Морозно поутру в степи. Возницы накругло укутаны в бараньи лохматые тулупы. Спрятали их головы кудлатые вороты от дремлющих седоков.
– Лопарь, озяб? – ссутулился к нему иззябший Бочкин.
– Гвоздит… до селезенки! – прохрипел уныло Лопарь. – Остановка-то скоро али нет?
– Кто ее знает, спросить надо приятеля-то… Эй, друг, – ткнул он в рыжую овчинную тушу. – Жилье-то скоро ли будет?
– Примерзли?
– Холодно, кум. Село-то скоро ли, спрашиваю?
– Верст семь, надо быть, а то… и двенадцать! – свеселил ездовой, не оборачивая головы.
– Так делом-то – сколько же?
– А сколько же! – веселым зубоскальем хахакал возница.
– Как ты село-то называл?
– Ивантеевка будет…
– А с Ивантеевки до Пугачева – далеко?
– Да што же там останется?
Мужик деловито и строго скосил глаза, прикоченелый палец глубоко впустил в ноздрю. Помолчал минутку. Сообщил:
– Ничего, можно сказать, не останется: к Таволожке осьнатцать да от Таволожки двадцать две, – как есть к обеду на месте!
– А сам ты как – из Николаевки? – выщупывал Бочкин.
– Из нее, откуда ж ищо-то быть?
И в тоне мужичка послышалась словно обида. Какого, дескать, черта пустое брехать: раз в Николаевке брал седоков – известно, и сам оттуда.
– Ну, отчего ж, дядя? Может, и ивантеевский ты, – возразил было Бочкин.
– Держи туже – ивантеевский…
И дядя как-то насмешливо чмокнул и без надобности заворошил торопливо вожжами.
У мужичков такая сложилась тут обычка: привезет, например, какой-нибудь Карп Едреныч из Ивантеевки в Николаевку седока, а Едрен Карпычу из Николаевки в Ивантеевку уже дан наряд везти другого. Так он не везет, не делает лишнего конца, а передает седока Карпу, и тот на усталых лошадках ползет-ползет с ним бог весть сколько времени. Тот ему потом, дяде-то Карпу, – услуга за услугу. Дядям это очень удобно, а вот седокам – могила: какой-нибудь двадцативерстный перегонишко тянут коротким шажком четыре-пять часов. И это несмотря ни на какие исключительные пункты мандата:
«Сверхсрочно… Без очередей… Экстренное назначение…»
Все эти ужасные слова трогали Карпов Едренычей очень мало, – они ухмылялись в промерзлый ус, добродушно, и медлительно сдирали сосульки с шершавой бороды, успокаивали волнливого седока:
– Прыток больно. А ты потерпи – помереть успеешь… милай!
Терентий слышал про эту обычку возницкую, вспомнил теперь и понял, отчего так сладко и хитро причмокнул дядя.
– Знаю, брат, на обмен нашего брата возите…
– А то нет! – оживился возница. – Знаю, на обмен, – все оно полегше идет…
– Ну, кому как…
– Никому никак, а всем полегше… – рассеял он Терентьевы сомненья.
– Вам-то, знаю, легче… Кто про то говорит, – согласился Бочкин. – А нам вот от этих порядков – чистая беда: на заморенных не больно прокатишь, протащимся целый день…
– Это у меня-то заморенные? – вдруг обиделся возница и круто обернул тулуп спинищей, молодецки вскинул вожжами, с гиком пустил коней, только снег завихрил, запушил в лицо. – Эй вы, черти! Фью, родимые… Ага-а-а… Недалеко уж… Нн-о… соколики!
Мужичка не узнать: словно на гонках, распалился он над снежной пустынной степью.
И когда утолил обиду, поудержал разгорячившихся лошадок, повернул голову в высоком вороту, глухо заметил:
– Вот те и мореные!
– Лихо, брат, лихо, – порадовали его седоки.
– То-то, лихо, – согласился дядя и степенно добавил: – А што устамши бывают, на то причина – езда большая: свое справляй, наряды справляй, – дьявол, и тот устанет, не то што лошадь…
– А много, знать, нарядов? – полюбопытствовал Лопарь.
– Мало ли нарядов, – живо отозвался мужик. – Тут шатается народу взад-вперед – только давай… И чего это мечутся, сатаны, диву я даюсь: толь и шмыгают, толь и шмыгают, а все лошадей! И кому задержал – тыкву дать норовит!
– Так уж и тыкву? – усомнился Лопарь.
– А то што, – аль пожалишься кому?
– Врать-то вы больно, мужики, горазды, – сказал он серьезно вознице.
– Ну, сам соври получше, – чуть обиделся дядя, трудно повертываясь на облучке.
– Черт-те знает что! – в раж входил Лопарь. – Выдумает себе вот человек какую-нибудь историю, да и верит в нее… Верит себе и верит, – что ты станешь делать?
– Да… историю… – бурчал недовольный кучерило, разобиженный тем, что так круто и недоброжелательно вдруг повернут был разговор.
– Били тебя самого-то когда? – спросил Лопарь.
– А нешто не били… Один такой вот, как ты, шашкой зубанул, сукин сын. Ладно, тулуп-то крепок, а то бы до самой кишки секанул…
– Чего он, пьян, што ли, был, дурак?
– А видно, што пьян…
– Ну, с пьяного и спрашивать нечего, – будто невзначай уронил Лопарь слова.
– Так я и не спрашиваю…
Терентию захотелось разузнать, как тут дела с Советами, – крепки ли они, успешно ли работают. Он перебил уклончивую речь возницы и стал задавать другие вопросы, но и здесь услышал ту же невязку, недоговорку, уклончивость в ответах, словно мужичок чего-то опасался.
– А пущай… всего бывает… Чего же нам теперь… – получал Терентий завитушки слов вместо серьезных и ясных ответов.
– Да не поймешь ничего, говори яснее, – не выдержал и раздражился Лопарь.
– Недогадлив больно, паренек. А ты подумай – может, и догадаешься…
– Нет, подожди ты, подожди, – остановил Терентий Лопаря, опасаясь, что тот сорвет беседу. – Что Совет-то, спрашиваю, хорош тут али не больно: делом ли занимается?
– А чего ему не делать-то, известно… Наряды вот Горшков только неправильно…
– Неправильно? – И Лопарь на живое слово кинулся, как кошка на мясо.
– Так а што ж: тестя небось кажин раз норовит обойти, а нашему брату, знай, подсыпает, когда и очередев-то нету никаких.
– А ты жаловаться бы, – подсказал Терентий. – В Совет иди, докажи, расскажи: ему, негодяю, живо усы-то подкрутят.
– Да, подкрутят, – упадочным голосом сглушил мужичок и безнадежно прихлопнул по крупу вожжами, – того гляди, подкрутят: сам как раз и угодишь, куда не надо…
– Ну, что это чушь-то молотишь? – осердился снова Лопарь.
– Не молотишь, а так точно навсегда, – сокрушенным голосом сказал возница, и голова у него, словно у мертвой птички, свесилась на сторону.
– Случаи были? – крепко и прямо, словно следователь, спросил Терентий.
– То-то и дело, были…
– Ну, и что же?
– Ну, и ничего же, – повел мужичок заиндевелыми губами. – Было да и не было. «Жил да помер до сроку – всего и проку»…
– А молчали что? – вгрызался Лопарь.
– Да так и молчали, чтоб тише было… – невозмутимо и тонко пояснял хитроватый мужичок. – Как помолчишь – оно само отходит…
– Шутка шуткой, – отсек Лопарь, – а того… – И, словно спохватившись, прибавил добродушно: – Да, впрочем, убыток ли еще тебе ехать-то, дядя? В Советах вон бумажки висят везде: «Едешь – плати, што берешь – опять за все плати». Читал? Видал сам-то?
– Видал… пущай висит…
Лопарь плюнул досадно, уткнулся глубоко в потный ворот, смолк, – он привык разговаривать в городе, с рабочими, в открытую, совсем по-иному, а так не умел: уклончивые, невнятные, хитрецкие ответы раздражали его не на шутку. Во весь путь до Ивантеевки он не сказал больше ни слова, а терпеливый Терентий Бочкин еще долго-долго в потоке фальшивых и туманных мужичьих слов вылавливал, будто драгоценные жемчужинки, отдельные мелкие факты, редкие мысли и соображения, которыми оговаривался словоохотливый хитрый мужичок.
В санях у Федора и Андреева шел совсем иной разговор.
– Ты сам был, Гриша, у него в отряде? – спрашивал Федор парня.
– Так и ногу с ним навредил, – ткнул Гриша пальцем в сиденье. – Все лето по степям из конца в другой гоняли: они за нами охотют, а мы норовим, как бы их обмануть… Чеха – этот дурак, а вот казару не обманешь: сам здесь вырос – чего от его ждать?
Гриша, откинув ворот, боком сидел на облучке, и Федору было отчетливо видно его загорелое, багровое лицо: мужественное, открытое, простое. Особо характерно и крепко ложилась его верхняя губа, когда после волнующей речи опускал он ее, притискивая и покрывая нижнюю. Расплюснутый, широкий нос, серые густые глаза, низкий лоб в маслянистых морщинах, – ну, лицо как лицо: ничего примечательного! А в то же время сила в нем чувствовалась ядреная, коренная, настоящая. Грише было всего двадцать два года, а, по лицу глядя, вы дали бы ему и тридцать пять: труды батрацкой жизни и страданья с оторванной в бою левой ногой положили неизгладимые печати.
– Ну и что он, молодой? – любопытствовал Федор, продолжая начатый раньше разговор.
– Да, молодой совсем: тридцати годов, надо быть, нету…
– Из здешних, что ли, – казак?
– Какой казак… От Пугачева тут деревня будет Вязовка – в ней, надо быть, и жил. А другие говорят – в Балакове жил, только приехал сюда. Кто их разберет…
– Из себя-то как? – жадно выпытывал Федор, и видно было по взволнованному лицу, как его забрал разговор, как он боится проронить каждое слово.
– Да ведь што же сказать? Однем словом – герой! – как бы про себя рассуждал Гриша. – Сидишь, положим, на возу, а ребята сдалька завидят: «Чапаев идет, Чапаев идет…» Так уж на дню его, кажись, десять раз видишь, а все охота посмотреть: такой, брат, человек! И поползешь это с возу-то, глядишь – словно будто на чудо какое. А он усы, идет, сюда да туда расправляет, – любил усы-то, все расчесывался…
– Сидишь? – говорит.
– Сижу, мол, товарищ Чапаев…
– Ну, сиди, – и пройдет. Больше и слов от него никаких не надо, а сказал – и будто радость тебе делается новая. Вот што значит настоящий он человек!
– Ну и герой… Действительно герой? – щупал Федор.
– Так кто про это говорит, – значительно мотнул головою Гриша. – Он у нас ищо как спешил, к примеру, на Иващенковский завод? Уж как же ему и охота была рабочих спасти: не удалось, не подоспел ко времю.
– Не успел? – вздрогнул Андреев.
– Не успел, – повторил со вздохом Гриша. – И не успел-то малость самую. А што уж крови за это рабочей там было – н-ну!..
Гриша тихо махнул рукой и опрокинул тяжелую голову…
В грусти промолчали целую минуту. Потом Гриша тише обычного сказал:
– По-разному говорят, только уж самое будет малое, коли две тысячи считать. Так их между корпусами рядами-то и выложили, весь двор завален был – и женщины там, и ребятишки, ну, и старухи которые – однем словом скажу: всех без разбору. От как, сволочь…
Он слышно скрежетнул зубами и дернул за вялые вожжи.
– Видел сам-то? – пытал его Федор.
– Как не видать… Да уж и говорить бы не надобно… Што же тут видеть: кровь да мясо в грязной земле… Без разбору, подлецы, так на очередь и секли…
– Ну, а он-то как, сам Чапаев?
– Чего же ему оставалось? Во гнев вошел, и глаза блестят, и сам дрожит, как конь во скаку. Шашку с размаху о камень полоснул: «Много будет, говорит, крови за эту кровь пролито! И вовеки не забудем, и возьмем свое!..»
– А взял? – серьезно спросил Андреев.
– Да как еще взял! – быстро ответил Гриша. – Он, словно чумной, кидался по степи, пленных брать не приказал ни казачишка. «Всех, – говорит, – кончать, подлецов: Иващенкин завод не позабуду!».
И опять помолчали. Клычков опрашивал дальше охотливого Гришу:
– А што ж, Гриша, у него за народ был, бойцы-то: откуда они?
– Так, здешние, кому ж идти? Наш брат пошел, батрак, да победнее который… Бурлаки опять же были, эти даже первее нас ушли…
– Што же, полк, што ли, чего у вас было?
– Да, был и полк, когда в Пугачах стоял, а потом все больше отрядом звали, – он и сам, Чапаев, полком-то не любил прозывать: отряд, говорит, да отряд, это больше к делу идет…
– Н-да… Отряд… Ну, а раненые с отряда, убитые у вас – их-то куда девали?
– Девали, – раздумчиво протянул Гриша, собираясь с мыслями. – Всяко девали: то не успеешь подобрать, этих казара докалывала, – небось, не оставит. А кого заберешь, – по деревням совали: тут у нас везде народ свой. И здесь вот бывали, в Таволожке. Да где не было – везде было…
– А лечили как?
– Тут и лечили, только лекарствов, надо быть, не было никаких, а чем бабушка вздумает, тем и помогает… Коли другой в город сноровит – этому еще туда-сюда, а здесь-то по деревням – эге, как залечивали!.. Ну, и где же ей, бабе темной, ногу закрыть, коли от ноги этой жилочки только болтаются да кости крошеные в погремушки хрустят… Какой тут баба лекарь человеку?
– А были такие? – с дрожью в голосе справился Федор.
– Отчего же не быть: на то война!
– Вот правильно! – брякнул нежданно Андреев, все время сидевший молча, глубоко в тулуп укутав голову, словно злой на кого али чем недовольный. – Верно говоришь! – повторил он с силой и дружески хлопнул Гришу по тулупине.
– Ну, известно, – смахнул тот весело рукой. – Всего бывало!
– Гриша, – перебил Федор, – Гриша, а питались по деревням же?
– По деревням… – осанисто ответил парень, видимо очень довольный, что так им интересуются. – С собой возили мы мало, – и где его возить, куда девать было? Тут все по деревням: они придут – они берут, мы придем – опять берем. Деревень кругом пятнадцать выходило, куда ни заверни!
– Да, тяжеленько было, – вздохнул и Клычков.
– Всем тяжело было… А нам рази легко? – подхватил Гришуха, словно боясь, что его поймут неправильно.
– Конечно, не легко, – торопливо поддакнул Федор.
– То-то и оно, – успокоился Гриша. – Всяко было! Мало ли што, – откажутся там иной раз хлеба, к примеру, дать, овса ли лошадям аль и лошадей сменить, коли своих невмоготу уморим: надо было… Раз надо, значит, давай – разговор короткий. И, думаю я, одинаково тут выходило, – што у нас, што у них … Чего выхваляться, будто очень все-де красиво загибалось? И некрасиво бывало… Ты целые сутки не жрамши, скажем, да с походу, а тут хлеба куска не дают, – где же она, красота-то, уляжется? Перво-наперво словом: дай, мол, жрать хотим. А он тебе кукиш кажет. Дак в улыбку, што ли, с ним играть? Ну, тут под арест кого, а что пузо потолще – и в морду заедешь, где с им рассусоливать…
– Били? – затаил дыхание Клычков.
– Били! – ответил просто и твердо Гриша. – Все били, на то война.
– Молодец, Гришуха! – снова и весело сорвался Андреев.
Андреев любил эту чистую, незамазанную, грубоватую правду.
– А меня не били? – обернулся Гриша. – Тоже били… да сам Чапаев единожды саданул. Что будешь делать, коли надо?
– Как Чапаев, за што? – встрепенулся Федор, услышав (в который раз!) это магическое, удивительное имя.
– А я на карауле, видишь ли, стоял, – докладывал Гриша, – что вот за Пугачами, вовсе близко, станция какая-то тут… забыл ее звать. Стою, братец, стою, а надоело… Што ты, мать твою так, думаю, за паршивое дело это – на карауле стоять. Тоска, одним словом, заела. А у самого вокзала березки стоят, и на березках галок – гляжу – видимо-невидимо: га-гага… Ишь раскричались! Пахну вот, не больно, мол, гакать станете! Спервоначалу-то подумал смешком, а там и на самом деле: кто, дескать, тут увидит, – мало ли народу стреляет по разным надобностям? Прицелился в кучу-то: бах, бах, бах… Да весь пяток и выпалил сгоряча… Которых убил – попадали сверху, за сучки это крылышками-то, помню, все задевали да трепыхались перед смертью. А што их было – тучами так и поднялись… поднялись да и загалдели ядреным матом. Кто его знал, что он у коменданта сидит, Чапаев-то. Выходит – туча тучей.
– Ты стрелял?
– Нет, – говорю, – не стрелял: не я!
– А кто же галок-то поднял, хрен гороховый?
– Так, видно, сами, – говорю, – полетели!
– А ну, покажи! – и хвать за винтовку. За винтовку хвать – а она пустая.
– Што? – говорит. – А патроны где, – говорит, – возьмешь, сукин сын? Казаков чем будешь бить, колода? Галка тебе страшнее казака? У, ч-черт! – да как двинет прикладом в бок!
Молчу, чего ему сказать? Спохватился, да поздно, а надо бы по-иному мне: как норовил это за винтовку, а мне бы отдернуть: не подходи, мол, застрелю: на карауле нельзя винтовку щупать! Он бы туда-сюда, а не давать, да штык ему еще в живот нацелить: любил, все бы простил разом…
– Любил? – прищурился любопытный Федор.
– И как любил: чем его крепче огорошишь, тем ласковее. Навсегда уважал твердого человека, что бы он ему ни сделал: «Молодец, – говорит, – коли дух имеешь смелый…» Ну, а где же все перескажешь? А вот она и Вантеевка, – обрадовался Гриша, пересел, как подобает вознице, ударил звучно вожжами, сладко чмокнул, присвистнул и уж так беспокоился вплоть до самого села. Только раз обернулся:
– На Совет подвозить-то?
– Да, да, к Совету, Гриша.
– А то к Парфенычу бы, он вот про Чапаева расскажет…
– Кто это, Парфеныч-то?
– А из наших, в отряде же был раньше меня. Да руку ему оборвало напрочь, с тем и воротился…
– Здешний житель?
– Здешний, ну бесхозяйный же теперь, все начисто испортили казаки: избу разорили, амбары сожгли, как есть нагишом мужика оставили… Поправил, да плохо.
– Укажи, проезжать-то будем, – на всякий случай напомнил Федор.
– Укажу…
Въехали в Ивантеевку – большое, просторное село с широко укатанными серебряными улицами. Малую деревеньку зима обернет в берлогу – засыплет, закроет, снегами заметет. А большому селу зимой только и покрасоваться. Гриша поддал ходу и мчал для форсу на легкой рыси. В одну избушку ткнул пальцем, – это была Парфенычева изба. На другую показал, обернулся быстро, щелкнул молча себя по шее, ухмыльнулся: надо было, видимо, понимать, что в этой гонят самогонку. Подкатили к Совету; он, по общему правилу, на главной площади, в доме бывшего правления. Выползли из саней, ступали робко на занемелые ноги, сбросили оснеженные, заиндевелые тулупы, зацепили под мышку и в руки свои корзиночки и узелки (жалкий скарбик: у каждого весом полпуда!), по ступенькам поднялись в помещение Совета.
Совет как Совет: просторный, нескладный, неприютный, грязный и скучный. Еще рано, в городе теперь еще никого не найдешь по учреждениям, а тут, гляди-ка, что народу наползло! И чего только они с этаких позаранок делать хотят? Притулившись к коричневой сальной стене, вертят цигарки, махорят, прованивают и без того несносный, кислый воздух; жмутся по окнам, выцарапывают разное на обледенелых стеклах, похлопывают с холодку рука об руку, отогреваются, вяло и будто невзначай перекидываются скучными фразами… Видно, что многие, большинство, может быть, все – толпятся без дела: некуда деться, нечего делать, – так и сползлись.
Увидя вошедших, повернулись в их сторону, осмотрели, высказали разные соображенья насчет мороза, усталости, направления и цели поездки приехавших, трудности самой езды, молвили про недохватки ячменя и овса, про то, что будет сегодня буран непременно и ехать невозможно «ни в каких смыслах».
– Здорово, товарищи, – обратился Лопарь, задержавшийся чего-то на воле и входивший теперь последним.
– Здравствуйте, – промычало несколько голосов.
– Председателя бы повидать…
– А вот сюда, – и указали на комнату в стороне за отгородкой.
Лопарь всю дорогу играл роль представителя едущей четверки, вел переговоры, получал лошадей, узнавал, где можно остановиться, перекусить. И прочее и прочее.
Андреев тулупа не снял, подвинул бесцеремонно на подоконнике сидевшего мужичка, закурил, молча дал закурить и тому. Терентий уж вклинился в толпу и вел разговоры, расспрашивал, сколько живет на селе народу, как дела разные идут, как Совет работает, довольны ли Советской властью, – словом, с места в карьер.
Федор полон был рассказами Гриши. Перед ним стояла неотвязно, волновала, мучила и радовала сказочная фигура Чапаева, степного атамана.
«Это несомненный народный герой, – рассуждал он с собою, – герой из лагеря вольницы – Емельки Пугачева, Стеньки Разина, Ермака Тимофеевича… Те в свое время свои дела делали, а этому другое время дано – он и дела творит не те. По рассказам Гриши можно заключить, что у него, у Чапаева, удаль и молодечество – главные в характере черты. Он больше именно герой, чем борец, больше страстный любитель приключений, чем сознательный революционер. В нем преобладают, по-видимому, и возбуждены до чрезмерности элементы беспокойства, жажды к смене впечатлений. Но какая это оригинальная личность на фоне крестьянского повстанчества, какая самобытная, яркая, колоритная фигура!»
Федор узнал от мужичков, как пройти к Парфенычу, и, когда Лопарь после разговоров с председателем Совета повел компанию чаевничать, Федор с ними не пошел, объяснил свою охоту и направился по указанному адресу.
Часа через полтора уезжали из Ивантеевки. Федор сидел – молчалив и мрачен: Парфеныча не застал, тот уехал накануне в Пугачев. Андреев задал ему пару-другую вопросов, хотел вызвать на разговор, но, увидев, что не клеится ничего, умолк. Терентий с Лопарем сидели-сидели, надумали песни петь. Дуэт был примечательный: Лопарь не пел, а только всхрипывал, Терентий визжал дичайшей фистулой. Получалось нечто жуткое, путаное и резкое. Когда очень уж надоели, Андреев крикнул им из передней повозки, чтобы перестали выть. Ребята, видимо, согласившись, смолкли. Продремали до самой Таволожки. А приехав, не стали ждать нисколько, заказали лошадей, тронули на Пугачев.
Уж при выезде из Таволожки мужики-возницы посматривали косо на черные сочные облака, дымившие по омраченному небу. Ветер дул резкий и неопределенный: он рвал без направленья, со всех сторон, словно атаковал невидного врага, кидался на него, как пес цепной, впивался, рвал остервенело, но каждый раз могучейшим пинком отшвыривался вспять. И снова кидался – и снова отскакивал, озленный, с визгом, с лаем, с гневным судорожным воем. По земле кружились, мчались и вертелись снежные вихрастые воронки: пути забило, наглухо запорошило снегом. Опускались и быстро густели буранные сумерки. Все настойчивее, крепче и резче ударял по бокам стервенеющий ветер, все чернее небо, круче и быстрей взвиваются снежные хлопья, мечутся в вихре иглами, льдинками, комьями прямо в лицо.
Как в норы кроты – глубоко в тулупы зарылись седоки. Чуть выглядывают возницы. От встречного ветра заходится дыханье, жгучим морозом опаляет лицо. Долго ехали – и чем дальше, тем пуще, вольней размахивался бешеный степной буран. Когда дорога пошла лощиной, по оврагу, на высоком берегу которого тянулся тощий кустарник, – тут как будто стало потише; но лишь выбрались вновь на равнину – тут буран бушевал, как буйный хозяин в пьяном пиру: все, мол, мое, и что искалечу, за то ответ не держу! Хмельно, весело, грозно было в буранной степи.
До Пугачева оставалось верст десяток. Навстречу колыхались караваны верблюдов, попадались отдельные ездовые, – верно, многие из них не доехали в этот раз до родных халуп: то вовсе погибли, то пролежали ночь в снегу; этих отрыли только наутро и кое-как отходили от смерти.
«Такого бурана, – рассказывали степняки, – не было уж много лет. Не иначе, – говорили, – бог послал его в наказанье за холодные молитвы, за то, что храмы божии народ забвенью отдает».
Говорили, – но уж видно было, что слова эти – пустые слова, одна фраза, ходячая и обычная, говорят же ее мужички больше для христианской вежливости, а сами ни на грош не верят тому, что говорят.
От бурана и на станцию посбилось народу изрядно. Когда подъехали ездоки наши и снежными комьями вывалились из саней – тут уж не отсылали одного разведчика Лопаря, а направились кто к станционному начальству, кто к коменданту, а милого Терешу наладили по вьюжным путям искать составы, которые норовят идти на Уральск. Это «разделение труда» было вызвано тем, что за время езды до Самары ребята стократ убедились, как сознательно и бессознательно, мастерски обманывают железнодорожные заправилы по части отправки поездов: если скажут, бывало, что состав идет «через час», – это уж, будь покоен, до завтрашнего дня не тронешься с места, а коли скажут «только наутро» – так и жди, что проскочит перед носом.
Долго ли, коротко ли искали, – наконец обрели вагонишко, в котором как раз до Уральска снарядилась группа политических работников. Дотолковались, изъяснились, вгрузились с вещишками. Но много еще пришлось помытариться, прежде чем добрались до Уральска: под Ершовом занесло пути, – вылезали, расчищали сугробы снегов, побранивались с комендантами, правдой и неправдой добывали дрова, согревали промерзлый гробик. Ползли медленно и тошно. Только что заехали за Ершов, случилось неладное с паровозом, – опять возня, опять высадка, долгое нервное ожидание. Потом с буксами не заладилось – и тут приостановка, опять заботы, хлопоты, подорожные ремонты, все новые-новые тревоги. От Пугачева до Уральска ехали целых два дня, а тут и пути-то – рукой подать!