Понял теперь я: наша свобода
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.
Н. Гумилев
Будучи москвичом, я никогда не жил в московской гостинице и ни разу не участвовал в экскурсии по городу. Откуда же тогда стрекочет в мозгу: «…булыжная мостовая Красной Пресни, обагренная кровью трех революций…»? Или все же участвовал? Или вел? Я помню, как считал революции, загибая пальцы.
Главное – эта жуткая смешанная кровь – жандармов, рабочих, солдат, случайных прохожих. Тебя запишут в палачи, тебя – в жертвы. Потом, возможно, перепишут по-новому. Но, отдраивая булыжник, ты заведомо не отличишь кровь жертвы от крови палача. Так склеиваются две толпы в единый народ.
Я шел по ветреной Пресне, меняя булыжник на асфальт, широкую стержневую улицу на холмистые переулки, углубляясь, приближаясь к этим Грузинским, Тишинским. Я шел на сценарные курсы – учиться понимать, как устроено кино.
***
Нас учили: сценарий – оптический фокус, по обе стороны от которого – жизнь. Впрочем, это ненаучно. А научно: сценарий – это сорок машинописных страниц через два интервала.
Нас учили: в основе должна лежать простая история. У попа, например, была собака… И концепция зрелища: поп огромный, черный, съемка с колена, против солнца. Собака маленькая, жалкая, съемка с такой трехметровой штуки. Она торопливо ест кусок мяса. Кадык ходит туда-сюда…
Из местного фольколора: две мыши жуют пленку, одна спрашивает у другой: «Как тебе фильм?», другая отвечает: «Ничего, но сценарий был лучше».
За окном ветер гнал поземку, потом гнал сам себя, пустоту. Мы шли к метро переулками Пресни, ветер кинематографично надувал куртки, как паруса. Там и сям в живописных ракурсах мелькали высотные здания. Дымка: поземка, пыль, туман. Можно, наверное, использовать распылители, меловую крошку. Люди встают в очередь. Очередь дрожит на ветру. Автобус с трудом тащится мимо, приседая на заднее колесо.
Простая история: человек хочет научиться играть на скрипке, но у него обнаруживается талант к расстановке коммерческих ларьков. Он расставляет коммерческие ларьки и через десять лет покупает скрипку Страдивари, но играть на ней не умеет, а учиться нет времени.
Женщина выпала из толпы, пробует обледенелый древесный корень носком сапога. О чем она думает? Кто ее обидел? Кого она любит, кто любит ее? Я представляю…
Сценарий был лучше.
В небе мелькнула ворона, как соринка в глазу.
Был девяносто первый год, начало года. В интонациях Горбачева попадались оправдательные нотки. Смысл сводился к тому, что сценарий был лучше.
***
Я шел сквозь дрожащий влажный воздух. Где-то у Волкова переулка начинало явственно пахнуть зверем. Рядом был зоопарк.
В семьдесят восьмом, в Ереване меня с несколькими артистками из матушкиного театра провели за кулисы тамошнего зоопарка. Экскурсию вел флегматичный армянин.
– Это рысь на пенсии, – сказал он. Рысь, не шелохнувшись, подняла на нас совершенно человеческие глаза.
– Уй ты моя маленькая, – умилилась актриса тетя Женя, – что ж ты такая старенькая!..
– Это пантера. Ласковый и нежный зверь.
– Уй ты моя миленькая, что ж ты такая ласковая…
Я зачем-то просунул руку сквозь прутья ограды. Пантера тронула меня мягкой лапой.
– Это ягуар. Дьявол, а не зверь. Ни совести, ни жалости. Восемь лет пытался лапой открыть замок. Открыл, прошел в соседнюю клетку и отгрыз у рыси лапу.
Ягуар посмотрел на нас без выражения. Анфас он напоминал электричку.
– Уй ты мой миленький, что ж ты такой злобный!..
В московском зоопарке я не был много лет: сам уже вырос, а дети не родились или не доросли. Ходил мимо, умилялся доске насчет того, что здесь выступал Ленин. Доска висела прямо на железной ограде зоопарка, а может быть и теперь висит.
***
Как я теперь понимаю, в девяносто первом наше кино находилось в состоянии грогги, то есть недоумевало, шлепнуться лицом на ринг или еще постоять. Мой друг Миша с двумя такими же начинающими сценаристами сходил в гости к известному сценаристу И. Тот как бы дремал, но услышав слово «доллар», зажегся, как лампочка. Убедился, что доллар не ему, и вновь впал в анабиоз.
Наши мастера тщательно и пытливо исследовали голливудский продукт, стараясь понять, что же тут стоит миллионы долларов.
– Все вы хотите снимать, как Феллини, – учил нас известный режиссер М. – Но этому обучить нельзя. Зато вот этому можно.
И крутил перед нами тупую американскую короткометражку. Как она была сделана, и впрямь каждый понимал. Другой вопрос – зачем.
– На нашем курсе, – говорил М., – учились два гения – Шукшин и Тарковский, да еще я своим трудом кое-чего достиг. – И добавлял после небольшой паузы, с плохо скрытой гордостью: – Но они умерли, а я живу.
Загвоздка была в том, что для нас Шукшин и Тарковский не вполне умерли. Но это оставалось за кадром.
Сценарист Ч. Уделял внимание вторичным признакам искусства.
– Такая машина должна быть у настоящего сценариста, – говорил он, вылезая из подержанного мерседеса.
– С чего начался М., – рассказывали нам про другого известного режиссера, – он взял аванс под один сценарий. И работа не пошла. И вот я встречаю его, а он говорит: я хочу вернуть аванс…
В этом мире вернуть аванс было примерно то же, что зарезать младенца. Избежать этого кошмара можно было, представив любую туфту обусловленного объема. Тогда договор расторгался, но аванс не возвращался.
– … и я говорю ему – ни в коем случае! Ты себя опозоришь. Ты хоть жопой садись на машинку, но отстучи своих двадцать страниц. Он так и сделал. Прочли, сказали – гениально. И началось…
Отчего-то эта деталь кочевала из легенды в легенду. Как из ахматовского сора, кино непременно росло из кича, дешевки. Ерунды. Надо было суметь попасть жопой по клавишам.
Мы выходили на улицу. Стояла нездоровая, сырая весна.
На рекламе значилось. КАМАЗ ИНКОРПОРЕЙТЕД. Рядом торговец убеждал клиента: – Это же дешевка! Где еще такую найдешь?
***
– Этот идет до тюрьмы? – спросила нас пожилая женщина, с трудом поднимаясь на площадку автобуса возле Краснопресненской. Что ж, и до тюрьмы тоже. Неподалеку, на Ваганьковском, хоронили академика К. Хлопоты поделили на многих получужих людей. Я был среди тех, кто ездил за крышкой гроба. На Шмитовском, в детской больнице мне пришлось забирать двухлетнего племянника. У меня даже не спросили документов. Вынесли молчаливого, беззащитного ребенка – вези, куда хочешь. Простые истории сами сочетались в орнамент, узор.
В беззубых проемах Пресни виднелся Белый Дом. Я помню, как его строили, – страшный остов на фоне фиолетового неба и полчища ворон.
По ту сторону Садового кольца я бывал в буфете ЦДЛ. Странное стоячее место, словно за кулисами литературы. Люди без возраста ожидают ангела, который подойдет к их столику и скажет вполголоса: «Ваш выход».
Ангел не скажет. Литературный процесс, претворение жизни в текст, переплелся с пищеварительным и усвоением алкоголя. Иногда кто-то встает, безумно оглядывается (будто ослепший или прозревший), замечает за дальним столиком дальних знакомых.
– Вы не помните меня? Я отгрыз вам лапу в семьдесят восьмом. У вас свободно?
– Садитесь.
Простая история. Сценарий был лучше.
***
Наступило лето и вместе с ним обсуждение наших работ. Молодых волков позвали на Совет Стаи. Седые самцы брюзгливо смотрели на нас. Нам не доставало новизны и простоты.
– Поймите нас правильно, – обратились учителя к Ф., – мы не против инцеста. Можно сказать, мы за. Вообще-то уберите все остальное. Пусть будет один инцест.
– Что такое инцест? – горячим шепотом спросил меня один провинциал.
– Кровосмешение, – ответил я. Кажется, он не понял. Я начал было пояснять, что кровосмешение не на булыжной мостовой, а… – но тут отцы плавно перешли к следующему.
– Это ново. Свежо. Охранник ведет ссыльного студента через тайгу. Только не надо студента – это укатит вас в политику. Пусть он будет уголовником. И не надо тайги, не надо так долго вести. А так – свежо. – Этот волшебный отзыв напомнил мне завет Введенского: «Считай каждый шаг мыши. Забудь слово „каждый“, забудь слово „шаг“. Мышь начнет мерцать. Оглянись: мир мерцает (как мышь)».
Я огляделся. Молодежь старательно записывала замечания старших. Помню замысел, оцененный, как крепкий, – романтическую историю любви застенчивого мужчины к стальной женщине. Они меняют пол, как в кадрили, и все становится хорошо.
Я вышел на улицу. На фоне темно-красного костела бушевала зеленая листва.
***
Летом, в пору наших каникул, нарушился счет революций и кровь пролилась немного мимо Пресни. Я застал остатки баррикад, обугленный троллейбус, неправдоподобно яркие венки всерьез погибшим ребятам. Доцент Климов защищал Белый Дом – нарезал ветчину на бутерброды.
Осенью я зашел в зоопарк. Меня поразило обилие гривастых волков. Малость лисицы – я постоянно терял ее из виду. Неподвижность крокодила – вместо него можно было кидать в воду резиновый макет. Сходство медведя с мужиком в медвежьей шкуре. Складки на слоне. Старческое лицо макаки. Циничный вид антилопы.
Меня осенило: кино – это не простая история и не зрелище. Кино – это иллюзия. Я написал сценарий «Профессор Птичкин».
Девушка приходит к сыщику и говорит, что ее любимого парня обвиняют в краже. Чуть не сто человек видели его посреди улицы с мешком денег. Но он сказал девушке, что был в это время дома, а она ему верит.
Сыщик хочет верить девушке и въезжает в это противоречие: люди видели то, чего не было. Это была иллюзия, кино. Сыщик находит творца автономных голограмм, призраков, – профессора Птичкина. Я облюбовал для него один терем в Сокольниках – типичную лабораторию маньяка.
Но все же выясняется, что парень солгал. Он не грабил, но и не был дома. Он был у другой. Вся интрига, вся фантастика – все оказывается зря. Парень не любит девушку. Девушка не любит сыщика.
В конце там звучала песня, и мне нравился один кадр. Сыщик хочет поговорить с человеком, подходит к одному, стоящему спиной, трогает его за плечо, тот оборачивается, но снова оказывается стоящим спиной, как монета с двумя гербами.
Сценарий никому не понравился.
Осенью всплыло такое выражение – уходящая натура. Я бродил по улицам Пресной Красни (так говорил мой друг Миша) и снимал, снимал на подкорку все подряд: стариков, женщин, детей, белье на балконах (как флаги), флаги (как белье), ржавый остов машины, руины дома, фундамент нового.
К зиме я уволился. Я понял, что не люблю кино вообще. Я люблю хорошие фильмы и не люблю плохие, а надо просто торчать на движущихся картинках.
Я торчу на бегущей строке.
***
Я уходил с этих Тишинских холмов, последний раз раскручивал местные переулки, и вдруг ноги вывели меня к планетарию. Конечно! Не просто зоологический сад, а зоологический сад планет!
Я спешил и не вошел внутрь. Зато вспомнил, как ходил туда в детстве с отцом, как поднял рыло, как впервые уяснил отличие планеты от звезды, как люди в россыпях звезд находили простые фигуры.
Я зачем-то посмотрел вверх. Небо было белым-белым и начиналось прямо тут, метрах в трех-четырех.
И казалось, в воздухе, в печали,
Поминутно поезд отходил
Б. Поплавский
Ничто не убивает мечту так же верно, как воплощение мечты.
Верность дешево ценится, потому что нет удобного момента ее оценить.
Стойкость похожа на флегматичность.
Новый Фауст готов остановить любое мгновение.
Иногда ему кажется, что он близок к абсолютной внутренней точности, совпадению с собой. Что последует за этим – взмах резонансной волны? смерть? новая жизнь? А иногда все путается, забывается, и будущее снова просторно и мутно. Каким ему и положено быть.
***
Он заходит в гости к другу. Друг как раз нынешним утром получил нечто роковое – то ли вызов, то ли визу, – и его дом полон каких-то двоюродных людей. Друг принимает его в дальней комнате. Разговор идет о вещах важных, но не актуальных.
Открывается дверь. Входит хозяйка, продолжая протирать тарелку.
– Звонил Григорий, – говорит она. – Он заберет холодильник завтра в четыре.
Хозяин коротко улыбается ей, фиксируя прием информации, и возвращается к своей мысли.
– Структура космоса…
Завтра в четыре, то есть спешки нет. Просто расщепляется жизнь – то ли вдоль, то ли поперек, – и в новой реальности Григорий забирает холодильник, а в старой, типа видеокассеты, рождаются галактики и уточняются акценты.
Мы ведь тоже не ждем, когда кончится реплика в телевизоре.
Ты уходишь в прошлое, становишься приятным воспоминанием, фрагментом отечества.
Ты отнесен далеко, вмонтирован в кухню и отныне всегда будешь пить черненький кофе и говорить что-нибудь умное, но как бы без звука.
***
Раньше тут была световая реклама «Станки из ГДР». Теперь ничего этого нет.
Зато в минуте ходу отсюда, в подземном переходе, среди объявлений о пропаже собак и детском питании на листке бумаги нацарапано: «Продается башенный кран». Он готов сделать обобщение, но удерживается от этого усилием воли.
***
Новый вещи походи на старых, полузабытых людей.
Ксерокс ерзает туда и сюда с листком бумаги. У Робина тоже была привычка ерзать, устраиваясь на скамейке.
Принтер перед работой издает утробный звук. Котик тоже любил глубоко откашляться.
Алексей от избытка энергии мелко, почти неуловимо тряс ногой. Он вспомнил Алексея, глядя на центрифугу «Фея».
Всех этих людей так или иначе нет: кто уехал, а кто преобразился до самых глубин.
Его, впрочем, так же превосходно нет, как и остальных. Зато у него есть двое прелестных детей, веселых и кротких: мальчик четырех лет и девочка двух.
А когда мальчику было два года, он не был ни прелестным, ни веселым, ни кротким; он постоянно скандалил и орал, долго не начинал говорить и оставался лысым.
Так отчего же он вспоминает того невыносимого малыша; отчего даже самое мягкое исчезновение если не ранит, то задевает его?
Разумного ответа нет. Есть, однако, много неразумных ответов.
***
Ахматова не любила эмигрантов. Если говорить просто, то она считала их дезертирами, потому что родину, как и жизнь, почитала господним даром.
Нельзя сказать, чтобы Георгий Иванов не любил тех, кто остался в СССР. Он им скорее слегка сочувствовал и легко же презирал, потому что сознательно отказался играть в скотском спектакле любую роль: ливерную массу, пушечное мясо, лагерную пыль. А еще он понимал: родины больше нет.
Они не поняли друг друга – не потому что не могли, а потому что не хотели. Человеческая жизнь вмещает в себя одну трагедию целиком.
Мы – отсюда – помимо трагедии отечества и трагедии изгнания – видим третью, которую можно назвать трагедией расщепления, и переживаем ее, может быть, острее, чем они.
***
Он сидит в маленьком кафе возле Павелецкого вокзала и вполуха слушает разговор трех мужчин, сидящих за соседним столиком. Мужчины средних лет (то есть чуть старше его самого) и явно задуманы господом как инженеры, но решили избрать стезю коммерции. Ему и больно, и смешно их слушать – с такого абсолютного нуля они начинают; так отчетливо не нужны оказались их знания. Навыки, привязанности – словом, сорок первых лет жизни.
– Что еще можно?
– Ну… торговать.
– А ты умеешь?
– А чего тут уметь?
– Ну… это ты не совсем, вероятно…
– А что такого?
– Нет, господа, это исключено: рэкет.
– Да. Это да.
Они прямо-таки ухватились за этот рэкет. Их энтузиазма хватило на то, чтобы назначить встречу и встретиться. Ему очевидно. Что здесь и сейчас не рождается новый синдикат, даже мертвый. Впрочем, им это тоже очевидно.
– Что нужно народу?
– Хлеб.
– … и зрелища.
– Зрелища в следующий раз. Займемся хлебом.
– Откроем пекарню…
– Печь хлеб.
– Нет.
– Можно покупать готовый хлеб, а потом только разогревать в печке.
– Когда он остынет, он становится как кирпич.
– Не все ли равно? Они ведь уже купили и ушли.
– А если они вернутся?
– Об этом я не подумал.
Он старается сформулировать поточнее, получая кайф от точности: инженеров загнал в кафе не голод, а унижение, причем не степень унижения, а его планомерность.
***
Когда его спрашивают о его собственных коммерческих проектах, он отвечает одно и то же: много людей на всей планете не едят мяса, потому что им противна идея убийства; ящерица, пугаясь, откидывает хвост; вывод – создание фермы ящериц с быстрорастущими хвостами; специальные служащие пугают ящериц и подбирают хвосты; из хвостов готовится специальный паштет под девизом «Мясо без убийства». Он излагает проект без улыбки, толково и сухо. Последнее время его все чаще принимают всерьез.
***
Мандельштам и Георгий Иванов в юности были так дружны, что завели одну визитку на двоих. Осенью двадцать второго года Иванов уехал навсегда, и больше они не встретились. Если бы это был мексиканский сериал, Мандельштам и Иванов разрезали бы визитку пополам, а в сотой серии Горбачев склеил бы ее собственной слюной. В жизни визитка попросту пожралась, по образному выражению Державина, жерлом вечности, тем более что в двадцатом веке жерло работало, как пылесос.
До Георгия Иванова доходили советские газеты и соответственно те стихи Мандельштама, которые печатались в советских газетах. Иванов имел все основания думать, что одаренный поэт Мандельштам сгнил заживо в мертвой России, сломался, потерял то, что имел.
Сам Иванов стал великим русским поэтом уже в эмиграции, и Мандельштам так и не увидел его настоящих стихов. Мандельштаму, должно быть, все представлялось логичным и по-своему справедливым: пустой блеск ранних стихов Иванова и его выморочная жизнь в Европе – в скучноватом раю второго разряда.
***
Зажатый среди других тел в очередном автобусе, он смотрит куда глаза глядят, хотя бы потому, что менять угол зрения неудобно и незачем. Среди прочего – кусочек окна; автобус, крупно качнувшись, зачерпывает окном изрядную порцию Москвы: резко сигающая вниз боковая улица, вдали пышная зелень маленького парка, чешуйка Москвы-реки. Ему знаком этот ландшафт, но он испытывает чувство сильнее, чем просто узнавание. Не спеша перебрав варианты, он не без удивления понимает, что это и есть ощущение родины, иначе говоря, патриотизм.
***
На тихой зеленоватой улице ему встречается бывший сокурсник Леопольд. Лет десять назад Леопольд торжественно бросил математику и занялся литературой, но едкая химия времени растворила этот поступок, и теперь Леопольд натаскивает по литературе тех же оболтусов, которых его бывшие сокурсники натаскивают по математике. Леопольд, однако, бодрится.
Речь, естественно, заходит об общих знакомых, в разговоре мелькают стипендии, доллары, гранты. Жизнь, как бы в процессе решения некоторой задачи, подвела всех под общий знаменатель.
– Дети капитала Гранта, – шутит Леопольд.
– А нашему брату не положен докорм!
– Почему же? – Леопольд суетится, вытряхивает из сумки листок. Из листка следует, что немецкая фирма – или организация? – устраивает конкурс для русских писателей как раз и возраста и масштаба Леопольда. Девиз – чемодан.
– Главное в конкурсе, – энергично говорит Леопольд, – бежать в свою сторону, тогда точно придешь первым. Девиз надо понимать буквально. Все, понимаешь, напишут о встречах там, о разлуках (русский язык у Леопольда всегда хромал), а надо – о чемодане. Понял? Мы в студии, как сейчас помню, писали этюд на тему «маленький человек», так все запутались в шинели, а мой герой просто был вот такой вот. – Леопольд обозначает полтора метра от пола и жизнерадостно смеется.
– И как? Хвалили?
– Ругали. Но ведь дело не в этом.
Неожиданно для себя он кивает, списывает у Леопольда адрес немецкой фирмы, а едва придя домой, добросовестно начинает писать шпионскую историю с подменой чемодана, потом понимает, что, как только закончит ее, выкинет в мусорное ведро, а поняв, не заканчивает.
***
Он очень часто, чуть ли не регулярно встречал знакомых в метро. Потом некоторые из них совершенно вывелись. Проанализировав ситуацию, он выделил две главные причины «невстреч»: эмиграцию и покупку машины. Ну еще среди гипотетических вариантов были смерть и паралич, но это не подтвердилось на практике.
В частности, из метро исчезли девушки не то чтобы самые красивые, но с определенной фигурой: очень высокие за счет длинных ног; просто великанши остались. На улице он однажды видел, как девушка новой волны садилась в автомобиль, сложив ноги чуть ли не в трех местах; в метро ей было бы удобнее.
***
У него есть двое знакомых, из которых один твердо решил уехать в Канаду, а другой безо всяких решений твердо оставался в Москве. Каждая их встреча почти моментально переходила в спор: ехать или оставаться, как если бы они были гидрой о двух головах. Их не смущало то, что все серьезные решения в жизни они принимали порознь, например, каждый женился именно на своей жене.
Они расстанутся в момент окончания спора.
***
Отъезд – репетиция смерти в понимании Гамлета, то есть шаг в неизвестность, где тебя ждут: сны, блаженство или пустота. Сведения с того света ненадежны. Сведения из Нового Света противоречивы.
***
Ахматова, муза плача, сохранившая верность своей монументальной родине и несчастному народу, всерьез подумывала о четвертом замужестве и к семейной жизни относилась скорее иронично, чем трепетно. Георгий Иванов, циник, обрывающий корни так же легко, как лепестки, всю зрелую жизнь любил одну женщину – Ирину Одоевцеву.
У него есть цикл поздних стихов, посвященных ей; по стихам кажется, что они расстались. На самом деле Георгий Иванов прощался с жизнью.
***
Они уехали отсюда более или менее зрелыми людьми в начале двадцатых годов.
Реальная возможность вернуться (минуя гиблый вариант Марины Цветаевой и рыночный Алексея Толстого) представилась в начале девяностых.
То есть даты были подобраны так, чтобы никто не вернулся.
Впрочем, вернулась Ирина Одоевцева – глубокой старухой, чтобы умереть через пару лет, но в Ленинграде, более того – в Санкт-Петербурге.
Если бы не она, семидесятилетняя пауза производила бы впечатление избытка, сталинского слоновьего срока – семьдесят лет, двести, триста, с запасом, с верхом.
Ирина Одоевцева, в одиночку одолев дорогу скитания, как бы подтвердила точную злонамеренность исторических лет.
***
Родители его знакомой, евреи, уехали в Германию, мотивируя это тем, что немцы после событий тридцатых-сороковых годов испытывают что-то вроде вины перед евреями и создают им неплохие условия жизни.
Он видел на фотокарточке чудесный домик с садиком – так, что не поймешь, карточка это или открытка.
Он вспомнил, где видел такие домики и садики, – в телерепортаже о жизни немецких ветеранов второй мировой.
Он вспомнил дальше – рай Ивана Карамазова, где генерал целуется с матерью замученного им младенца.
С другой стороны, если его спросят, что он может предложить, он пожмет плечами и улыбнется так называемой виноватой улыбкой – хотя его вины во всем этом заведомо нет…
Ничего, ровным счетом ничего.
***
Мягкий климат европейских морей, непроницаемо голубой небосвод, все эти розы и соловьи наводили Георгия Иванова на две мерцающие мысли, точнее, на два слова: каторга и рай.
Каторга, но за вычетом сознания собственной правоты, непреложного скорбного труда, родины на тысячи верст вокруг, песен, холода, снега.
Рай, точнее, вырванный из времени Эдем, похожий на лепестки роз, которыми засыпали насмерть какого-то средневекового князя, «отвратительный вечный покой»…
***
Осип Эмильевич Мандельштам, глубоко нормальный человек, не может не замечать нормальный человеческий выход: если он всем так мешает, отчего не отпустить его, не разомкнуть плавучую тюрьму на любом повороте Камы, не позволить просто уйти внутрь бесконечного леса, раствориться в страшном просторе, открывающемся на восток… Чем опасен один человек – атом в империи?
Очень, очень опасен, поэтому ему постепенно обрубают жизнь во времени и пространстве, отнимают город за городом, крымский берег… Ему недостает воздуха, его мучает удушье. Последний арест настигает его в санатории под станцией по имени Черусти – как из плохого триллера. И уже по ведомству смерти он получает желанный простор – дальневосточный лагерь и каторжный исход.
***
Весь год он мечтал смотаться весной в Ленинград, то есть в Санкт-Петербург, просто так, на два-три дня. Сегодня кончается весна, стало быть, поездка явочным образом не состоялась. Он удивляется мимоходом твердости этого кусочка небытия: для поездки не нашлось ни повода, ни времени, ни денег, ни даже мощного желания, которое решило бы остальные проблемы. Нет так нет.
Раньше он был куда свободнее в перемещениях, более того, история и география, искажая, увеличивают эту свободу в прошлом: оказывается, он бывал и за границей – на Украине, в Латвии, в Армении…
***
Бывает так: москвич, живущий на окраине, находит себе работу около дома. После недолгой радости он замечает, что попался в ловушку: транспортное удобство оборачивается замкнутостью пространства, несвободой. Меняется лексика. Он говорит: «В четверг я собираюсь поехать в Москву».
***
Если существует его поколение, то оно никогда не делилось по политическим пристрастиям, примерно потому же, почему не делят на ноль. Зато оно медленно распалось на тех, кто уехал, и тех, кто остался.
***
Тех, кто уехал, на новых местах объединил великий русский язык, приятные воспоминания, специфическая ирония, особая мимика глаз и множество других летучих мелочей. Тех, кто остался, не объединяло ничто новое.
Он, как на кошмарном экзамене, зачем-то бегло вспоминает, что знает на эту тему.
А. назанимал денег, купил принтер и уехал в Америку.
Б., наоборот, назанимала денег на поездку в Италию и вероломно осталась в Москве.
В. Весь первый курс играл в карты, проиграл кучу денег, выл, обещал наложить на себя руки, наконец, далекие от карт друзья, чтобы спасти его честь, собрали ему требуемую кучу, после чего В., не расплатившись ни с кем, уехал в Сибирь. Страшная, почти мифологическая деталь этой истории: трагический сибиряк стал богаче ровно на столько, сколько проиграл.
Г., чемпион в своем роде, дважды за последние пять лет эмигрировал навсегда и дважды навсегда вернулся, каждый раз действуя отчаянно и с мукой, как если бы менял пол.
Д. так и не смог выбрать себе историческую родину.
Е. купил дом на Мальте и заскучал.
Ж. убыла на ПМЖ…
***
Я…
В какой-то момент ему показалось, что он начал что-то понимать, как будто точки сложились в осмысленный узор, а потом точек стало слишком много, и картинка потеряла информационную ценность. Все = ничего.
Может быть, дело в подробностях? А. закрывал глаза, когда смеялся. Г. Любил ходить в шортах, обнажая мудрые седые ноги. Он слегка шепелявит. Я слегка заикаюсь.
***
Трамвай, как божья коровка, ползет по выпуклому мосту через Москву-реку. Народу сегодня немного, так что он обладает свободой перемещения – в масштабах трамвая. Справа – сувенирный кремлевский пейзаж. Слева – массивный взлет высотного здания, рваное клочковатое небо, серая вода в мелких чешуйках, угрюмый строй домов на том берегу; булыжник, асфальт, гранит, еле заметный отблеск – то ли ржавчины, то ли крови. Согласно законам перспективы все медленно вращается вокруг невидимой оси и так прекрасно, что…
А, собственно, что?
***
Георгий Иванов проходит по набережной Сены.
Я думаю, он не был одарен слепым дарованием вундеркинда – иначе откуда бы взялись ранние плоские стихи? Значит, не великий талант, а великая судьба поэта выпала, как в лотерее, этому обыкновенному человеку с очень обыкновенной фамилией.
Он стоит и смотрит в воду.
Всякая форма материи отвратительна вблизи.
Время устроено так, что ничего нельзя вернуть.
Пространство устроено так, что никуда нельзя вернуться.
Русский таксист отвезет его в кафе.
Теплый ласковый ветер слегка шевелит листву.