Итак, Хару Уэно родился и умирал, глядя на ирис. Отныне он знал: чтобы чувствовать свое присутствие среди вещей, следует родиться и умереть, и каждый раз это будет происходить в саду.
В дни молодости сад дзен храма Дайтоку-дзи покорил его красотой, равной которой Хару не знал. В его вневременных водах соседствовали бамбук, камелии, клены, фонари, песок и резные, как кружево, деревянные постройки, полные тайных переплетений и чудесных уголков. В Синнё-до, напротив, храм был темен, массивен и походил на укрытие, где прячутся от бури. В силу того же стремления к минимуму средств частный сад главного священника храма состоял всего из трех камней, сосны, полоски серого песка и фонаря, вросшего в мох, но, согласно древней традиции, весь вид направлял взгляд на более просторный пейзаж восточных гор. «Я так любил все соития замкнутого и распахнутого, – подумал Хару, – однако сейчас мне ничего не нужно, кроме этих трех камней и полоски разлинованного граблями песка». Он снова вспомнил одну из любимых историй Кейсукэ: в древнем Китае император решает отблагодарить дальновидного советника и предлагает ему выбрать себе подарок среди неисчислимых императорских богатств, а мудрец просит всего лишь миску риса и чай, и ему отсекают голову за дерзость. Доходя до этого места, Кейсукэ всякий раз хохотал, и сегодня Хару подумал: «Он рассказывал эту историю для дня моей смерти. Я держу весь мир в своих ладонях и выбираю ирис и розу. В расплату за это сокровище мне сейчас отрубят голову». У него за спиной отодвинулась дверь, и он закрыл глаза.
– Кейсукэ передал тебе это, – донесся голос Поля.
Вновь оставшись один, Хару открыл глаза и увидел стоящую перед ним черную чашу. Он подумал: «Конечно», – и завязка, и развязка произошли у Томоо.
На самом деле с первого же рассвета Хару понял: Синнё-до был землей паломничества, Томоо – ее стражем, а Кейсукэ – паромщиком. Монахи полагают, что через последнюю реку могут переплыть только мертвые, но Хару был убежден, что гончар не единожды бороздил ее при жизни, а протекает эта река через Синнё-до. Однажды он тоже пересечет ее на лодке дружбы и, возможно, в свой черед увидит мир глазами гончара. Хотя он не ходил рука об руку со смертью, на холме всегда чувствовал себя дома, потому что верил в чай, в истинность реки и в незримое, ставшее зримым. Сегодня, через пятьдесят лет после встречи с чашей Кейсукэ у Томоо, он впервые видел ее по-настоящему. Чаша размывалась, но не исчезала, она была матовой, простой, обнаженной, Хару не сводил с нее глаз, и вскоре ее форма начала растворяться, от нее остался лишь слепок без материальной субстанции и контуров, от него исходил глубокий покой, и Хару подумал: «Наконец-то я прохожу сквозь туман».
Через неделю француженка вернулась из Токио, он увидел ее у Томоо, заметил враждебность в ее лице и отвернулся. Он больше не хотел ее, считал холодной, как рептилия, и ждал, когда она уедет и жизнь вернется в свое русло. Кейсукэ не показывался, Хару ушел еще до окончания вечеринки, отправился домой, принял ванну, почитал немного и лег спать. Он не боялся, что будет страдать, хотя и знал, что где-то внутри останется – и у него, и у нее – отметина от этих странных десяти ночей. Однако со временем, чудесным временем со многими женщинами и прогулками по снегу, он начал испытывать легкую тревогу. Он чувствовал, что следы Мод угнездились где-то глубоко, в некоем слепом пятне души. Если он думал о тех десяти ночах, проведенных с ней, то был не способен представить их, все оставалось в мертвой зоне, и он чувствовал себя и незрячим, и осознающим свою слепоту. Он, всегда уверенный, что знает себя, больше не ощущал себя прежним и, по мере того как продолжал вести ту же жизнь, что и до (подспудно сомневаясь, что она когда-нибудь вновь такой станет), чувствовал, как растет его беспокойство. Занимаясь любовью – вновь обретая радость от того, что занимается любовью с женщиной, – он не думал о Мод, но начинал по-новому побаиваться себя, словно вкралось крошечное смещение, на долю миллиметра исказив карту его существа. Больше того, на смену изначальному беспокойству пришло смутное чувство угрозы.
На вечеринке у Томоо, последней перед тем, как француженка должна была покинуть Японию, он познакомился с англичанкой. Он уже встречался с ее мужем, застройщиком из Токио, который перевез жену и сына в Киото. Мужчина ему не нравился – коммерсант, думающий только о деньгах, не вызвал никакого уважения. В «Системе Хару» деньги служили лишь для того, чтобы прокладывать путь искусству, покупать саке и строить стеклянные клетки для кленов. Бет, жена застройщика, была слеплена из того же теста, что и сам Хару. Их представили друг другу, они поболтали немного о всяких безобидных пустяках, и он понял, что будет с ней спать и они станут большими друзьями. Она была женщиной жесткой, но не той жесткостью, которая могла бы его ранить, потому что Бет ждала от людей понимания своего места – и в мире, и в самих себе, а если этого не обнаруживала – просто проходила мимо. Как и Хару, она презирала деньги, как и он, любила командовать и строить, хотя в то время ее еще не подпускали к браздам правления семейным предприятием, которое она после смерти мужа превратила в империю. После любви Хару нравилось смотреть, как она сидит напротив, нагая, светловолосая, угловатая, потягивая чай, пока они обсуждают текущие дела. Он знал, что у нее есть и другие любовники, что мужа это не заботит и что она может позволить себе неслыханную вольность, причем в стране, совершенно непривычной к свободе женщины. И наконец, у нее был сын, Уильям, единственное существо, которое она когда-либо любила и которого ей суждено было потерять по собственной вине. Когда она заговаривала о нем, ее кожа обретала перламутровый блеск, глаза темнели, она становилась до чертиков красива, озаренная упоением любви. Судьба любит лишать нас того, что служит нам опорой, и удесятеряет кару тем, кто бестрепетно смотрит ей в лицо. Сегодня, двадцатого мая 2019 года, четыре десятилетия спустя, Хару видел Бет и Мод с новой, необычайной ясностью и думал: «Так собирается пазл; казалось, что мне нравится их жесткость, но я видел их чужеродность – чужеродность, одиночество, их раны и мои собственные».
В тот весенний вечер 1979 года Хару и Бет стали любовниками, и, целуя эти губы западной женщины, утверждаясь в этом теле, он почувствовал, что Мод наконец покидает его. Но поскольку судьба всегда приберегает особые кары для тех, кто бестрепетно смотрит ей в лицо, однажды она обратилась вспять и постучала в дверь дома на Камо.
Ту, кто открывает дверь, зовут Сайоко. Что до посланника судьбы, он выглядит как безупречно одетый мужчина лет сорока, стоящий под прозрачным зонтиком с каким-то обернутым в шелк предметом под мышкой. Его зовут Жак Меллан, антиквар, специализирующийся на искусстве стран Востока, он подвизается в Париже, и у него две страсти: сиамские кошки и Киото. Вдобавок у него есть жена, трое сыновей и сложности с пониманием того, почему жизнь заставляет человеческие существа рождаться не в том теле и не в том месте. Накануне, встретив Хару на вечеринке у Томоо Хасэгавы, Меллан понял: ему хотелось бы быть именно Хару Уэно. Сейчас, когда он стоит перед его жилищем, сожаление превращается в боль.
Сайоко смотрит на него, он откашливается. Японки в кимоно производят на него сильное впечатление, он никогда не уверен, что окажется на высоте их удивительного клана. Кроме того, он не знает, кем она приходится Хару – женой, сестрой, любовницей или домоправительницей. Накануне торговец сказал ему, чтобы он зашел перед ужином, и Жак Меллан вырядился как на свидание, а теперь забыл, зачем он здесь, – он даже забыл, что говорит по-японски, и слышит, как голос с ломкими интонациями спрашивает его:
– Меллан-сан?
Он кивает, и японка добавляет:
– Ueno-san wait for you inside[9].
В прихожей стоит большая ваза с темными боками, из которой выпархивают ветки магнолии. В комнате, где ждет Хару, высится клен в стеклянной клетке. Жака Меллана охватывает отвращение при мысли о своей квартире в Восьмом округе, длинной анфиладе комнат с наборным паркетом. В Киото он часто испытывает подобное отвращение, но на этот раз ему хочется не только жить здесь, но и быть этим человеком. А потому он теряет нить задуманного рассказа о себе самом – элегантность, обходительность и недомолвки в стиле Великого века[10] – и думает: «Я отдал бы десять лет своей жизни, чтобы оказаться на месте этого типа».
– О, здравствуйте, здравствуйте, – говорит ему торговец по-английски, жестом предлагая присоединиться к нему за низким столиком.
Японка на мгновение задерживается, сложив руки на оранжевом оби[11], прежде чем удалиться мелкими неслышными шагами. Она возвращается с подносом, на котором стоит набор для саке с орнаментом из цветов вишни. Жидкость, которую разливает по чашечкам Хару, белесая, слегка игристая, немного мутная.
– Это саке из Такаямы, – говорит японец, – у отца с братом там небольшая лавка.
– Как вы составили свое состояние? – спрашивает Жак.
Японец смеется.
– Я нашел свой дом, – отвечает он.
Жак оглядывается вокруг.
– Нет-нет, – говорит Хару, – не этот, но, если у вас завтра есть время, я вас туда отведу.
Француз отвечает, что время у него есть, вспоминает, зачем пришел, и кладет на стол завернутый в шелк предмет. Он знает, что японец не станет распаковывать его при нем, и поэтому говорит:
– Я всегда ношу одну с собой и дарю тому, кто открывает мне дверь.
– Полагаю, не дверь судьбы, – говорит Хару.
– Нет, – отвечает Жак, – невидимую дверь.
Некоторое время они молча пьют, потом Жак поднимается, и Хару говорит:
– Я заеду за вами завтра в половине четвертого.
Назавтра в половине четвертого Жак Меллан ждет перед входом в свой отель. Он повязал бантом красный в белый горох галстук, предназначенный для особых случаев, сознавая, что стоит на пороге тайного венчания. В такси Хару рассказывает ему историю про лисицу, которую Жак впоследствии вспомнит – в день своей смерти, – но сейчас слушает, не вникая в смысл. Наконец машина останавливается перед аллеей, ведущей к большому алому порталу. Несколько лепестков вишни кружат в теплом майском ветерке, за порталом Меллану видны окаймленные фонарями и кленами каменные лестницы, поднимающиеся к приземистому храму. Справа деревянная пагода, перед храмом просторный двор, вокруг прилегающие постройки. Ни единого человека, и, если у Жака Меллана с его шелковыми галстуками, кашемировыми халатами и ужинами в клубе еще оставалось сомнение, оно мгновенно рассеивается, потому что здесь явный избыток невидимых дверей. Француз следует за японцем ко входу в храм и, поглощенный внутренними катаклизмами, пропускает все мимо ушей. В восторге, смешанном с благоговением, он ступает на незнакомые пороги и чувствует за спиной чье-то присутствие, но, обернувшись, не видит ни единой живой души. Спрашивает себя, как же он умудрился пропустить подобное место, ведь он часто бывал напротив, в Серебряном павильоне[12], и посещал святилище Ёсида, всего в двух шагах отсюда. Увы, ответ известен: он не Хару Уэно, он не японец, он всего лишь бедняга Жак Меллан. Торговец предлагает ему обогнуть храм, и они оказываются под самым прекрасным в галактике сводом кленов, чья листва смыкается в бесконечно изящную арку. У Жака сжимается сердце, и, охваченный сладкой мукой, он не слышит вопроса, с которым обращается к нему другой.
– Простите? – бормочет он, и японец повторяет вопрос:
– Ну, как с невидимой дверью? – и, не ожидая ответа, сворачивает направо, на мощенную камнями и песком тропу между кладбищами.
Где-то вдали раздаются четыре удара гонга. А еще где-то, куда дальше, в личных пространствах Жака Меллана, происходит некое сопряжение, и реальность, та, в которой он шагает между могилами и каменными фонарями, меняет субстанцию. Повсюду качаются на ветру тонкие деревянные стержни, изукрашенные надписями, в которых, как ему кажется, он читает текст своего посвящения в сан. Недолгая прогулка, они доходят до конца аллеи и оказываются на вершине длинной лестницы, которая, пересекая кладбище, ведет к другим храмам, стоящим во впадине у холма. За спиной у них деревянная пагода, внизу в своей чаше раскинулся Киото, над ними восточные горы. Время покрывается невесомой взвесью – легкая пыль, летящая на путях мира, преображает течение его часов, и между рождением и смертью Жак Меллан прогуливается по дороге своей жизни.
На самом верху лестницы они останавливаются и смотрят на город.
– Рильке, – отвечает Меллан на вопрос, который Хару задал ему десять минут назад.
Японец смотрит на него.
– Вчера, у Томоо Хасэгавы, – говорит Меллан, – мы восхищались горами, покрытыми нежной майской зеленью, и я сказал: это красиво, но самый прекрасный сезон – это осень. И вы тогда процитировали Рильке: «Листва летит, как будто там вдали за небесами вянет сад высокий»[13].
– А, – говорит Хару, – мне эти стихи читал мой друг Кейсукэ, горячий поклонник Рильке.
– Но ведь так оно и есть, – говорит Жак, – это Япония в чистом виде: небеса, за которыми вянут сады.
Хару посылает ему улыбку.
– Сады для богов, – добавляет Жак. – Вы не можете себе представить, как для меня важно открыть эту дверь.
– О, поверьте, вполне могу, – отвечает Хару. – Я знаю, что такое жизнь человека.
Они на мгновение замолкают, потом Жак спрашивает:
– Что это был за гонг?
– Гонг Хонэн-ин, – отвечает Хару, – монахи звонят в него каждый день при закрытии.
– Маленький храм к югу от Серебряного павильона? – спрашивает Жак.
Хару кивает, рукой указывая направление.
– Мы сейчас в Куродани – так обычно называют храм Конкайкомё-дзи, – То-тян живет на восточном склоне Синнё-до, в двух минутах отсюда, а Серебряный павильон чуть дальше, минутах в двадцати хода.
По обе стороны лестницы идут ряды могил вперемежку с нандинами[14]. Меллан знает, что здесь нет места случайности и что вся его жизнь отныне держится на мгновениях, сосредоточенных в промежутке, отделяющем дом То-тяна от этой кладбищенской лестницы. Возможно, он умрет в глубокой старости, да и уже немало пожил, но сердцевина его существования раскрывается здесь и сейчас, единовременно и на веки вечные. Он делает глубокий вдох, возрождаясь и скорбя, в счастии и непроглядном отчаянии. «Вот, – думает он, – жизнь сводится к двум дням и нескольким сотням шагов». Японец не говорит ничего, но Меллан, вне себя от жаркой любви к этому паромщику, только что превратившему его в пилигрима, желает возблагодарить судьбу, которая послала ему эту встречу.
– Это одна моя подруга посоветовала мне пойти к Томоо, и благодаря ей я познакомился с вами; Мод Ардан, знаете такую?
– А, Мод, – говорит Хару небрежным тоном. – Как у нее дела?
– О, – говорит Жак, – не знаю, с нею никогда ничего не поймешь.
Он думает о чем-то другом, потом без всякой причины снова вспоминает Мод.
– Как бы то ни было, – добавляет он, – она беременна.
Повисает пауза, которой Меллан не замечает, но Хару совершенно забывает о присутствии француза. Секунду назад он испытывал теплое чувство к этому негоцианту, ставшему человеком веры, теперь же думает только о том, что о существовании своей дочери он узнал там, где когда-нибудь упокоится в могиле. У него нет никаких сомнений, что ребенок от него, как и в том, что это будет девочка. В одночасье он обнаруживает, что он отец и что желает им быть – бессемейным отцом чужеземного ребенка; он потрясен и в то же время принимает это. Он не знает, то ли больше не принадлежит себе, то ли никогда еще не принадлежал себе в такой мере. Кто-то только что щелкнул выключателем, и осветилась незнакомая комната его собственного дома. Он растерян, выбит из колеи и думает: «Мод была не концом, а началом». Чувство соучастия – но в чем? – настолько сильно, что в нем разворачивается вся его жизнь. Все с той же ужасающей ясностью он видит в глубине небес, как собираются тучи. Отмечает в уме, что надо пожертвовать деньги храму, написать письмо Мод, переваривает головокружительную мысль о передаче своего имущества существу, которому только предстоит появиться на свет, и кристаллизацию своей жизни в три слова, высеченных на камне в Куродани. Он не чувствует ни гнева, ни неуверенности и думает: «Эта нить не может порваться». Рассеянно слушает француза, пока они продолжают двигаться между строениями храмового комплекса, и размышляет о том, что они, двое мужчин, переживших озарение, прокладывают свой путь по тропинкам духа.
– Как зовут вашего любимого сына? – спрашивает он.
– Разумеется, у меня нет любимого сына, – отвечает Жак, – но его зовут Эдуар. Двое остальных просто неотесанные болваны. Думаю, он окажется геем и продолжит мое дело.
Позже они лениво беседуют, сознавая, что момент миновал, что они еще увидятся и им больше нечего будет сказать друг другу. Хару отвозит Жака в отель, возвращается в дом на Камо и звонит Манабу Умэбаяси, японцу, обосновавшемуся в Париже, где он знает всех из мира культуры. Хару просит его найти адрес некой Мод Ардан и назавтра отправляет письмо, где сказано: «Если ребенок от меня, я готов». Несколько недель протекают в тумане, и наконец Хару получает ответ: «Ребенок от тебя. Если ты попытаешься увидеть меня или его, я покончу с собой. Прости».
После долгого времени прострации и ужаса, поддерживаемый той же невидимой нитью, которая побудила его написать Мод, Хару сделал то, что умел лучше всего: приступил к организации. С этой целью после недолгих колебаний он доверился другому мастеру все организовывать из собственного дома. Сайоко открыла дверь вестнику судьбы, она была тому единственным свидетелем, и он рассказал ей, что скоро станет отцом французского ребенка, которого ему не позволят увидеть.
– По крайней мере, сейчас, – уточнил он и добавил: – Я говорю вам это, потому что понадобятся фотографии.
Она согласно опустила голову, уселась за низкий столик у клена и посвятила следующий час подведению бухгалтерского баланса. Наконец она поднялась и принесла Хару чашку чая.
– Это будет девочка? – спросила она.
Он кивнул, она ушла.
Шестью месяцами раньше в комнате с кленом проходил смотр кандидаток на должность домоправительницы, но среди них лишь Сайоко выделялась на фоне дерева с непреложностью особенной ветви. Хару увидел, как она смотрит на стеклянную клетку, и паломник распознал в ней все знаки. Ее домашний очаг остался там, где были муж и сын, но местом, где она жила и будет жить настоящей жизнью, стал дом на Камо. К тому же она обладала всеми качествами, необходимыми для ее миссии, то есть теми, которые позволяют приводить в порядок видимое, и теми, что приручают невидимое. Больше того, она обожала Кейсукэ, тот превращался в часть обстановки, когда тянул свое саке, лежа на диване в большой гостиной. Следуя своей неортодоксальной классификации божеств в синтоизме и в буддизме, она твердо верила, что Кейсукэ – один из тех героев, которых горячо приветствуют обе религии, и в этом ее не могли разуверить ни вонючий перегар, ни невыносимый храп горшечника: поскольку Кейсукэ видел то, чего не видят остальные, он имел полное право пить, чтобы найти свой путь в обыденной жизни. К тому же ему было необходимо святилище, куда он мог бы принести свое искусство и свой траур, и этим святилищем стал дом у реки, смотревший на горы. Сайоко, с ее кимоно, невозмутимостью и интендантским талантом, понимала это инстинктивно, вот почему она любила Хару, но почитала Кейсукэ.
В следующие недели Хару заново обустроил свою жизнь. Он написал ответ Мод: «Я подчинюсь твоему желанию и не буду искать встреч со своей дочерью, я не причиню тебе боли». Через Манабу Умэбаяси он нанял, щедро заплатив, частного детектива и фотографа, знающих английский. В своем кабинете он велел разместить на стенах кипарисовые панно и стал ждать, когда третья нить его жизни проявится на сцене мира. На рабочем столе он поставил подарок Меллана, копию маленькой первобытной статуэтки цвета слоновой кости, которая, как он выяснил, изображает богиню плодородия – и, таким образом, судьбы, решил он. Лето выдалось жарче обычного, и ему нравились эти влажные ожоги, в то время как срабатывал непостижимый механизм, благодаря которому его пренебрежительное отношение к отцовству переродилось в надежду. Нечто внутри него желало этого ребенка, рожденного из катастрофы, и в нем даже зрела чарующая уверенность: однажды дочь придет на этот холм и в свой черед поймет, что стала паломницей.
На смену летним дням, отданным на откуп ожиданию, женщинам, саке и искусству, явилась щедрая осень. Деревья на горах жарко пламенели. В глубине небес увядали охапки алых цветов. В зареве кленов билось сердце древней Японии. По мере того как близилось рождение чужестранного ребенка, Хару уверился, что в нем расцветает обновленная любовь к родной земле. Двадцатого октября он в компании Кейсукэ потягивал у себя дома саке.
– Я все больше и больше люблю Японию, – заявил он, и Кейсукэ расхохотался.
– Ты здесь чужеземец, вот почему ты спишь с европейками.
– Я такой же японец, как ты, – возразил удивленный Хару.
Кейсукэ промолчал.
– Я принадлежу Синнё-до, – снова запротестовал Хару.
– Ты паломник, – сказал гончар, – и скитаешься по собственной жизни. Может, ты и нашел свой дом, но изначально ты сын гор, который вырвал свое сердце и отправился в изгнание. А потому, желая бежать от правил, ты бежишь от истины.
– От какой истины?
Кейсукэ засмеялся:
– Истина – это любовь.
Хару хотел ответить, но зазвонил телефон, и он подошел ответить новому вестнику судьбы. Когда он вернулся, Кейсукэ прочел ему две строфы из стихотворения Рильке, того самого, которое он сам цитировал Меллану:
– «И прочь летит от звездного мерцанья в пустую ночь тяжелый шар земли». Даже Рильке понимает твою страну лучше, чем ты.
Но Хару было плевать. Ему было плевать на землю Японии, на изгнание, на звезды и на одиночество. Ему было плевать на все, что до сих пор было для него исполнено смысла. Он подождал, пока Кейсукэ уйдет, а когда Сайоко зашла, чтобы убрать набор для саке, сказал ей:
– Ее зовут Роза.
Он произнес имя по-английски, на языке, который выучил, чтобы общаться с европейцами.
– Роза? – повторила Сайоко, произнеся это на японский манер.
Он кивнул, она ничего не добавила и вернулась к себе. Позже он принял ванну, немного почитал, погасил свет и заснул в ощущении благодати.
Он проснулся в середине ночи и с той же определенностью, которая показала ему тучи, сгустившиеся над его долиной, ужаснулся будущему – одиночеству и тяжести земли, – снова без всякой причины подумал о лисице и ее даме-затворнице, встал и пошел к клетке с кленом. Дерево чуть слышно шелестело, и после легкого замешательства он понял его послание. Как всегда, он не слышал звезд. В который раз эта женщина его ослепила. Исходящий от нее резкий свет парадоксальным образом мешал ему видеть, и он предавался самообольщению, придумав себе абсурдную историю, где он все контролирует, и воображая будущее, у которого не было ни единого шанса осуществиться. Однако в конце концов все обрело ясность. Его дочь родилась, и он не будет ее знать. Она пришла из межзвездного пространства и обрекла его на одиночество.
А потому, раз уж он не мог изменить судьбу, Хару Уэно изменился сам, и эта ночь породила череду метаморфоз.
Для начала он все разузнал. И выяснил, где и с кем жила Мод, восстановил ее историю, социальные связи, круг общения. За несколько недель он собрал солидную информацию. Однако он хотел знать не просто «чтобы знать», а чтобы в его желании когда-нибудь встретиться с дочерью забрезжил свет. Это желание не могло оставаться только у него внутри. Днем и ночью оно тяжко давило ему на грудь. Оно нарушало его связь с собственным существованием. Оно невидимым экраном отделяло его от мира. Хару смотрел на свои горы и чувствовал лишь тень воспоминания об ускользнувшем восторге. Он лавировал между слепым пятном внутри себя и дальним горизонтом, где таился ключ к его существу. Это мало-помалу разъедало былую уверенность в том, что он себя знает. Хуже того, единственный момент, когда он воскресал, во время своей закольцованной прогулки по Синнё-до, сменялся удвоенным чувством одиночества, едва он возвращался в дом на Камо.
Вскоре информации накопилось столько, что он уже не знал, что с ней делать, и оказался в положении змеи, которая должна переваривать, поститься, а затем линять, меняя кожу. Он пережевывал трапезы, которые ему поставляли, читал и перечитывал отчеты, разглядывал снимки, мучимый ощущением, что он смотрит, не видя. О чем-то говорилось в отчетах, что-то оставалось за кадром. Отчеты сообщали: Мод Ардан, двадцати восьми лет, не замужем, проводит время между Парижем, где работает, и долиной Вьенны в Турени, где живет ее мать, Паула Ардан, вдова. На одном из снимков, сделанных с помощью телеобъектива, видны были очертания ее усадьбы. Вытянутая на возвышенности, она стояла над рекой, обращенная к волнистым холмам на другом берегу. В центре сада возвышался большой дом гармоничных пропорций с верандой из кованого железа и высокими окнами. Хару нашел красивыми четкие линии светлого камня и вид на долину, где вилось неуловимое, а еще величественные деревья усадьбы. В один из дней, когда в доме никого не было, фотограф проник на участок и сделал множество снимков. В этом парке, где не было воды, все дышало мелодией ручья, поэтому Хару увидел в Пауле союзницу. Он представлял, как она ходит размашистым шагом, останавливается, задумчиво поднимает нос к облакам, – в застывших движениях на фотографиях сохранялась текучесть, в которой он угадывал переменчивость живого ума. Высокая, темноволосая, с прямой осанкой, она казалась явной противоположностью своим владениям, представлявшим переплетение ползучих растений и старых роз, куда погружаешься, как в тайный пруд. Ее мир был для Хару непостижим, и он воображал, что в своем саду она сама становится текучей, что она любит дождь, что ей бы понравились мхи Киото, и догадывался – или хотел верить, – что именно ей Роза обязана своим именем цветка. Конечно, поначалу это насильственное проникновение в жизнь незнакомки казалось ему преступным, как и собственное нетерпение, с каким он ожидал отчетов, и те долгие часы, которые он проводил, роясь в них. Вокруг него в кабинете воцарился странный покой, изменилась субстанция воздуха: его взгляд пронзал пространство и обнаруживал на расстоянии в десять тысяч километров иную жизнь – принципиально иную. И однако, мало-помалу, влюбляясь в эту элегантную женщину, он чувствовал себя менее виноватым и каждый день обращался к ней с немой молитвой, куда вкладывал все свое почтение, но еще и всю благодарность.
Ибо рядом с ней росла его дочь. Он видел Розу в саду, в колыбели, в коляске, а когда пришла весна – в маленьком манеже на траве, где впервые рассмотрел ее по-настоящему, рыжую, бледную, худенькую, пока над нею с улыбкой склонялась высокая темноволосая женщина. Паула Ардан совсем молодой потеряла мужа, но, будучи богатой от рождения, не видела необходимости ни работать, ни снова выходить замуж. У нее было несколько друзей в соседнем местечке, она ухаживала за своими розами в дружеской близости с ветрами, дождями и воспоминаниями, проводила бо́льшую часть времени на природе. Хару не видел для своей дочери лучшей опекунши, чем эта мечтательная звезда, привыкшая к грусти и к цветам. Он смотрел, как они вместе смеются, и говорил себе: «Эта связь не может порваться». А вот об отце Мод он мало что сумел разузнать: кажется, тот преждевременно скончался, не успев оставить в мире следов, доступных глазам живущих, а если внутри дома и хранились реликвии и портреты, то у Хару доступа к ним не было. По загадочной причине он предчувствовал, что судьба его дочери принадлежит женщинам, не раздумывая над тем, что это интуитивное знание исключает и его тоже, что она будет расти без отца, как прежде ее мать, а он сам для нее такой же призрак, портрета которого нигде нет. Впрочем, с какой стати он решил, что бессилен, раз уж чувствует, что вполне жив и дееспособен?
В первое время он переваривал очередную порцию информации, глядя на фотографии Розы, рыжей, смеющейся, восхитительной, она лежала в траве, подставив лобик небесам. Он без устали разглядывал ее и, почувствовав, что накопил достаточно запасов в преддверии поста, дал себе год терпения. Он больше не сомневался, что добьется своего, и продолжал вести прежнюю жизнь на манер любовников, томящихся в ожидании тайных встреч после разлуки. Сайоко заходила в кабинет, ставила чай или саке, проходила мимо снимков, приколотых к кипарисовым панно, и исчезала, не сказав ни слова. Когда появлялся Кейсукэ, Хару принимал его в комнате с кленом, подальше от своего кабинета, ставшего святилищем, связывающим Киото с горсткой дальних холмов. Он прочел массу книг о Франции, тщательно просеял материалы, но не пожелал учить французский: со своей дочерью он, разумеется, будет говорить по-японски. Наконец, он долго размышлял о способах подобраться к Мод и решил, что напишет Пауле, когда Роза отпразднует свой первый день рождения.
Он этого не сделал. Отчеты о чем-то сообщали, о чем-то умалчивали. Но то, о чем они умалчивали, Хару видел. Каждые выходные Мод на поезде отправлялась к матери, на нескольких снимках она стояла в саду, курила сигарету, спиной к стоящему в траве манежу. Утром первого дня рождения Розы, когда Хару читал в кабинете, Сайоко принесла ему очередной конверт из Франции, поступавший каждый триместр. Там лежали фотографии грузовика у входа в парижский дом Мод, потом его же перед домом Паулы с единственной подписью из двух слов: «Она переехала».
Хару поднял глаза к горам. На снимках небеса Турени выглядели огромной, просто гигантской чашей, изогнутой над зеленой землей. Он подумал, что в Киото никогда не было ни свода, ни бесконечности, только туманы, поднимавшиеся вечерами вдоль горных склонов. Листья вишен и кленов на берегах Камо начали алеть, в тишине мелькали утренние бегуны, время и пространство распадались, жизнь Хару раскалывалась. Снимок показывал Мод, стоящую, скрестив руки, у веранды, но на самом деле не показывал никого. Всплыло воспоминание детства, пьеса театра но[15] в соседнем святилище, полная призраков и испуганных женщин на фоне ширм и горных сосен. Он помнил об этом как о сновидении, но позднее его не смогло вытеснить ни одно театральное представление, оно так и осталось в нем сумрачной страшной грезой, омывая его годы. Мод переехала к матери, как постригаются в монахини, отгородившись от мира и взирая на него глазами призрака, и Хару не сомневался, что она убьет себя, если он снова появится в ее жизни. По иронии судьбы дела у него еще никогда не шли так хорошо, и его угнетала мысль, что он преуспевает пропорционально тому, как усиливается смятение в сердце, и крупным торговцем он стал лишь потому, что потерпел поражение в намерении стать отцом. Жизнь, которая до сих пор таила лишь обещания побед, предстала под новым углом: его порвали, как папиросную бумагу, и кто-то – эта женщина – держал ее клочки. Трагедия более не принадлежала всему миру, она просочилась внутрь его самого, и он был обречен поститься. И тогда, раз уж он не желал принимать уравнение судьбы, но не мог решить его извне, он, подобно змее, сбросил старую кожу.
Он вступил в период перемен с той решимостью, которую вкладывал во все, что делал, и потому, вспомнив о своем сердце, вырванном у гор, он обратил взгляд не в будущее, а в прошлое. И отправился в Такаяму.
В городе он навестил отца и брата, нашел первого усталым, а второго озабоченным. Они выпили саке и кратко обменялись новостями. Когда Хару собрался уходить, Наоя вышел следом за ним на улицу и, повернувшись спиной к лавке, сказал брату:
– Знаешь, он выживает из ума.
Хару сел в машину и двинулся вдоль цепи лавочек, торгующих саке, дыре во времени и пространстве, ведущей к духам древней Японии. Он думал: «Киото – легкие Японии, Такаяма – сердце, сердце простое и пылкое, укорененное в этих домах вне возраста, плывущих по волне времени». Он направился к родительскому дому, в четверти часа езды на машине от центра. В молодости отец каждый день спускался пешком с гор. Иногда он оставался ночевать в городе, над лавкой. Или же шагал под луной в ледяной ночи вдоль потока до самого дома на берегу. Посреди брода лежал большой камень; зимой из-под холодной воды виднелась только его покрытая инеем верхушка. Хару вырос, наблюдая, как снег падает и тает на этом скалистом выступе, что и зародило в нем любовь к материи и понимание формы. Он часто думал, что меньше получил от отца, чем от реки, или, скорее, что близкие, сами того не ведая, послужили примером того, чего он для себя не хотел. В этом доме вкалывали изо всех сил, ели, спали, а с утра все начиналось по новой. Тяжкий труд уступал место не созерцанию, а лишь перерыву в тяжком труде. Времени хватало только на сырой материал, тайной структуры которого никто не чувствовал. А вот водный поток перед домом гласил: «Мир только и ждет, чтобы выявились его формы. Упорно работай, чтобы открыть невидимые двери».
По мере того как отдалялся его чужестранный ребенок, Хару стремился обрести новые корни в собственной культуре. Величайшая из невидимых дверей, та, что давала доступ к другим, носила имя «чай». Хару готов был шагать без устали при условии, что камни, мостящие его путь, будут омыты чистой водой. Жизнь виделась дорогой, орошенной ливнями, с подвижной прозрачностью над ней. В прохладе и вспышках света колыхалось пространство, где поклонялись красоте и верили в духов. И в Такаяме он знал, где и с кем войти в эту дверь. Он проехал вдоль реки, свернул на тропу под деревьями, припарковался на берегу и дальше пошел пешком. Слышался шум потока и шелест ветра в соснах, пробивающиеся сквозь ветви лучи солнца подрагивали, как неровные линии витража. Возникла хижина с соломенной крышей, деревянной балюстрадой, огородом вдоль берега и разлитой атмосферой одиночества и силы. Стоял ноябрь, и на другом берегу листья молодого клена готовились к взлету, алые и легкие, новые и уже умирающие. Никого не было, и Хару пошел к реке, уселся на длинном балконе, нависавшем над грядками с тыквой и листьями сисо[16], и погрузился в созерцание стремнин. Какой-то шум вырвал его из грез, и вышедший из леса Дзиро присоединился к нему под навесом и жестом пригласил в дом. В городе старик держал антикварную лавку, где соседствовали барахло и сокровища. На своей горе он правил королевством скудости и благодати. В главной комнате он усадил гостя и приготовил ему чай. В Киото Хару принимал участие во множестве церемоний и пережил множество экстазов и множество разочарований. Иногда магия срабатывала, в иных случаях в холодной и формальной атмосфере приходилось вежливо скучать. Но любая такая церемония проводилась во славу цивилизации чая, присутствующие окунались в реку, которая знавала древних мастеров, воспринимали урок изящной строгости и утонченного смирения. Дзиро же, напротив, священнодействовал в хаосе лачуги, заваленной книгами, разнородными предметами и инструментами. Не было ни свитков на стенах, ни цветов в алькове. У входа громоздились коробки с пивом. Татами были старыми, слегка побитыми молью. Рядом, за раздвижной дверью, виднелся кухонный кавардак. Хотя здесь было чисто, все казалось устроенным как попало.
Однако дух здесь говорил с духом. Чугунный чайник на эмалированной подставке пришептывал над кучкой горящих углей. Вокруг Дзиро без всякого видимого порядка были расставлены принадлежности для чайной церемонии и сосуд с холодной водой, а он, сидя по-турецки, со смехом взбивал зеленую пудру.
– Что тебе еще нужно, кроме горной воды и фантазии? – сказал он однажды Хару. – Не понимаю я этих дорогостоящих, расписанных по нотам обрядов, совершаемых с похоронной физиономией.
Но если самой церемонией, ее правилами и ритуалами он практически пренебрегал, то во всем, что он делал, мерцал путь чая. Он мерцал в безукоризненной опрятности утвари, в чистоте воды, в переливающихся тенях деревьев. Мерцал в замысле и скромности обстановки, в точных движениях человека с пылким сердцем. Это было ровное матовое мерцание, без вспышек, некое товарищество – воплощения чая жили и притягивали вас дружескими связями. Мир снаружи трепетал, комната не давала забывать о своем присутствии, «здесь и сейчас» переливалось, сверкая, и два друга жили в этот час вне времени.
Хару выпил первый густой чай, горькую пасту с привкусом овощей и леса.
– Что ты делаешь в городе? – спросил старик.
– Приехал повидать отца.
– О, – сказал Дзиро, – уж точно не для этого.
Он взял чашу Хару, добавил воды, взбил остатки пасты, прилипшие к стенкам.
– Как идут дела? – спросил он еще.
– Очень хорошо, – ответил Хару.
Дзиро поставил чашу рядом с ним на татами.
– Даже постыдно хорошо, – добавил Хару.
Старик засмеялся.
– Мы торговцы, – сказал он, – стыд – наша повседневность.
– Мне не стыдно зарабатывать деньги, – заметил удивленный Хару.
– Я говорю о необходимости нравиться, – уточнил Дзиро.
Хару отпил глоток второго легкого чая.
– Я не стремлюсь нравиться, – сказал он.
– Ты делаешь это инстинктивно, но делаешь, а в этом все равно пошлость.
Вдали каркнул ворон, и Хару на мгновение показалось, что поток разделил существование на две части. Солнце пробивалось сквозь листву и показывало ему два противоположных берега его жизни. На одном были женщины, саке, деловые ужины и вечеринки. На другом – произведения искусства, Кейсукэ и Томоо. В центре, в мистической зоне, где текла загадочная и воздушная родниковая вода, плыла Роза.
– Можешь рассказывать себе любые истории, какие заблагорассудится, – снова заговорил Дзиро. – В конце концов ты останешься наедине с ними и увидишь, утешают они тебя или заставляют страдать.
– Я думаю, что знаю, кто я, – сказал Хару.
– Тогда что ты здесь делаешь?
Хару собрался ответить «Навещаю старого учителя», но легкий ветерок тронул колокольчик-фурин[17] у входа. Снаружи текла река, в соснах напевал ветер, путем чая он блуждал среди прекрасного безумства вещей. Странное чувство растеклось у него в груди. «Возможно ли, что старик прав? – спросил он себя. И, впервые в жизни: – Неужто я себя обманываю?» Дзиро прислонился к стене, смежив веки. «Что еще ищут в чае, если не невидимое?» – снова задался вопросом Хару. И опять у него мелькнула мысль, что эта женщина забрала что-то у него или, быть может, внедрила в него некое пространство, где он передвигается вслепую. Оба друга сидели в молчании, и Хару почувствовал свежесть, омывающую теперь его дух. Хотя в ней звучали отголоски и дальние зовы, именно свежесть пустоты даровала путь чая своим паломникам. Жизнь избавляется от всего наносного и, как в Синнё-до, предстает перед ним без прикрас. Он бродил по долине звезд и надеялся, что на этот раз сумеет их услышать. «Несут ли они слова моих предков? Или моих братьев? Или моих судей?» – сказал себе он. И, взволнованный этой необычной триадой, почувствовал, как рождается прозрение.