообщал, что до него дошли слухи о моих успехах, а как мне должно быть известно, у него самого имеется тридцать тетрадей «политической и гуманистической лирики» – поэтому не могу ли я ему помочь издать их в столице? Назвать свою книгу стихов он хотел бы так – «Чистой любви родник». Может также предложить издателям сочиненный им «Курс английского языка» – даже на пенсии он умудрялся зарабатывать частными уроками на пяти языках для без пяти минут эмигрантов. На полях по вертикали было приписано: «Изыскивай способы». Себя он когда-то считал скрытым диссидентом-одиночкой и, действительно, в десятом классе давал мне почитать Солженицына и кое-что свое неподцензурное, – продолженную им «Историю России от Гостомысла до наших дней» и прочую стихотворную публицистику, – соблюдая при этом смехотворные правила конспирации. Меня он позднее считал если не скрытым кагэбистом, то уж во всяком случае ловкачом и циником, закосившим под «модерниста». Его письмо было до такой степени письмом с того света, что и ответить на него было невозможно, и не ответить нельзя. Я написал ему, что псевдоним «Игорь Волгин» не годится, поскольку уже есть в Москве один Игорь Волгин, что поэзия – это не стопка тетрадей со стихами в столбик в ящике стола, а нечто другое, и что дорого дал бы, чтобы посмотреть со стороны, как он сам предлагает московским издателям книгу с таким, как у него, названием.

Бомбил меня той зимой похожими письмами еще и однофамилец нобелевского лауреата из Владимира – звонил, присылал рукописи, пестревшие словами вроде «киллометр» и т. п. Этот готов был на все: «Меня мораль не волнует, мне бы денег подзаработать, я живу на $10 в месяц!» И через пару лет своего добился – не одного меня бомбил, значит. Хотя один его клинический рассказ показался мне стоящим публикации: о художнике, обрившем голову наголо, когда ему показалось, что волосы принялись расти у него внутрь головы, а затем таким же образом облегчившем жизнь и своему папаше – зажав его башку между колен и выскоблив ее опасной бритвой, как тот не трепыхался. Я попробовал предложить этот физиологический очерк кое-кому, но для одних он был слишком плох, а для других – уже слишком хорош. Тогда как он был просто правдив.

– Сколько живет сегодня во Владимире художников мирового класса?

– Пять-шесть.

– Да ты в своем уме!?

– Ну тогда три.

Рассказано одним из них.

Я с опаской поэтому отнесся к тому, что мой отец записал для любимой внучки свои воспоминания, в частности – о войне, только они одни меня интересовали. О том, что он закончил их, я узнал от матери в начале весны. Она всегда ждала моих звонков по выходным. Сам я ждал выхода повести о карпатском лесничем – ее недавно умершем старшем брате. Литредакторы к тому времени вспомнили о своем существовании, приободрились и попытались вернуть утраченную власть, я же не привык к чьему бы то ни было вмешательству в свои тексты. Они ценили безукоризненность слога и правильность построения, а для меня литература без сдержанной ярости была, что гроб повапленный. Вечная проблема авторства: «Это же наш журнал!» – «Но это же моя повесть!». Хороший редактор необходим любому тексту как воздух, но лучше, если им будет сам автор. Забегая вперед, скажу, что записки отца год спустя мне удалось опубликовать в одном из толстых журналов – мать этого уже не узнала. В своей военной части письмо отца было голо, как сама война, – будто пережитая подростком беда, от которой перехватывает горло, водила его пером.

Мать тяжело переживала смерть брата, и я не знал, показывать ли ей повесть. Дело было не в ней, а в отце, который с неодобрением относился ко всему, что я ни делал с семнадцати лет, как только от них ушел. Он охотно принимал моих жен и своих внучек, но уже внук вызывал у него только раздражение – и дело было не в покладистости или строптивости характера, а в скрытом соперничестве. С ними и теперь жила моя племянница, пока у младшей сестры все никак не получалось наладить семейную жизнь в Одессе. Мою сестру они не отпускали от себя до тридцатилетнего возраста, что не могло закончиться добром. Внучку они из каких-то соображений не отдали вовремя в школу и той весной стали готовить ее к поступлению сразу во второй класс.

Весна. Война

Как и положено в России, весна наступила в конце марта. А с ней, как гром среди ясного неба, война в Югославии. Этот ёханный саксофонист сделал это! Примаков молодцом развернулся над Атлантикой и тем спас честь российской дипломатии, за что в скором времени был отправлен в отставку.

Моя жена узнала о бомбежках Белграда из поездного радио, разбирая постель. Обычно украинские гастарбайтеры напивались в поездах по пути в Россию и обратно, но тут весь вагон затих и залег на полки, будто это касалось всех пассажиров. Семья вернула мне жену 25 марта, нарочно не придумаешь – в годовщину смерти ее матери.

Я был в бешенстве и второй или третий раз в жизни написал публицистику: как поколение 68-го года, – Билл с Тони, «зеленый» Йошка и похожий на университетского профессора Солана, под дружное одобрение чехов с поляками, венграми и прочими, – совершило гадость, от которой воздержалось бы трезвое поколение «ястребов», – похожая на кондора Тетчер, военный летчик Буш-старший и даже киноковбой Рейган, – и как объединенная Европа уселась вдруг посреди променада в кровавую югославскую лужу. Андрей-младший смог поместить это в своем сетевом издании в выходные, в отсутствие начальства.

До той поры, вопреки всему, я еще не чувствовал себя преданным. «Вы» перекраиваете мир и воруете, но и мне, в силу занятости и по недосмотру, даете жить, как я хочу, – что было невозможно «до» и все более невозможно «после». Но тут стало окончательно ясно, что миролюбие повсеместно понимается как сдача на милость победителя – если такое позволяют себе на голубом глазу страны свободные и сильные. Мое поколение страдало дряблостью воли, но оно же было самым миролюбивым, самым небитым и благополучным из тех, что я знал. Пришла пора восполнить пробелы в его образовании – и кто-то должен был этим заняться.

Несколько дней по всем российским телеканалам показывали голого генпрокурора, после чего тому пришлось расстаться с опозоренным мундиром и, прикрываясь тазиком и огрызаясь, с огромной неохотой ретироваться с политической арены. На все лады горячо обсуждался вопрос о создании цензурного комитета. Лужок давил на комиссию ЮНЕСКО, чтобы новодел храма Христа Спасителя был включен в список памятников мирового значения, в очередной раз добивался от Госдумы особого статуса для столицы и открыл с президентом Кучмой Культурный Центр Украины в Москве. Юг бурлил. В Ташкенте бывший комсомольский поэт устроил канонаду, чтобы захватить со своими сообщниками власть, за что получил в Европе статус политического беженца. Собирались закрывать росийско-чеченскую границу, из-за которой все громче доносились похвальбы вождей мятежников занять Москву, взять Кремль и восстановить в России конституционный порядок силами двух тысяч абреков.

В единственной газете, которую я просматривал по четвергам из-за книжного приложения к ней, появилась остроумная заметка о главном джинне российской политики, БАБе, как очередном «еврее Зюссе». Ничего личного и этнического, все как в романе Фейхтвангера. Зюсс сделал свое дело – научил королевский двор конвертировать власть в деньги – Зюсс может уходить, так будет лучше для всех. Тогда как ополоумевший завлаб БАБ, подсевший на мегаватты власти и мегатонны денег, добивался ровно противоположного. История имела трагикомическое продолжение, когда герой газетной заметки, предлагавшей ему поселиться в Швейцарии и написать лучшие мемуары ХХ века, взял эту газету в прикупе, «до кучи» с другой газетой и телеканалом. А возникла к тому времени верная примета: как только главный редактор очередного издания или канала начинает петь петушком о широте мышления своего хозяина и собственной независимости, это значит только, что час его пробил – он уже под мышкой у куроеда, и тот его слегка придавливает, как шотландец волынку, чтобы насладиться напоследок тремоло его неподкупного голоса.

Далекий от политики немецкий культурный фонд, предложивший своим лауреатам и стипендиатам, и мне в том числе, отметить 200-летие Пушкина туром Москва – Михайловское – Петербург, неожиданно отозвал свое предложение после начала бомбежек того, что еще оставалось от Югославии, чтобы по дороге не перессориться русским с немцами из-за сербов. Случалось уже такое. Пострадали тем временем американское посольство в Москве на Садовой – его фасад толпа россиян забросала краской и яйцами, а бандюги еще стрельнули спьяну из гранатомета и умчались на автомобиле, – и китайское посольство в Белграде, в которое угодила после месяца ночных бомбежек «высокоточная» бомба американцев.

Так началась весна. Но это были еще цветочки.

1-го апреля раздалось два телефонных звонка из Германии. Сначала Боря-шутник сообщил нам, что умер Ельцин, и разоржался, еще не договорив. Затем хозяин ясеневской квартиры, живущий теперь в Берлине переводчик, предупредил о своем приезде через три дня. В тот же день у нас оборвалась одна из книжных полок над гостевым диваном, пришлось перевешивать их все, и стало понятно, что это не первоапрельская шутка.

До того мы знали владельца квартиры только по голосу и дело имели с его доверенными лицами – оба были кандидатами технических наук. Первый, пожилой еврей-увалень Изя из города Чехова, ежемесячно приезжал с ночевкой, забирал деньги и вносил их на валютный счет хозяина в Сбербанке. На обратном пути он отоваривался сигаретами и питьевым спиртом у Белорусского вокзала и с небольшой выгодой сбывал их ларечникам в своем городе, потому что, имея полсотни изобретений, оказался не нужен той науке, которой отдал все жизненные силы. Он был холост, тих и улыбчив, а толстые линзы в роговой оправе придавали его взгляду беззащитное выражение. В Москве жил его старший брат, но уже при нас он уехал в семьей на ПМЖ в Америку, и Изя словно окончательно осиротел. Он притащил в ясеневскую квартиру несколько коробок со скарбом, оставленным братом, и предложил брать оттуда, если нам что-то понадобится – занавески, столовые приборы, посуду. Той осенью Изя пригласил нас приехать к нему на грибную охоту, но позвонил и перенес встречу на неделю, а через пару дней повесился. За полгода до того он одолжил где-то тысяч пять долларов, купил разбитый «газон» за пятьсот, чтобы ездить в Москву за товаром, нанял автослесаря и шофера в одном лице (с его зрением сам водить машину он не мог), открыл собственный ларек и нанял продавца. Насколько я понял по его озабоченному виду и туманным намекам, кто-то его «кинул» с этим долгом – вернуть его он был не в состоянии, и из-за пяти тысяч человек повесился. Или его повесили, в чем я был почти убежден: рыхлый «жид» с личным водителем в Московской области, где даже в автобусах и электричках градус ненависти растет с каждым километром по мере удаления от «зажравшейся» столицы. В Москве у Изи обнаружилась еще и сестра. Меня позвали на кремацию и на поминки по самоубийце, показали какие-то его последние записи, которые явно говорили в пользу моего предположения. Решительным человеком он не казался, хотя, может, просто безмерно устал человек и смысла не видел больше барахтаться. Синеватое, какое-то жабье лицо удавленника, лежащего на платформе перед дверцей топки, и торжественная музыка откуда-то из-под потолка, – сильное впечатление первого года нашей ясеневской жизни. Следующий кандидат наук был русским неврастеником и любопытным утопистом, но толку было от него хозяину в практическом смысле, как от козла молока. И вот после нескольких лет отсутствия на родине владелец жилья с опаской возвращался в собственную квартиру в незнакомой стране. Один мой приятель-эмигрант ехидно окрестил это «подвигом труса», имея в виду самого себя.

К моему удивлению хозяин оказался не аидом, а неказистым остзейским немцем с водянистыми глазами, кислым выражением лица и губами карпа, осторожно пробующего на вкус лежащую в иле манную прикормку со спрятанными в ней крючками на поводках. Судя по всему, он был подкаблучником – в Берлин его занесла железная теща, 93-летняя немецкая коммунистка, отсидевшая лет двадцать в ГУЛАГе и поселившаяся в восточном Берлине еще в конце 1970-х, а также жена-грузинка, сильно похожая, по его словам, на еврейку, – но ему не хотелось в это вникать. Он был «совписом» и еще в шестидесятые сумел побывать в странах Бенилюкса, что, естественно, вызвало подозрение не только у меня, но и у немецких властей, которые отказали ему в смене места жительства, аргументируя так:

– Вы являлись членом КПСС, состояли в интимной связи с режимом и пользовались привилегиями!

Он был возмущен незаслуженным оскорблением и доказывал чиновникам, что происходит из семьи репрессированных. По его словам, госбезопасность так настойчиво вербовала его в конце семидесятых в сексоты, что он вынужден был сбежать из Москвы на остров Сахалин и просидеть там до самой «перестройки»: ничего не вижу, никого не знаю. Именно там он подружился с отвязным молодым аккордеонистом, сосватавшим нам с женой через нечаянных московских родственников эту квартиру. Оба были меломанами. Теперь он подозревал этого аккордеониста, своего бывшего квартиранта, в пропаже напольных весов и каких-то книг. Мог пропить их и я, однако, приглядевшись к своим новым квартирантам, хозяин заявил на всякий случай:

– Жена Цезаря, как говорится, выше всяких подозрений!..

К тому же ему хотелось печататься в России, и он надеялся, что я, печатаясь и здесь, и в Германии, способен составить ему протекцию в изменившейся ситуации.

После перенесенного туберкулеза он не выносил табачного дыма, что осложнило мне жизнь на три недели его пребывания. Его невроз требовал постоянного звучания классической музыки. Поэтому он перетащил в свою комнату музыкальный центр и копался в книгах, бумагах и вещах, все время что-то насвистывая. Я понял, что не зря возненавидел когда-то то, без чего он существовать не мог. Он столовался с нами и постепенно приходил в себя. Что Изя не сам повесился, хозяин не сомневался – а он знал его куда лучше меня, но и в эту историю ему не захотелось вникать. Только его испугом, страхами и опасениями, можно объяснить, что нам удалось пересмотреть плату за квартиру после недавнего дефолта и уменьшить ее почти вдвое. Он показал мне выборку объявлений по Ясенево, скачанную его доверенным лицом из Интернета, я показал ему газету «Из рук в руки» с ценами наполовину ниже, и мы договорились. Безапеляционный солнечный идиотизм и ангелы всегда мне помогали. Напоследок он нас познакомил со своим сыном от первого брака. Парень работал в банке, был воцерковлен, безуспешно трудился над обращением собственного отца, да нечаянно оскоромился нашим красным борщом, – осенью он еще преподнесет нам сюрприз. С хозяином мы сговорились об августовской «рокировке»: мы в отпуск, а он опять в Москву на месяц.

Занятно, что покинувшие страну на пороге 90-х по-настоящему боялись в нее возвращаться, но, сделав это раз, стремились повторить опыт как можно скорее. Потому что ТАМ для них часы останавливались на дате отъезда, начинали идти или нет другие, эти же стояли, и вдруг оказывалось, что ничего подобного – ЗДЕСЬ они не только тикали и бим-бомкали, а бежали. Бывший московский художник, посетив Москву после десятилетнего перерыва, по возвращении в Кёльн покаялся перед бывшим московским поэтом:

– До сих пор я думал, что ты врешь ВСЁ! Прости.

После чего приехал уже надолго, снял здесь студию и погрузился в омут столичной жизни. Это было лучше, чем, сидя на социале или вэлфере, без полового довольствия и в изоляции, выяснять, чье всемирно-историческое значение в искусстве или литературе больше.

На Пасху мы с женой пекли куличи, красили яйца и ходили гулять в Узкое, где на прудах еще держался подтаявший лед и сидели рыбаки. Прутики вербы в банке выпустили листики, а затем и белые корешки. Мы высадили их перед подъездом, хотя никаких шансов приняться в утрамбованном глинистом грунте у них не было – разве что чудом. Без всякого перехода установился жуткий зной при все еще работающем отоплении. Вообще, тяжелее жары, чем бывает в Москве, я до того не переживал. Вроде бы и север, а на деле – жесткий континентальный климат и гигантская чугунная сковородка, посреди которой шкворчит, как глазунья, Москва. Плюс железобетон, который какой-то совковый «зодчий» догадался украсить плиткой шоколадного цвета. Снаружи температура уже упала, а такой дом еще несколько суток остывает. Когда днем за тридцать по Цельсию, еще можно как-то жить, обливаясь потом: погонять воздух вентилятором, раздеться догола, постоять под душем, полежать в ванне, попить айрану со льдом. Но когда ночью температура в квартире перестает опускаться ниже плюс тридцати, к концу первой недели начинает ехать крыша. А в город выберешься по делам – плавится асфальт, зев метро пышет жаром, как горячий цех, пол-Москвы на дачах. Жене я попытался объяснить:

– Понимаешь, мы не должны завидовать москвичам, над благосостоянием каждой семьи здесь потрудилось несколько поколений… – ну и т. д.


Она слегла с воспалением легких на второй год работы в Москве, не имея медицинской страховки, в самый разгар летнего зноя, когда начинают дымиться торфяники в Подмосковье. Было так скверно, что я купил цветной телевизор 14 дюймов по диагонали и вынашивал план, как одним махом вытравить двух зайцев – летние пожары и нелегальных иммигрантов. А именно: не гасить торфяники, а наоборот, поджечь и дать им выгореть дотла. Придется потерпеть. Для этого всем, имеющим московскую прописку, выдать бесплатно противогазы или путевки куда-нибудь – остальные разбегутся сами.

Весной 1999 года собиралась уехать и уехала таки в начале мая моя дочь – эмигрировала из Львова в Израиль. После Нового года ее новой родне удалось что-то там доказать в еврейском посольстве в Киеве. Ее свекор был сыном русского коммуниста и еврейки, расстрелянных немцами в Таганроге в войну, – это и было тем, что требовалось доказать, чтобы еще четверо поднялись с насиженного места и отправились в перелет на юг, где не бывает зимы, но нет и злой бедности для стариков, и есть надежда начать новую жизнь для молодых. По существу, я ничем не мог помочь дочери, и потому не имел права препятствовать этому. Я и себе-то не очень мог помочь. Хотелось только, чтобы дочь все же понимала, на что решается. Она единственная из всех четырех что-то зарабатывала до отъезда платными уроками английского и даже умудрилась выучить иврит. У женщин в нашем роду почему-то всегда были хорошие зубы и способности к языкам – тогда как у мужчин ровно наоборот. Со своим будущим мужем дочка встречаться начала еще в школе. На мой вопрос, как у них с деньгами, он отвечал по телефону с оттенком обиды:

– Вы же знаете, что я нигде не работаю.

С приятелем он собирал и ездил продавать в Киев громоздкие телефонные аппараты с определителем номера, но выручки едва хватало на дорогу. До отъезда единственный раз он встрепенулся, прочтя подаренную мной книгу «Думай и богатей» одного американца (мне приходилось покупать книги для рецензирования, от которых я потом избавлялся, американец же сам разбогател на тиражах, только когда принялся учить богатеть других). К моему удивлению эта незатейливая книга перевернула жизнь малого – он усвоил из нее одну главную заповедь: научись желать по-настоящему и действуй. И для начала он выиграл в радиовикторине дешевую фото-«мыльницу», чем был невероятно горд.

Его сухого костистого отца судьба закинула во Львов после суворовского училища. Здесь он женился на толстушке, темпераментной и чувствительной галичанке, больше похожей на полтавчанку, заговорил на «мове» и непонятным образом превратился в западноукраинского националиста. Смешно, что в Израиле столь же загадочным образом он очень быстро обратился в местного «ястреба» и никогда не упускал случая отпустить что-то бранное в адрес палестинцев, пока я просил позвать мою дочь к телефону. При знакомстве он рассказал мне, что он бывший метролог, в свое время зачем-то прочел «Улисс» Джойса, а работу в ларьке оставил, когда за водкой по ночам стали являться с огнестрельным оружием – тут уж заточенная арматура, которую он держал под прилавком, не смогла бы ему ничем помочь. А его жена подарила мне наволочку для подушки с украинской вышивкой и неожиданно призналась, что какой-то ловелас разбил ей в девичестве сердце: «Я любила его, а он любил… женщин».

Когда вопрос об их отъезде был решен и разрешение получено, моя дочка переболела воспалением легких. Когда-то я осторожно просвещал ее на счет причины и смысла болезней – но в чем-то таком можно убедиться только на собственном опыте и только глядя вспять. Теперь мне предстояло поехать проститься с моей девочкой, выросшей в семье, в которой женщины уже в нескольких поколениях любили котов больше, чем мужчин.

В город приехала также моя тучная и одышливая мать, и задним числом я понимаю, каким очередным ударом явился для нее отъезд внучки. Капля камень точит. Мы встретились втроем и попрощались у тетки в старой запущенной квартире на улице Чекистов, выходящей на фасад львовской Политехники и уже как-то переименованной. В полутемных комнатах орало три телевизора. В одной лежал инвалид, в другой сидел безработный бездельник и антисемит, от которого ушли жена с дочкой, в третьей был накрыт стол, а на кухне строгали салаты и варили манты старухи-близнецы. Сырой двор-колодец, облупленный балкон по периметру, на который кто-то выставил фанерный шифоньер и сломанный стул, перегороженная стеной щель между домами, где виден другой такой же двор, только утопающий в зазеленевших кронах старых лип. Жестяные кровли и верхние этажи залиты ласковым вечерним солнцем, перекликаются скрипучими голосами в небе стрижи. У бабки с внучкой глаза все время на мокром месте. Я сфотографировал на балконе дочку – и мать с тетками за столом. Потом окажется, что это был последний прижизненный снимок моей матери: редкие волосы, обесцвеченный взгляд в объектив и наведенные яркой помадой губы.

Мне предстояло еще провести ночь в квартире с новой родней дочери накануне отъезда. По-хохлацки много ели и пили, выходя покурить на балкон, где бывшая жена вдруг спросила:

– Ты не хочешь меня поблагодарить за то, что я вырастила тебе такую дочь и не мешала с ней видеться?

Она намекала на мой второй брак. Убывающая прогрессия, но не ей было об этом судить. В ее подкрашенных черной тушью глазах, на разросшемся за прошедшие годы и для кого-то все еще красивом лице, прятался взгляд, исполненный робости, кокетства и дерзости. Словно ей померещилось, что что-то можно вернуть. Это был запрещенный прием, и я ответил ей тем же.

– Знаешь, плата за предательство – смерть. Мы умерли друг для друга много лет назад, и общего у нас сегодня только то, что ты когда-то родила от меня дочь. Ничего больше.

Ее взгляд остекленел, и я почувствовал себя извергом, обидевшим ребенка, но раскаяния не испытал.

Наша дочь находилась всю ночь на грани нервного срыва, и я пытался ее успокоить.

– Ну ты что?! Дело сделано – остается отправиться в путь. Отнесись к дороге как к приключению, ты ведь еще не бывала за границей. А уже через пару дней тебя ждет «вита нуова», постарайся быть в ней сильной!.. Больше всего мне хотелось бы построить когда-нибудь дачный поселок под Москвой, какую-нибудь Кацаповку, куда перетянуть всех близких. Держись, дочка! – И неожиданно добавил: – Будь умницей.

Так обычно говорила мне на прощанье и заканчивала свои письма мать.

Автобус, увозивший целую группу новых эмигрантов в Варшаву, откуда вылетать им чартерным рейсом в аэропорт Бен-Гурион, приехал часов в пять утра. Все забегали, засуетились, забили барахлом багажники и салон, выскочили сфотографироваться напоследок с родней, с толпой бодрящихся друзей и плачущих соседей. Безоблачное небо, обещало жаркий день. Прохладное и солнечное утро начала новой жизни и смерти – смерти здесь, жизни там. Перегруженный автобус, покачиваясь, вырулил из внутреннего двора на широкую Научную и понесся в направлении польской границы. Остались тишина, легкость и пустота в душе, похожая на счастье уцелевших после взрыва. Я тоже вышел на Научную, поймал машину и через день поспешил уехать в Москву.

Вот уже десять лет мне снится один и тот же тягостный сон, в котором меняется только состав участников и степень разрухи в родительской квартире или бывшей витражной мастерской: прощание с близкими и не очень перед отъездом навсегда. Близость отъезда бодрит меня, а куча мелких дел и невыполненных обязанностей, отложенных на последний день, угнетает. Пол перед мастерской залит илистым селем, сошедшим с Цитадели, окно выбито, в родительской квартире щели в полу, разбит унитаз и входная дверь не закрывается, в комнатах неприбрано, какие-то незнакомые люди дожидаются чего-то, а те, которых знаю, ведут себя странно или спят вповалку. Предстоит еще застолье, а я никак не могу вспомнить что-то важное, собраться с мыслями. Греет только, что потерпеть осталось немного. Уехать я уеду еще сегодня – хоть с пустыми руками и только в том, что на мне.

Каждый приезд в оставленный город давался мне все тяжелее. На этот раз он был обклеен афишами Кашпировского: «Я пришел воскрешать живых».

– Ты опоздал, парень! – твердил я про себя, проходя по улицам, знакомым в мельчайших подробностях и так интимно, как можно знать только собственное тело. Бродил и переставал его чувствовать.

Что-то здесь сдохло, как в лесу. Улетучилось куда-то или в никуда все молодое, энергичное и жизнеспособное прежней поры, и покуда не потрудятся родильные щели и не прекратится отток и убыль людей, ничего не изменится. При том что каждый львовский двор походил на детский питомник – обилие молодых мамаш, колясок и пеленок после Москвы бросалось в глаза. Этот город бывал процветающим и бывал депрессивным, теперь это был омертвелый город. К концу девяностых в Москве почти исчезли, а во Львове неожиданно появились мертвецки пьяные, валяющиеся прямо на городских тротуарах. Умирание города как живого организма лучше других описал Булгаков, врач и морфинист, – заодно с гримасами «незалежности» на фоне гражданской смуты. Тысячелетний Киев тогда на пятнадцать лет оказался задвинут на периферию пролетарским и конструктивистским Харьковом.

Оскудела арена городской жизни даже по сравнению с сереньким и кумачовым советским периодом, оттого что однообразие противно природе города и губительно для него. С исчезновением кровожадного имперского идола утратила силу и санкция оправдания собственного ничтожества. Замерли огромные заводы, работавшие на войну и космос, перестали расти спальные районы, пришли в запустение старинные парки и городские кинотеатры, стадионы превратились в барахолки. Кучи разобранной брусчатки и вынутые из мостовой, как жилы, трамвайные рельсы на обочинах. Выгоревшие дома на центральной площади, ренессансные палаццо с зияющими окнами и стенами, подпертыми балками от обрушения. Лужицы жизни плескались теперь только в уютных семейных ресторанчиках, крошечных офисах, редакциях и частных учебных зведениях, да юркие турецкие микроавтобусы для стоячих пассажиров спасали город от некроза тканей. Возникла ночная клубная жизнь, появились сотни открытых за полночь кафе и пивных под каштанами и вековыми липами в теплое время года, но меня не оставляло чувство, что на улицах и площадях города недостает коз, пасущихся овец и домашней птицы, и это время не за горами. Студентом мне хотелось учинить какую-то массовую бучу перед университетом – но теперь и на площадку у памятника Франко, перед старинным парком Костюшко с подкрашенными толченым кирпичом аллеями, и на громаду «альма матер» напротив я глядел с равным отвращением.

За трое суток я немало успел. Проводить дочь и увидеться с матерью. Забрать сына из школы, покормить его в ресторане и передать с ним деньги – потому что его мать когда-то устроила мне «нагорный карабах» на дому и после развода сразу бросала телефонную трубку, только услышав мой голос. Она сменила жилье, перевела его в другой детсад, а в школу отправила под своей фамилией. Это моя мать настояла, чтобы я разыскал сына, потому что бывшая жена намеренно рассорилась с моими стариками и методично продолжала обрезать последние нити, ведущие к нему. За одно нечаянное упоминание обо мне, как рассказала мне мать, ее внук падал на колени перед невесткой и умолял простить его. Бабушке он говорил: «Я так тебя ждал!» Хочешь увидеть лицо ада – нанеси женщине смертельную обиду. Еще когда все у нас было сравнительно безмятежно, помню, как раздражало ее, когда при купании младенец доверчиво укладывал свою курчавую головку подбородком на мою ладонь, работая конечностями, как лягушонок, и я приговаривал: «Ты мой русский мальчик!..» А кем еще он мог быть: русско-украинско-польско-литовский армянин?! Проведя целое частное расследование, я обнаружил его в одной из уцелевших русских школ в старой части города. Завуч и классная руководительница пялились на меня попеременно с удивлением, ужасом, презрением и любопытством и разве что паспорт не потребовали предъявить:

– А, папочка объявился!..

Бог весть, что наплела в школе моя бывшая жена, и как удалось ей подмять и обабить нашего, теперь уже все более «ее» сына, до того проявлявшего, как всякий запоздалый ребенок, задатки будущего атамана.

Я воспользовался случаем показаться знакомому стоматологу, который назвал фантастическую для меня сумму и назначил август последним сроком, когда можно будет еще попытаться что-то сделать. Кое-кто из старых знакомых повстречался мне на улицах. После отъезда дочери витражисты уговорили приготовить шашлык на костре у подножия Кайзервальда, и я набрался с ними – долго ковырялся ключом в двери и заснул на полу в прихожей пустующей квартиры. Еще успел заплатить за свою мастерскую и в последний вечер собрать в ней тех, кого называл про себя «остатками разбитой армии». Пришли даже те, кого не звал. После шумного застолья, как обычно, всей компанией меня проводили на вокзал к ночному поезду на Москву. Невольно я служил для них последней ниточкой, которая как-то еще связывала их друг с другом. Никто не жаловался, напротив, все словно бравировали дурными новостями, соревнуясь в висельном юморе, от которого весельем и не пахло. Из всех художественных мастерских под Цитаделью моя подвальная субмарина оставалась последней, и та уже много лет пустовала. Но я не мог и предположить тогда, какой ждет ее бесславный конец, вместе со всем моим прошлым.

Сосед-пенсионер сверху, целыми днями торчавший из окна и от мнимой духоты плескавший воду на тротуар под окна мастерской, наконец, врезал дуба. Жены старых друзей сменили мужей и любовников в пределах того же круга – как перетасовывается колода карт или переукладываются опарыши в банке, если ее встряхнуть. Чья-то дочка танцевала теперь в турецких клубах с удавом на шее. Чей-то брат разбился насмерть со второй попытки в автокатастрофе. Спившегося танцовщика балета со следами побоев нашли мертвым под дверью собственной, теперь ничьей, квартиры. Безработный филолог и непризнанный художник пустил квартиранта и занялся на дому шитьем рабочих рукавиц. Беззубый архитектор и бывший галерист зарабатывал постройкой каминов и мечтал устроить в Швейцарии боди-арт с собственной женой, тоже бывшим архитектором (их сына-биолога зарежут через пару лет в Одессе из-за клетчатой сумки челнока, а безработный сын школьного товарища и ровесник моей дочери тогда же повесится, после двух непродолжительных отсидок). Кто-то зашел попрощаться перед отъездом в Германию по еврейской квоте. Офицер запаса, не так давно работавший на советский космос в НИИ, потерял место почтальона в инофирме, где за полцены вместо него наняли двух юношей. Два его шурина умерли, племянник разорился, бизнес жены прогорел, и она подалась с индусом, своим бывшим студентом, в Москву. Он попросил меня на перроне:

– Если встретишь ее там, и она захочет вернуться домой – только если сама заговорит с тобой об этом! – одолжи ей полсотни баксов на дорогу, я отдам.

Неожиданно для себя он оказался в огромной запущенной квартире без дверного звонка наедине с подслеповатой, глуховатой и усатой тещей, проработавшей всю жизнь водителем такси. Тещину квартиру они с женой продали, чтобы спасти тонущий лоточный бизнес, но это не помогло. Единственной его отрадой являлись теперь брехливая колченогая собачонка и упорно не желающий разговаривать внук, подкинутый дочкой. А виновата во всем, по его мнению, была Россия:

– Она нас бросила! – заявил он.

– Погоди, ты же сам голосовал за Рух и Черновола… – возразил я ему.

– Я голосовал против комммунистов, как и ты!

– Хорошо, но украинское гражданство ты принял добровольно?

– А что, у меня был выбор?! Они не имели права в Беловежской Пуще распускать Союз.

– Здрасьте, сказка про белого бычка. Тебя достает твоя «держава», а виновата в том Россия!

– Да, она нас предала!..

До того он подрабатывал еще в киевской медико-фармацевтической фирме – встречал и сопровождал деловых партнеров. Однажды ему пришлось обедать с американцем, купившем по дешевке в Закарпатье недостроенное здание оборонного завода, чтобы наладить там выпуск презервативов. Они сидели в ресторане советского времени на средневековой площади Рынок. Кухня дрянь, обслуживание не лучше, интерьер говенный, а американец тащится так, что усидеть на стуле не может. Наконец, спрашивает:

– Вы не знаете случайно, когда построено это здание, где мы сидим?

И мой приятель вдруг понимает, что не только в удачной сделке причина его загадочного кайфа:

– Оно построено примерно тогда, когда Колумб открыл вашу Америку.

Впрочем, что американцу в кайф, то галичанину гоплык. Так знакомый архитектор и патриот города вернулся назад из-за океана, когда не смог ответить на простой вопрос: «Если вы жили в таком прекрасном старинном городе, что вы делаете в нашей унылой одноэтажной Америке?!.» Вернулся – и очень скоро умер.

Успешным и процветающим являлся единственный из моих гостей, за что его дружно все цапали, а он отшучивался. Мои бывшие коллеги, – реставраторы, художники, литераторы, – будто соревновались, кто скорее и хуже кончит, – здесь или в Киеве, – разобьется или покончит с собой, получив глянцевый журнал или телепрограмму в свое распоряжение. Он же из тихони-программиста и переводчика на «мову» Хайдеггера и Гадамера сделался, пойдя во власть, кем-то вроде галицийского «министра без портфеля». Положение позволило ему хорошо обустроиться, отселив соседей и тестя с тещей, в огромной двухэтажной квартире в самом центре города. А также колесить по свету, издавать на немецкие деньги украинский журнал для интеллектуалов, завести еще одну семью и сына, от чего младшая из его дочерей перестала с ним разговаривать. Той весной он принимал во Львове Бжезинского с женой и теперь занят был сочинением статьи для американцев. Его ум всегда попадал в странную зависимость от прочитанных книг и собеседников. При всей образованности, если раньше он настаивал на том, что украинское государство, а не родители, имеет право решать в каких школах учиться их детям, то теперь с группкой свежеиспеченных профессоров, пока что с оговорками, обосновывал необходимость и оправданность перехода с кириллицы на латиницу. Когда-то мы были друзьями. Нацы, по-прежнему, ненавидели его – уже не как идейного противника, а как преуспевающего чиновника. Он гордился тем, что фигурирует в их списках на уничтожение, но это была теперь только фронда интеллектуала.

Мне напомнили за столом, что старый галицийский профессор хочет со мной познакомиться после выхода книги. Из-за недостатка времени я предложил встретиться с ним в августе, не подозревая, что этого уже не произойдет. В конце мая этот профессор из числа «последних могикан» поедет на конференцию в соседнюю Польшу, а домой возвратится золой в урне из-за проблем с медицинской страховкой – никому не захочется возиться с телом.

Шла невидимая война неизвестно кого с кем, с огромными потерями без всякой канонады и перестрелок. Исторический мор прорежал поколение за поколением, беспощадно вычесывая гребенкой всех не способных к большим переменам. Почти никто к ним не был готов, как и к децимации за отказ изменяться. За вычетом стана обреченных, стариков, какой-то шанс представлялся почти каждому, но в подавляющем большинстве случаев люди оказывались не способны не только воспользоваться своим шансом, но даже опознать его. Его и невозможно опознать, будучи не твердыми ни в чем.

Мой вагон оказался последним в поезде. Его нещадно раскачивало на ходу – и всю дорогу до Москвы я выходил покурить в тамбур у окна заднего вида, из-под которого вытягивались, как макароны, нескончаемые рельсы и уползали по шпалам за горизонт. Будто нарочно кто-то все это подстроил.

В поезде мне снились сны о плавании – то на снятой с петель притопленной двери, через Неву к Петропавловской крепости и обратно; то на прогулочном теплоходе по ручейку, текущему по булыжной мостовой, в окружении глухих каменных стен и итальянских вилл с террасами и висячими садами; то на вздувшейся волне прибывающего наводнения, посреди песчаных холмов и редколесья, – особая жуть заключалась в кристальной прозрачности воды, последовательно отрезавшей все пути к спасению, прежде чем смыть меня и унести.

Я поздно научился в снах левитировать, в детстве мечтал быть моряком и всегда обожал железную дорогу. Может, наложение забытых грез и инфантильных страхов, под стук колес и раскачивание вагона, вызвало эти сновидения? А возможно, навеяли истории попутчиков. По пути туда – разведенной жены алма-атинского генерала с сыном, ехавших подлечиться в Трускавец. После распада страны и советской армии она ушла от мужа «в одной норковой шубке», по ее выражению, и уехала к сыну в Мурманск. Тот после недолгой службы офицером на кораблях Северного флота занялся малым бизнесом. Они рассказывали наперебой о своей замечательной дочери и сестре, попавшей по обмену в шведский университет. В данный момент она уже много месяцев находилась по гранту на Большом Барьерном рифе и ждала натурализации, выйдя замуж за австралийца, чтобы от антиподов перебраться сразу в Штаты. А по пути обратно моей единственной попутчицей в купе оказалась мукачевская матрона, бывший товаровед. Муж – директор техникума на пороге пенсии, в Москве – брат, старый холостяк. Я заговорил с ней о недавнем наводнении в Карпатах – оказалось, оно прошлось и по противоположному склону гор и докатилось до Дуная. Ее сын в Мукачево выглянул в окно и в вечерних сумерках не увидел собственного забора. Выйдя во двор, вдруг обнаружил, что забор уже под водой, и она подбирается к порогу его дома. За десять минут он с женой вынес на пригорок детей и выгнал туда же свиней из сарая. Там они и просидели несколько дней над своим затопленным домом, покуда вода не спала. Да и сама матрона, оказалось, едет не столько в гости к брату, сколько отовариться на стадионе им. Ленина шмотками, чтобы торговать ими у себя. Напоследок она призналась, что ее свекром был двухметрового роста личный охранник Сталина, после смерти Хозяина осевший в Киеве.

Вот и образовался у меня в голове замес из Барьерного рифа, карпатского наводнения, памяти детских страхов глубины и всего того бреда, которым я напитался, как губка, в своей поездке.

Загрузка...