Рано утром, часов в пять-шесть, кто-то твердо постучал Федору в дверь. Отворил – стоит незнакомый человек.
– Здравствуйте. Я – Чапаев!
Пропали остатки дремоты, словно кто ударил и мигом отрезвил от сна. Федор быстро взглянул ему в лицо, протянул руку как-то слишком торопливо, старался остаться спокойным.
– Клычков. Давно приехали?
– Только со станции… Там мои ребята… Я лошадей послал…
Федор быстро-быстро обшаривал его пронизывающим взглядом: хотелось поскорее рассмотреть, увидеть в нем все и все понять. Так темной ночью на фронте шарит охочий сыщик-прожектор, торопясь вонзиться в каждую щелку, выгнать мрак из углов, обнажить стыдливую наготу земли.
«Обыкновенный человек, сухощавый, среднего роста, видимо, не большой силы, с тонкими, почти женскими руками; жидкие темно-русые волосы прилипли косичками ко лбу; короткий нервный тонкий нос, тонкие брови в цепочку, тонкие губы, блестящие чистые зубы, бритый начисто подбородок, пышные фельдфебельские усы. Глаза… светло-синие, почти зеленые – быстрые, умные, немигающие. Лицо матовое, свежее, чистое, без прыщиков, без морщин. Одет в защитного цвета френч, синие брюки, на ногах оленьи сапоги. Шапку с красным околышем держит в руке, на плечах ремни, сбоку револьвер. Серебряная шашка вместе с зеленой поддевкой брошена на сундук…» – так записывал вечером Федор про Чапаева.
Известное дело – с дороги надо бы чаю напиться, а он чай пить не стал, разговаривал стоя, вестового отослал к командиру бригады, чтобы тот пришел в штаб, куда придет вослед и он, Чапаев. Скоро шумною ватагой ввалились приехавшие с ним ребята: закидали все углы вещами; на столы, на стулья, на подоконники побросали шапки, перчатки, ремни, разложили револьверы, иные сняли бутылочные белые бомбы и небрежно сунули их тут же, среди жухлых шапок и рукавиц. Загорелые, суровые, мужественные лица; грубые, густые голоса; угловатые, неотесанные движения и речь, скроенная нескладно, случайно, зато сильно и убедительно. У иных манера говорить была настолько странная, что можно было думать, будто они все время бранятся: отрывисто и резко о чем-то спрашивают, так же резко и будто зло отвечают; вещи летят швырком… От разговоров и споров загудел весь дом: приехавшие живо и всюду «распространились», только к Ежикову в комнату не попали – она была заперта изнутри.
Через две минуты Федор видел, как один из гостей развалился у него на неубранной постели, вздернул ноги вверх по стене, закурил и пепел стряхивал сбоку, нацеливаясь непременно попасть на чемоданчик Клычкова, стоявший возле постели. Другой привалился к «туалетному» слабенькому столу, и тот хрустнул, надломился, покачнулся набок. Кто-то рукояткой револьвера выдавил стекло, кто-то овчинным грязным и вонючим тулупом накрыл лежавший на столе хлеб, и когда его стали потом есть – воняло омерзительно. Вместе с этой ватагой, словно еще задолго до нее, ворвался в комнату крепкий, здоровенный, шумливый разговор. Он не умолкал ни на минуту, но и не разрастался, – гудел-гудел все с той же силой, как вначале: то была нормальная, обычная речь этих свежих степных людей. Попробовали бы разобрать, кто у них тут начальник, кто подчиненный! Даже намеков нет: обращение одинаково стильное, манеры одинаково резкие, речь самобытная, колоритная, насыщенная ядреной степной простотой. Одна семья! Но нет никакой видимой привязанности одного к другому или предупредительности, никаких взаимных забот, хотя бы в самомельчайших случаях, – нет ничего. А в то же время видите и чувствуете, что это одна и крепко свитая пачка людей, только перевита она другими узами, только отчеканилась она в своеобразную форму: их свила, спаяла кочевая, боевая, полная опасностей жизнь, их сблизили мужество, личная отвага, презрение лишений и опасностей, верная, неизменная солидарность, взаимная выручка, – вся многотрудная и красочная жизнь, проведенная вместе, плечом к плечу, в строю, в бою.
Чапаев выделялся. У него уже было нечто от культуры, он не выглядел столь примитивным, не держался так, как все: словно конь степной сам себя на узде крепил. Отношение к нему было тоже несколько особенное, – знаете, как иногда вот по стеклу ползает муха. Все ползает, все ползает смело, наскакивает на других таких же мух, перепрыгивает, перелезает, или столкнутся и обе разлетаются в стороны, а потом вдруг наскочит на осу и в испуге – чирк: улетела! Так и чапаевцы: пока общаются меж собою – полная непринужденность; могут и ляпнуть, что на ум взбредет, и двинуть друг в друга шапкой, ложкой, сапогом, плеснуть, положим, кипяточком из стакана. Но лишь встретился на пути Чапаев – этих вольностей с ним уж нет. Не из боязни, не оттого, что неравен, а из особенного уважения: хоть и наш, дескать, он, а совершенно особенный, и со всеми равнять его не рука.
Это чувствовалось ежесекундно, как бы вольно при Чапаеве ни держались, как бы ни шумели, ни ругались шестиэтажно: лишь соприкоснутся – картинка меняется вмиг. Так любили и так уважали.
– Петька, в комендантскую! – скомандовал Чапаев.
И сразу отделился и молча побежал Петька – маленький, худенький черномазик, числившийся «для особенных поручений».
– Я через два часа еду, лошади штобы враз готовы! Верховых вперед отошлешь, нам с Поповым санки – живо! Ты, Попов, со мной!
И властно кивнул головой Чапаев желтолицему сутулому парню. Парню было годов тридцать пять. У него смеялись серые добрые глаза, а голос хрипел, как вороний кряк. При могутной, коренастой фигурище были странны мягкие, словно девичьи движенья. Попов рассказывал, видимо, что-то веселое и смешное, но как услышал слово Чапаева – враз остыл, стушил, как свечу, усмешку в серых глазах, посмотрел прямо и серьезно Чапаеву в глаза ответным взглядом и глазами ему сказал:
«Слышу!»
Тогда Чапаев скомандовал дальше:
– Кроме – никого! Комиссар вот еще поедет да конных дать троих. Остальные за нами на Таловку. Лошадей не гнать напрасно. Быть к вечеру!
– Слушай… – оглянулся Чапаев кругом и увидел, что нет, кого искал. – Да… услал же его… Ну, ты, Кочнев, иди посмотри в штабе. Если все собрались – скажешь.
Кочнев вышел. Он показался Федору гимнастом – такой быстрый, легкий, гибкий, жилистый. Короткая телогрейка, коротенькие рукава, крошечная шапчонка на затылке, на ногах штиблеты, до колен обмотки. Годов ему меньше тридцати, а лоб весь в морщинах. Глаза хитрые, светло-серые, нос широкий и влажный, он им шмыгает и как-то все плутовски его набок искривляет. Зубы белые, волчьи, здоровеннейшие; когда смеется – хищно оскаливает, будто собираясь изгрызть в лоскутья.
Был тут Чеков. Кидался в глаза широкими рыжими бровями, пышными багровыми усами, крокодильей пастью, монгольскими скулами; как пиявка, налитая кровью, – отвисла нижняя губа, квадратом выпер чугунный подбородок, а над ним, как гриб в чугуне, потный и рыхлый нос. Под рыжими рогожами бровей – как угли, Чековы глаза. Широка и крута у Чекова грудь, тяжелого веса лапы-лопаты. Чекову сорок лет с пустяком.
Возился с чайниками, резал хлеб, острил впропалую, сам гоготал, всех задевал и всем отвечал Теткин Илья, заслуженный красногвардеец, маляр по профессии, добродушный, звонкий, всеми любимый охотник до песен, до игры, до забавы. Годами чуть постарше Петьки: двадцать шесть – двадцать восемь.
Рядом стоит и ждет, терпеливо, молча, хлеба от Теткина – Вихорь, лихой кавалерист, горячий командир конных разведчиков, на левой руке без мизинца. Это обстоятельство – мишень для острот:
– Вихорь, ткни его мизинцем, беспалого хрена!
– А мизинчик покажешь – цигарку дам…
– Девятипалая брында… Кобель девятиногий!
Вихоря трудно возмутить: от природы таков, всегда таков, и в бою таков. Много молча может сделать человек!
Больше всех толкался, крепче всех бранился и шумел Шмарин, – в дубленой поддевке, в валенках (все зябнет, больной), с хриплым, как у Попова, голосом, черноглазый, черноволосый, смуглый, изо всех самый старший: ему под пятьдесят.
Кучер Аверька, парнишка, – тут же со всеми, оперся на кнут, зорко доглядывает, как идут хлопоты насчет закуски и чаю. Лицо у Аверьки багровое, нос – что луковица, глаза с морозов осоловелые, губы обветренные в трещинах, на шее намотан платок, – с ним и спит.
Из вестовых постоянный и любимый – Лексей, давний знакомый Чапаеву, дотошный, изворотливый парень. Когда что надо достать – посылается Лексей – все добудет, все приготовит и принесет. Перекусить ли надо, чеку на повозку али ремешок к седлу, лекарства домашнего раздобыть – никого не посылают, кроме Лексея: самый ловкий кругом человек.
И что за народец собрался! Как только лицо – так тебе и тип: садись да пиши с него степную поэму.
У каждого свое. Нет двоих, чтоб одно: парень к парню, как камень к камню. А вместе все – перевитое и свитое молодецкое гнездо. Одна семья! Да какая семья!
Вошел Кочнев:
– Командир бригады в штабе, можно идти…
Зашумело легкое шевеленье – любопытство осветило не одну пару на Чапаева устремленных глаз.
– Идем!
И Чапаев мотнул головой Попову, ткнул пальцем Шмарину и Вихорю. Зазвенели шпорами, грузно застучали обитыми в подковы каблуками, вышли. Федор вместе с ними. Федору казалось, что Чапаев уделял ему слишком мало внимания и уравнивал со своею «свитой». Где-то глубоко от этих подозрений затаилась нехорошая опаска, и он вспомнил, как рассказывали про Чапаева, будто в 1918 году, во время боя, когда он был с войсками окружен, а некий комиссар порастерялся, – отхлестал его Чапаев нагайкой на возу… Вспомнил – затревожило скверное чувство. Знал, что могли все это и выдумать, могли и преувеличить, поразукрасить, но отчего же и не поверить: тогда и времена были не те, и сам Чапаев был иной, да и комиссар мог случиться всякий! Федор шел сзади, и уже одно то, что шел он сзади, было неприятно.
С командиром бригады Чапаев поздоровался наскоро, отрывисто, глядя в сторону, а тот галантно изогнулся, пришпорил, потом подвытянулся, чуть ли не рапорт выпалил. О Чапаеве был он очень наслышан, только больше все со скверной, с хулиганской стороны, в лучшем случае – знал про Чапаева-чудака, а дельных дел за ним – не слыхал, степным летучкам про геройство чапаевское – не верил.
Изо всех дверей выглядывали любопытные. Так в купеческом где-нибудь доме выглядывают из щелей «домашние», когда случится приехать знатному гостю. Видно было, что наслышался о Чапаеве страхов разных не только один комбриг. В помещении штаба чисто сегодня не по-обычному. Все сидят и все стоят на своих местах. Приготовились, не хотели ударить в грязь лицом, а может, и опасались: горяч Чапаев-то, кто знает, как взглянет?.. Когда пришли в кабинет командира бригады, тот разостлал по столу отлично расчерченный план завтрашнего наступленья. Чапаев взял его в руки, посмотрел молча на тонкий чертеж, положил снова на стол. Подвинул табуретку. Сел. За ним присели иные из пришедших.
– Циркуль.
Ему дали плохонький оржавленный циркуль. Раскрыл, подергал-подергал, – не нравится.
– Вихорь, поди у Аверьки из сумки мой достань!
Через две минуты Вихорь воротился с циркулем, и Чапаев стал вымеривать по чертежу. Сначала мерил только по чертежу, а потом карту достал из кармана – по ней стал выклеивать. То и дело справлялся о расстояниях, о трудностях пути, о воде, об обозах, об утренней полутьме, о степных буранах…
Окружавшие молчали. Только изредка комбриг вставит в речь ему словечко или на вопрос ответит. Перед взором Чапаева по тонким линиям карты развертывались снежные долины, сожженные поселки, идущие в сумраке цепями и колоннами войска, ползущие обозы, в ушах гудел-свистел холодный утренник-ветер, перед глазами мелькали бугры, колодцы, замерзшие синие речонки, поломанные серые мостики, чахлые кустарники.
Чапаев шел в наступление!
Когда окончил вымеривать – указал комбригу, где какие ошибки: то переход велик, то привал неудачен, то рано выйдут, то поздно придут. И все соображения подтверждал отметками, что делал, пока измерял. Комбриг соглашался не очень охотно, иной раз смеясь тихомолком, в себя. Но соглашался, отмечал, изменял написанное и расчерченное. По некоторым вопросам, как бы за сочувствием и поддержкой, Чапаев обращался то к Вихорю, то к Попову, то к Шмарину:
– А ты што скажешь? Ну, как думаешь? Верно аль нет говорю?
Не привыкли ребята разглагольствовать много в его присутствия, да и мало что можно было им добавить – так подробно и точно все бывало у Чапаева предусмотрено. На него и пословицу перекроили:
«Чапаеву всегда не мешай… Ему вот как: ум хорошо, а два хуже…»
Эту новую пословицу выдумали только для него. И хорошо выдумали, потому что бывали прежде случаи, когда он послушает совета, а потом и плачется, бранится, клянет себя. И не забыть еще ребятам одного «совещания», когда они в горячке наговорили бог знает что. Чапаев слушал, долго слушал, и даже все поддакивал:
– Так, так… Да… Хорошо… Вот-вот-вот… Оч-чень хорошо…
Собеседники думали и впрямь, что он соглашается и одобряет. А кончили:
– Ну ладно, – говорит, – вот што надо делать: на все, што болтали, плюнуть и забыть: никуда не годится. Теперь слушайте, что стану я приказывать!
И зачал…
Да так зачал, что вовсе по-другому дело повернул – и похожего не осталось нисколечко из того, про что так долго совещались.
На совещании том были все трое – помнили его, и теперь уж лезли мало, много молчали, отлично знали, когда и где можно говорить, чего нельзя:
«Иной раз и совет, может, следует подать, это верно, а то – и словом одним беды натворишь!»
Теперь молчали. Молчал почти все время и Федор: он-то не цепко еще разбирался в военных вопросах и кой-какие пункты понимал с трудом или вовсе никак себе не представлял, – это уж потом, через месяцы, освоился он с боевой и иной фронтовой премудростью, а теперь – чего же со «шляпы гражданской» было и спрашивать.
Заложив руки за спину, он стоял у самого стола и засматривал глубокомысленно по карте и на чертеж, то схмуривая брови, то покашливая в сторону, с явным опасением помешать деловой беседе. Вид у него серьезный, спокойный, со стороны можно было подумать, что и он тут всем равноценный собеседник… Федор порешил давно, до встречи с Чапаевым, установить с ним особую, осторожную, тонкую систему отношений: избегать вначале разговоров чисто военных, чтоб не показаться окончательным профаном; повести с ним политические беседы, где Федор будет, бесспорно, сильнее; вызвать его на откровенность, заставить высказаться по всем пунктам, включительно до интимных, личных особенностей и подробностей; больше говорить о науке, образовании, общем развитии, – и тут Чапаев будет больше слушать, чем говорить. Потом… Потом зарекомендовать себя храбрым воином, – это уже непременно и как можно скорее, ибо без этого все в глазах Чапаева, да и всех, пожалуй, красноармейцев, прахом пролетит, никакая тут политика, наука, личные качества не помогут! Когда будет проведена эта ощупывательная, подготовительная работа и Чапаев пораскроется, будет понятен, тогда можно и на сближение идти, а пока – пока держаться осторожно! Не была бы предупредительность и внимательность понята и принята за подслуживание к «герою». (Он, конечно, знал, что имя его гремит повсюду, что на дружбу к нему многим и многим набиться было бы очень лестно.) Только потом, когда Чапаев будет «духовно полонен», когда он сам будет слушать Федора, может быть, чему-нибудь у него учиться, – лишь тогда идти ему навстречу по всем статьям. Но гонору – ни-ни: простоту, сердечность и некоторую грубоватость отношений установить теперь же, чтобы и помыслов не было о Федоре как о белоручке-интеллигенте, к которым на фронте всегда относятся подозрительно и с нескрываемым пренебреженьем.
Все эти приготовления Клычкова отнюдь не были пустяками, они помогли ему самым простым, коротким и верным путем войти в среду, с которою начинал он работать, а во имя этой работы – срастись с нею органически. Он не знал еще, где будут границы «срастания», но отлично понимал, что Чапаев и чапаевцы, вся эта полупартизанская масса и образ ее действий – такое сложное явление, к которому зажмурившись подходить не годится. Наряду с положительными, тут имеются и такие элементы, с которыми обращаться нужно осторожно, следить за их выявлением чутко и неослабно.
Что такое Чапаев? Как себе представлял Клычков Чапаева и почему именно с ним он надумал установить в отношениях особую, тонкую систему? Надо ли вообще это делать?
Федор, еще работая в тылу, слыхал, конечно, и читал многократно о «народных героях», сверкавших то на одном, то на другом фронте гражданской войны. И когда присматривался – видел, что большинство их из крестьянства и очень мало – из рядов городских рабочих. Герои-рабочие всегда были в ином стиле. Выросший в огромном рабочем центре, привыкший видеть стройную, широкую, организованную борьбу ткачей, он всегда несколько косо посматривал на полуанархические, партизанские затеи народных героев, подобных Чапаеву. Это не мешало ему с глубочайшим вниманием к ним присматриваться и относиться, восторгаться их героическими действиями. Но всегда-всегда оставалась у него опаска. Так и теперь.
«Чапаев – герой, – рассуждал Федор с собою. – Он олицетворяет собою все неудержимое, стихийное, гневное и протестующее, что за долгое время накопилось в крестьянской среде. Но стихия… черт ее знает, куда она может обернуться! Бывали у нас случаи (разве мало их было?), что такой же вот славный командир, вроде Чапаева, а вдруг и укокошит своего комиссара! Да не какого-нибудь прощелыгу, болтунишку и труса, а отличного, мужественного революционера! А то, глядишь, и вовсе уйдет к белым со своим „стихийным“ отрядом…
Рабочие – там другое дело: они не уйдут никогда, ни при какой обстановке, то есть те из них, что сознательно вышли на борьбу. Ясное дело, что и среди рабочих есть вчерашние крестьяне, есть и малосознательные, есть и «слишком» сознательные, ставшие белоручками. Но там, там сразу увидишь, с кем имеешь дело. А в этой вот чапаевской партизанской удали – ой, как много в ней опасного!»
При таком-то подозрительном отношении к стихийной партизанщине и зародилось у Федора желание самым тонким способом установить свои отношения с новой средой, – с тем расчетом построить, чтобы не самому в этой среде свариться, а, наоборот, взять ее под идейное влияние. Брать надо с головы, с вождя – с Чапаева. На него и направил, на нем и сосредоточил Федор все свое внимание…
Петька – так почти все по привычке звали Исаева – высунул в дверь свою крошечную птичью головку, мизинцем поманил Попова и сунул ему записку. Там значилось:
«Лошыди и вся готовый дылажи Василей Иванычу».
Петька знал, что в некоторые места и при некоторой обстановке вваливаться ему нельзя – и тут действовал постоянно подобными записками. Записка подоспела вовремя. Все было сказано, отмечено, подписано: сейчас же приказ полетит по полкам. Формалистика с приемом дел отняла немного времени.
– Я командовать приехал, – заявил Чапаев, – а не с бумажонками возиться. Для них писаря есть.
– Василь Иваныч, – шепнул ему Попов, – вижу, ты кончил. Все готово, ехать можно.
– Готово? Едем!
Поднялся Чапаев быстро со стула.
Все расступились, и он вышел первый – так же, как первым вошел сюда.
На воле, у крыльца, собралась толпа красноармейцев, – услыхали, что приехал Чапаев. Многие вместе с ним воевали еще в 1918 году, многие знали лично, а слыхали, конечно, все до единого. Вытянутые шеи, горящие восторгом и изумлением глаза, заискивающие улыбки, расплывшиеся до ушей.
– Да здравствует Чапаев! – гаркнул кто-то из первых, лишь только Чапаев сошел с лестницы.
– Ура-а-а!.. Ура-а-а!..
Со всех сторон сбегались красноармейцы, подходили жители, толпа росла.
– Товарищи! – обратился Чапаев.
Вмиг все смолкло.
– Мне некогда сейчас говорить, – еду на позицию. А завтра увидимся там, потому как мы приготовили казакам хорошую закуску и завтра угостим… Поговорим потом, а теперь – прощайте!..
Раскатились новые катанцы «ура». Чапаев уселся в санки, за ним примостился Попов. Трое конных ждали тут же. Федору подвели вороного шустрого жеребца.
– Айда! – крикнул Чапаев.
Кони рванулись, толпа расступилась, закричала громче. Так шпалерами и ехали до самой окраины Алгая.
Степная снежная пустыня однообразна и скучна. В прошедшие теплые дни бугорки оплешивились было до самой земли, а теперь и их занесло; всю степь позавеяло, схрустнуло морозом. Кони идут легко и весело. Чапаев с Поповым сидят почти спинами один к другому, можно подумать – переругались: обдумывают предстоящее дело, готовятся к завтрашнему дню. В трех-четырех шагах за повозкой поспевают всадники, ни ближе, ни дальше, все время на одном расстоянии, будто прикованные. Федор едет сбоку. Он иной раз отстанет на целую версту и пустит в карьер. И любо скакать по степи, благо конь так легок, охоч на скок.
«Завтрашним днем, – думал он, едучи зыбкой рысью, – открывается полоса боевой, настоящей жизни… И завертит-покатится она – надолго ли? Кто может знать судьбу ее? Кто может указать день победы? И когда же будет она, победа наша? День за днем, день за днем в походах проскачут, в боях, в опасностях, в тревоге… Сохранимся ли мы, пушинки? И кто воротится в родные Палестины, кто останется здесь по черным логовам, по снежным пустырям степей?»
И полезли в голову житейские воспоминания, встали милые, знакомые лица… И сам себе представлялся убитым: лежит на снегу, разбросав широко руки, с окровавленным виском. Даже жалко стало. Прежде жалость эта над собою самим перешла бы непременно в длительную грусть, а теперь – стряхнул, отогнал, ехал дальше спокойный: смешком посыпал свою смерть.
Так прошло часа два с половиной. Чапаю[2], видимо, надоело сидеть недвижно, – остановил санки, посадил на свое место одного из всадников, сам поехал верхом. Подъехал к Федору.
– Значит, вместе теперь, товарищ комиссар?
– Вместе, – ответил Федор и сразу заметил, как крепко, плотно, будто впаянный, сидел Чапаев в седле. Потом оглядел себя и показался привязанным.
«Тряхнуть покрепче – и вон полечу, – подумалось ему. – Вот Чапаев, глянь-ка, – этот уж нипочем не выскочит».
– Вы давно воевать-то начали?
И Федору почуялось, будто тот ухмыльнулся, а в голосе послышалась ирония. «Знает, дескать, что на фронте я только-только, ну и подшучивает».
– Теперь вот начинаю…
– А то по тылам были? – опять спросил Чапаев.
И опять вопрос язвительный.
Надо знать, что «тыловик» для бойцов, подобных Чапаеву, – это самое презренное, недостойное существо. Об этом Федор догадывался и прежде, а за последние недели убедился вполне, едучи и беседуя многократно с бойцами и командирами.
– По тылам, говорите? Мы в Иваново-Вознесенске работали… – с деланной небрежностью обронил Федор.
– Это за Москвой?
– За Москвой, верст триста будет.
– Ну, и што там, как дела-то идут?
Федор обрадовался перемене темы, ухватился жадно за последний вопрос и пояснил Чапаю, как трудно и голодно живут иваново-вознесенские ткачи. Почему ткачи? Разве нет там больше никого? Но уж так всегда получалось, что, говоря про Иваново-Вознесенск, Клычков видел перед собой одну многотысячную рабочую рать, гордился тем, что близок был с этой ратью, и в воспоминаниях своих несколько даже позировал.
– Выходит, плохо живут, – согласился серьезно Чапаев, – а все из-за голоду. Кабы голоду не было – на-ка: да тут все и дело по-другому пошло б… А жрут-то как, сукины дети, не думают небось о том…
– Кто жрет? – не понял Федор.
– Казачьё… Ништо ему нипочем…
– Ну, не все же казачество такое…
– Все! – вскрикнул Чапаев. – Вы не знаете, а я скажу: все! Неча там… д-да!
Чапаев нервно забулькал в седле.
– Не может быть все, – протестовал Федор. – Хоть сколько-нибудь, а есть же таких, что с нами. Да постойте-ка, – вспомнил он с радостным волненьем, – хоть бы и у нас вот тут, в бригаде, из казаков вся разведка конная?
– В бригаде? – чуть задумался Чапаев.
– Да-да, – у нас, в бригаде!
– А это, надо быть, городские… здешние вряд ли, – с трудом поддавался на доводы Чапай.
– Я уж не знаю, городские ли, но факт налицо… Да и не может быть, товарищ Чапаев, чтобы все казачество, ну, все было против нас. По существу-то дела этого не может быть…
– Отчего же? Вот побудете с нами, тогда…
– Нет, сколько бы ни был я – все равно: не поверю!
Голос у Федора был крепок и строг.
– Про отдельных чего говорить, – стал слегка сдаваться Чапаев. – Конечно дело, попадают – да мало, нет нисколько…
– Нет, не отдельные… Вы это напрасно… Вот пишут из Туркестана – на целую там область казацкие полки установили Советскую власть… А на Украине, на Дону… да мало ли?
– Надейтесь, они вот покажут… сукин хвост!
– Ну, чего же надеяться, я не надеюсь, – пояснил Чапаю Клычков, – и в вашем мнении правды много… Это верно, что казачество – воронье черное, верно… Кто ж против того? Царская власть на то о них и заботилась… Но вы посмотрите на казацкую молодежь, – эта уж не старикам чета… Из молодежи-то больше вот к нам и идут. Седобородому казаку, ясное дело, труднее мириться с Советской властью… во всяком случае, теперь трудно, пока не понял он ее… Ведь думают черт знает что про нас и всему-то верят: церкви, говорят, в хлевы коровьи превращаем, жены у нас у всех общие, жить загоняем всех вместе, пить и есть вместе – за один стол непременно… Где же тут помириться казаку, если он из рода в род привык и к церкви, и к своему сытому, богатому хозяйству, к чужому труду, к степной, своевольной жизни?
– Иксплататоры, – выговорил с трудом Чапаев.
– Именно, – сдержал Федор улыбку. – В эксплуатации-то вся суть дела и есть. Богатые казаки эксплуатируют не только ведь иногородних или киргизов, они и своим братом казаком не побрезгуют… Тут вот разлад-то и происходит. Только старики, хоть они и обиженные, помирились с этим, считают, что сам бог так устроил, а молодежь – эта проще, посмелее на дело смотрит, потому к нам больше и льнут молодые… Стариков – этих не своротишь, этих только оружием и можно пронять…
– Оружием-то оружием, – встряхнул головою Чапаев, – да воевать трудно, а то бы што…
Федор не понял, к чему Чапай это сказал, но почувствовал, что не зря сказано, что тут разуметь что-то надо особое под этими словами… Сам ничего не ответил и ждал, как тот пояснит, разовьет свою мысль.
– Центры наши – вот што… – бросил неопределенно Чапаев еще одну заманчивую темную фразу.
– Какие центры?
– Да вот, напихали там всякую сволочь, – бормотал Чапаев будто только для себя, но так бормотал, чтобы Федор все и ясно слышал. – Он меня прежде под ружьем, сукин сын, да на морозе целыми сутками держал, а тут пожалуйте… Вот вам мягкое кресло, господин генерал, садитесь, командуйте, как вам захочется: дескать, можете дать, а можете и не давать патроны-то, пускай палками дерутся…
Это Чапаев напал на самый свой острый вопрос – о штабах, о генералах, о приказах и репрессиях за неисполнение, – вопрос, в те времена стоявший поперек глотки не одному Чапаеву и не только Чапаевым.
– Без генералов не обойдешься, – буркнул ему успокоительно Клычков, – без генералов что же за война?
– Как есть обойдемся…
Чапаев крепко смял повода.
– Не обойдемся, товарищ Чапаев… Удалью одной большого дела не сделаешь – знания нужны, а где они у нас? Кто их, знания-то, кроме генералов, даст? Они же этому учились, они и нас должны учить… Будет время – свои у нас учителя будут, но пока же нет их… Нет или есть? То-то! А раз нет, у других учиться надо!
– Учиться? Д-да! А чему они-то научат? Чему? – горячо возразил Чапаев. – Вы думаете, скажут, что делать надо?.. Поди-ка, сказали!.. Был я и сам в академии у них, два месяца болтался, как хрен во щах, а потом плюнул да опять сюда. Делать нечего там нашему брату… Один – Печкин вот, профессор есть, гладкий, как колено, – на экзамене:
– Знаешь, – говорит, – Рейн-реку?
А я всю германскую воевал, как же мне не знать-то? Только подумал: да што, мол, я ему отвечать стану?
– Нет, дескать, не знаю. А сам-то ты, – говорю, – знаешь Солянку-реку?
Он вытаращил глаза – не ждал этого, да:
– Нет, – говорит, – не знаю. А што?
– Значит, и спрашивать нечего… А я на этой Солянке поранен был, пять раз ее взад и вперед переходил… Што мне твой-то Рейн, на кой он черт? А на Солянке я тут должен каждую кочку знать, потому что с казаками мы воюем тут!
Федор рассмеялся, посмотрел на Чапаева изумленно и подумал:
«Это у народного-то героя, у Чапаева, какие же младенческие мысли! Знать, всякому свое: кому наука, а кому и не дается она. Два месяца вот побыл в академии человек и ничего-то не нашел там хорошего, ничего не понял. А и человек-то ведь умный, только сыр, знать, больно… долго обсушиваться надо…»
– Мало побыли в академии-то, – сказал Федор. – В два месяца всего не усвоишь… Трудно это…
– Хоть бы и совсем там не бывать, – махнул рукой Чапаев. – Меня учить нечему, я и сам все знаю…
– Нет, оно как же не учиться, – возразил Федор. – Учиться всегда есть чему.
– Да, есть, только не там, – подхватил возбужденный Чапай. – Я знаю, што есть… И буду учиться… Я скажу вам… Как фамилия-то ваша?
– Клычков.
– Скажу вам, товарищ Клычков, што почти неграмотный я вовсе. Только четыре года как я писать-то научился, а мне ведь тридцать пять годов! Всю жизнь, можно сказать, в темноте ходил. Ну да што уж – другой раз поговорим… Да вон, надо быть, и Таловку-то видно…
Чапаев дал шпоры. Федор последовал примеру. Нагнали Попова. Через десять минут въезжали в Казачью Таловку.