Получалось, что, и приняв постриг, придется бегать, но он сознавал, что пока к этому не готов. Был еще один путь: принять постриг и остаться в миру, но Жестовский и здесь колебался. К середине марта двадцать первого года он все-таки вернулся в Москву.

Возвращался веселый и, что дома его ждет афронт, не предполагал. Отец потом до конца жизни считал: тогда получил ясный знак, мол, на его счет всё решено, острил, что настолько, что дело даже успело дойти до обменного бюро, где теплую светлую родительскую квартиру с радостью поменяли на сырую и темную монастырскую келью.

Поднявшись по лестнице, Жестовский сначала пытался открыть дверь своим ключом, но, видно, кто-то заменил замок, потому что ключ не лез в скважину. Он стал стучать, в конце концов дверь открыли, но впустить не впустили, вытолкнули через порог сундук с вещами и посоветовали убираться. Вдобавок пригрозили, что, если снова начнет ломиться, вызовут милицию.

Он понимал, что правды не добьешься, но в домком пошел. Здесь услышал, что отсутствовал больше полутора лет и его квартира в точном соответствии с законом была признана бесхозной. По решению собрания жильцов неделю назад ее отдали внаем давно стоящему на очереди машинисту паровозного депо. Весьма заслуженному работнику, вдобавок многодетному. В домкоме лишь согласились пока оставить у себя его сундук. Раньше Жестовский был человеком, которому было где преклонить голову, а теперь в мгновение ока не стало, и что дальше делать, он не знал.

Конечно, квартирный вопрос тоже был частью жизни, которую, по словам отца, ему следовало узнать, прежде чем принять постриг. Жестовский это понимал, но понимал и то, что за время отсидки растерял старых знакомых – кого-то уже нет в живых, многие уехали, и теперь у него нет ни единого адреса, где бы он мог попроситься переночевать”.


Через неделю (17 мая 1981 года) и, в сущности, о том же:

“В Воркуте, – говорила Электра, – отец рассказывал, что свой род мы ведем от цыганенка, подброшенного на паперть новгородского Хутынского монастыря. Монахи его и воспитали. Потом, повенчанный на дочери священника, он унаследовал приход и священствовал во Пскове. Служил в церкви на Торговой стороне почти десять лет, после чего довольные им богатые псковские купцы-гости переманили его в Москву, где у них было свое подворье.

«Как я уже рассказывал, – продолжал отец, – дальше семья была уже чисто священнической, и всё же в каждом поколении цыганская кровь хоть раз да взбрыкивала. Поколение моих родителей не исключение. Моим дядей был известный на всю Россию цирковой борец, атлет феноменальной силы, но в прочих отношениях человек милый, сентиментальный, готовый помогать всем и каждому.

Он не был гуляка, хотя женщин любил, в кутежах же вообще не участвовал. Помнил, что век борца-классика краток: чем бить посуду по дорогим кабакам, лучше или дать деньги на доброе дело, или отложить на черный день. В итоге к тому времени, когда он перестал выступать, у него в разных тайниках лежало несколько тысяч золотых царских десятирублевок. Этим золотом он довольно щедро делился с родней, всё равно его хватило почти до начала последней войны. Дяди не стало в январе сорок первого года.

Обратиться к нему напрямую, – говорил Жестовский, – я не мог: дядя тогда жил с семейством в Тамбове, но он-то меня и выручил, когда, отбыв тюремный срок, я выяснил, что у меня нет ни кола ни двора».

Тогда, уже без сундука, с одним тощим сидором вернувшись на Ярославский вокзал, он чудом вспомнил, что на дядины деньги неким бароном Троттом недавно куплена очень недурная мастерская под крышей углового дома в Кривоколенном переулке, и вдруг сообразил, что, если заявится в эту мастерскую, скорее всего, в ночлеге ему не откажут. Так и вышло, – говорила Электра. – У Тротта он не просто прожил десять месяцев – его мастерская свела отца с нашей матерью. Без нее не было бы ни меня, ни Зорика. В общем, как он любил говорить, была бы совсем другая жизнь”.

Дня через два, опять же за чаем, Галина Николаевна рассказывает, что, по словам отца, в мастерской “якутка” (так он обычно звал мать), конечно, видела, что он по ней сохнет, но решила, что выйдет из него настоящий мужчина или не выйдет, бабушка надвое сказала – пока не похоже, – в любом случае именно он должен сделать первый шаг: честно, прямо сказать, что не может без нее жить, а не страдать рядом за занавеской.

“«На фоне Тротта я, конечно, терялся, – говорил отец, – вот уж кто и вправду был настоящим мужчиной: большой, мощный, уверенный в себе, вдобавок он ее и меня содержал, но о Тротте-любовнике она поначалу не думала, помнила, что, как ни крути, он ее родня. Однако чтобы именно с нее Тротт писал свои панно для ресторана, бани и борделя, себе уже разрешила.

Впрочем, и тут не до конца. У нее не выходило из головы, что девственницей позировать для столь откровенных сцен не совсем правильно, фон Тротт слишком хороший художник, чтобы та печать, которую никакой мужчина пока с нее не стер, не осталась на холсте, и вдруг поняла, что тут-то и изюм.

Еще в гимназии учитель рассказывал о культе богини Весты и о весталках, примерить и то и то на себя здесь, в мастерской Тротта, было очень соблазнительно. Но она колебалась. На свою беду, я пугал ее нерешительностью, несмелостью, главное же, бесил бесконечными разговорами о чистоте, святости монашеской жизни. В сущности, говорила она себе, если он думает только о Боге, чего ему мешать, а с другой стороны, чего так страдать, чего до утра ворочаться на матрасе?

Нельзя сказать, – продолжал отец, – что мать не любила безвыходных ситуаций, она их просто не признавала. Возможно, дело было в крови якутской княжны, возможно, в чем-то другом, но она вышла из детства убежденная, что справится с любыми обстоятельствами.

Ее и вправду достаточно хорошо снабдили в дорогу, чтобы смотреть на взрослую жизнь без трепета. Умная, волевая, красивая, она, когда мы уже жили вместе, не раз говорила, что и в гимназии не сомневалась, что как у ее подруг сложится судьба, она, естественно, не знает: у кого-то, наверное, хорошо, у кого-то не очень, у нее же будет, как пожелает.

Повторяла, что даже Гражданская война далась ей легче истории с Троттом. Гражданская война была общим бедствием, и она, и другие понимали, что, когда вокруг разруха, голод, холод, вдобавок вши, испанка косит и косит людей, – всё в руках Божьих. С самого человека спрос невелик. Иное дело мастерская Тротта. Ей казалось, что здесь она всякий раз принимала верные решения. Например, вызвалась позировать барону.

Однажды прямо посреди семейной сцены твоя мать, – говорил отец, – остановилась и будто на уроке, спокойно, методично стала разбирать эти свои решения. Сначала сама с собой согласилась, что они были непростые. Но она, будто героиня французской революции, даже честью была готова пожертвовать ради общего блага. Это о позировании Тротту. Потому что деньги за работу были получены, частью и проедены, возвращать их нечем; если заказ сорвется, придется проститься с мастерской, а тогда где нам всем искать крышу над головой?

Но тут выясняется, что Тротт из-за каких-то своих мужских закидонов писать ее не может. То есть она позирует и он сутки напролет работает, но холсты выходят из рук вон плохие. Баб, с которыми барон не спит, которых, по его собственному выражению, он прежде не познал, не поимел, – он не понимает. В них для него нет жизни: не человеческая плоть, а кусок мяса. Соответствующий и результат.

Так что она, раз нам необходимо, чтобы заказ был сделан и принят, опять же во имя общего блага, готова и на другую жертву – лечь с Троттом в постель. То есть снова проблема не в ней, а в бароне. Она человек долга, человек слова, для нее надо – значит, надо, а он жил и живет в мире, где страшнее инцеста греха нет.

Вокруг режут, насилуют, убивают, вокруг самая настоящая революция, которая рушит, под самый корень крушит старый мир, а он уверовал в идиотские условности, его с них не сдвинуть. Кроме того, они ведь не детей собираются стряпать, единственное, что она хочет, это чтобы он убедился, что она живая, чтобы он ощупал ее и обмял, вошел в самое ее нутро, овладел со всеми потрохами, если надо, вывернул наизнанку и такую, которая теперь вся его, перенес на холст.

У якутки была подруга, – рассказывал отец, – которая первый аборт сделала еще в выпускном классе гимназии. Сейчас она была анархисткой и активным членом общества “Долой стыд”. Говорила, что на повестке дня у нас Рай, а в Раю Адам и Ева должны быть наги. Иногда целой ватагой они в чем мать родила вламывались в трамвай – толпа улюлюкала, плевалась, их щипали, лапали, поносили самыми грязными словами, но они не сдавались, через весь вагон прорывались на заднюю площадку.

Она уговаривала и якутку пойти с ними, но та пока не решалась. Единственное, что подруга ненавидела, была ревность, которая в минуту даже однопартийцев, братьев по оружию умеет сделать лютыми врагами. Говорила: почему бы мне не раздвинуть ножки, не дать товарищу по классовой борьбе, не доставить ему удовольствие? И чего ревновать – член не мыло, не измылится, и с моей щелью тоже ничего худого не приключится.

Голова мужчины должна быть забита не нашими грудками и попками, половая жизнь – такая же потребность, такая же нужда, как и всякая другая, справь свое дело и с новыми силами строй бесклассовое общество. Подруга, – объяснял дальше отец, – была посвящена во все отношения якутки и Тротта, естественно, полностью ее поддерживала, о бароне же отзывалась с презрением»”.

“С презрением подруга относилась к барону или нет, – продолжает Электра, – это ничего не меняло, было ясно, что место матери в его постели. Соблазнить Тротта, когда они работали, она и не пыталась. Пока она позировала, барон смотрел на нее едва ли не с ненавистью. Ему всё в ней не нравилось, всё казалось деланым, искусственным: и как она лежит, и как сидит, и как ходит.

Возможно, так и было. Мать искала, как угодить, но не хватало опыта. Кроме того, многодневные неудачи запугали ее до последней степени. Что бы барон ни говорил: «выпрямись», «немного откинься», «положи руки на грудь» – она от его вечно раздраженного голоса готова была расплакаться. Видит бог, она всё старалась сделать в лучшем виде, что называется, показаться, но против холста у нее не было шанса. На мольберте была очевидна неумелость, неуемность ее тела, его корявость и угловатость. Барону нужны были плавные линии, нужна была нежность и вкрадчивость.

Словно Тротт был не художник, а парфюмер, заказчики требовали, чтобы и самый воздух его картин был пропитан индийскими благовониями, от которых кружится голова, подкашиваются ноги, просили смешать их с ароматом дорогих сигар и старого коньяка, и, наверное, барон смог бы им угодить, но мать своим неловким, оттого несмелым телом ломала ему игру.

Тротт старался как мог: тяжелыми лоснящимися портьерами, плюшем кресел и козеток оттенял кружева вечерних платьев и тонкого белья, из вычурного гипюра мастерил для маленьких, но без сомнения красивых грудок своей натурщицы розетки, всё это венчал длинной изящной шеей и головкой с профессионально растрепанными локонами, но ничего путного не получалось. То есть так, один на один, взять барона матери было нечем. Но она не была бы восточной княжной, если бы и тут не нашла выхода. Во всяком случае, если бы не думала, что нашла. У якутки было два козыря, их она и решила разыграть.

Тротт много лет прожил в Японии, буквально бредил ею, а у материной подруги еще с довоенных лет сохранилось очень красивое кимоно настоящей японской работы: шелк, вручную расшитый красными драконами, прячущимися среди зеленых бамбуковых зарослей. «Вторым козырем был я, – рассказывал отец Электры, – смотревший на нее с вожделением, от которого оторопь брала. В общем, она решила, что из кимоно получится отличная приманка, а я сойду за живца, на нас обоих она и возьмет Тротта.

С двух до четырех барон отдыхал. У твоей матери вечно была бездна дел и, получив вольную, она обычно уходила из мастерской. Мы же с Троттом оставались дома: ели, если было что, пили чай и разговаривали. Очень часто о православном каноне – как и когда он складывался, об отцах церкви и литургике. Может, канон его и вправду интересовал, может, нравилось, что благодаря семинарии я в подобных вещах неплохо разбираюсь.

И вот с кружкой кипятка в руках мы ведем неспешную теологическую беседу, время примерно без пятнадцати четыре, то есть перерыв уже заканчивается и Тротту скоро к мольберту. Мать тоже должна появиться с минуты на минуту, ей еще надо раздеться, напудриться, подчеркнуть черной краской брови и красной – губы, в общем, привести себя в порядок – для всего этого барон в углу мастерской старыми холстами выгородил ей гримерную.

Она открывает дверь – и Тротт смотрит на часы: ее точностью он доволен. Потом я догадываюсь, что весь свой обеденный перерыв якутка провела у подруги, доводила до совершенства то, что последует дальше.

На ней японское кимоно с драконами, оно и вправду очень ей идет. Прежде так одетой Тротт ее никогда не видел и теперь смотрит на якутку с интересом. С большими раскосыми глазами и высокими скулами, вдобавок с волосами, уложенными как у настоящей гейши, она смотрится чистопородной японкой. Барону в новом обличье она явно нравится. Понимая, что это успех, – держит паузу, стоит минуту или две, дает нам возможность оценить и свой наряд, и макияж, главное, саму себя. Потом не в закутке за холстами, а прямо перед нами медленно, плавно начинает раздеваться. Достает, высвобождает из бесконечных складок шёлка гру́ди, живот, наконец бёдра и ноги.

Она видит, что я свою партию пока играю как надо, от ее щедрот глаз не могу оторвать, то есть мной она довольна и бароном тоже довольна – кимоно произвело впечатление. В общем, как будто всё идет хорошо, даже очень хорошо. Но, увы, она не знает, что это ее последний успех. Что полоса везения тут обрывается. И сейчас барон, даже не заметив, по́ходя на всю жизнь выбьет ее из седла. Потому что, едва она делается голой, Тротт о ней забывает, просто отворачивается.

Потом, – говорил отец, – когда мы уже жили вместе, я часто от нее слышал, что с моего согласия, больше того, при прямом моем попустительстве она и пошла по рукам. Где я был со своей любовью, когда она, еще невинная девушка, раздевалась для Тротта, когда только и думала, как с ним переспать? Без ропота, по первой просьбе принимала позы, на которые и проститутка не пойдет.

Короче, Тротт и я работали вдвоем, на пару сделали ее шалавой – один, причем бездарно, рисовал для борделя, а другой за обе щеки уплетал хлеб, которым она оплатила собственный позор. Впрочем, говорила мать, она и сейчас жалеет, что барон на нее не польстился, потому что та история сломала ее через колено. Так что люблю я ее или не люблю, кому это важно? Ничего хорошего у нас всё равно не получится.

Я понимаю, – говорит отец, – что в ее обвинениях была правда. В том, как началась ее взрослая жизнь, было много непростительного. Публичный дом, для которого Тротт ее рисовал, – заказчик покривился, покривился, но в конце концов три панно с твоей матерью взял, – закрылся только на исходе НЭПа. Не то чтобы среди наших знакомых были завсегдатаи подобных заведений, но Тротт хороший портретист, и ее узнавали.

У нас уже были и ты и Зорик – слыша перешептывания на свой счет, она буквально взрывалась. Помню, что однажды какая-то моя дальняя родня – приезжий с Украины – осторожно спросил, нет ли сестры, очень на нее похожей, – так его просто спустили с лестницы. В общем, Тротт и я были свидетелями унижения, которое ни забыть, ни простить она не могла. Будь мы по одиночке, мать со своим до крайности причудливым умом давно бы что-нибудь придумала, объяснила, в том числе и самой себе, что никакой мастерской никогда не было, но нас было двое, и с этой стереоскопичностью она не знала, что делать.

Между тем, – рассказывал отец, – в жизни Тротта наметились перемены. Кимоно стало последней каплей – барон осознал, что заказ горит ярким пламенем и, если он не хочет, чтобы мы в полном составе пошли по миру, необходимо что-то предпринять. Проблема решилась за один день, правда, Тротту для этого пришлось достать из кубышки страховую заначку – десять червонцев.

Человек прижимистый, барон тянул до последнего. А так заказчик подобрал в соседнем борделе, который, думаю, и содержал, для Тротта неплохую барышню – десяти червонцев хватило как раз на месяц. Девушка во всех отношениях была в его вкусе, главное же, у нее не было недостатков твоей матери. Сильная, красивая и очень яркая казачка, не знаю, что там намешалось, но восточной крови тоже было немало. Барышня рассказывала по-разному, но, кажется, одна ее бабка была турчанкой, а другая черкешенкой. С новой натурщицей дело сразу заладилось.

Наверстывая время, Тротт писал свою барышню весь световой день. Заплаченные за нее червонцы казачка отрабатывала и ночью. Барон, раздвинув холсты, в несколько раз увеличил закуток, в котором прежде была гримерная твоей матери, сколотил из брусьев и досок помост, – уложил на него два набитых ватой матраса, в итоге у них с казачкой получился уютный будуар.

Чтобы не путались под ногами, нас он отселил в глухой, без окон, угол мастерской. Мы сами отгородили его кусками фанеры, а затем занавеской поделили на две крохотные комнатушки. Оба, кажется, поначалу ликовали. Барон работал, а мы – каждый в собственной каморке – радовались жизни. Я читал, что делала мать, не знаю. Но ночью выяснялось, что и своя каморка еще не рай, в лучшем случае его преддверие.

По-видимому, Тротт был могуч или просто он изголодался за два месяца, что ему позировала твоя мать. Теперь, когда работа пошла, его отпустило и он во всех смыслах был на подъеме. Нас они, естественно, не стеснялись. Казачка кричала так, – рассказывал отец, – что мы до утра глаз не могли сомкнуть.

Мы с ней оба были девственниками, но скоро, как и что мужчина делает с женщиной в постели, знали до тонкостей. Нам казалось, что Тротт своей барышне не дает отдохнуть и минуты, мучает ее прямо с яростью, будто идет его последняя ночь. И ему хватало сил и на это, и на работу. Троттовскую мастерскую, – рассказывал отец, – я вспоминал, и когда мы уже жили с якуткой, даже по видимости всё у нас было неплохо, и когда она уходила к моему кузену Сергею Телегину. Вспоминал в тюрьме и на воле. Вывод всякий раз был один, он и сейчас кажется мне недалеким от истины.

Суть его в том, что как сложилось, так сложилось, никто из нас виноват ни в чем не был. Больше того, в обстоятельствах, в каких мы оказались, все вели себя вполне пристойно. И барон, который нас пустил жить к себе в мастерскую и почти год содержал. Кормил, поил, одевал на свой счет, что он не захотел спать с троюродной сестрой – ему ведь в вину не поставишь. В общем, чересчур похабное было время, а дальше – твоя мать права – ничего было не поправить.

Тревожит меня и другая мысль, – объяснял отец, – твой дед и мой отец Осип Жестовский настаивал и настоял, чтобы, прежде чем уйти в монастырь, я узнал жизнь. Только вряд ли он себе представлял эту мою жизнь. То, что он хотел, было из другого времени, общего – кот наплакал. И тут уже речь обо мне. Стоило ли в совсем новых декорациях продолжать следовать у него в кильватере? Но может, да, стоило.

Дожив в Белграде до конца тридцатых годов, твой дед ни разу мне не написал, что ошибся, что было бы куда лучше, прими я постриг. Ну тут другой вопрос – где: монастыри ведь позакрывали, а монахов поставили к стенке, будто белых в Крыму. Выходит, везде клин. Налево пойдешь, черт знает на что набредешь. И направо тоже не лучше.

Я о монашестве думал, – говорил отец, – и когда якутка от меня уходила и когда возвращалась, думал, когда она мне сказала, что мои дети на самом деле не мои, ей их сделал Сережа Телегин. И еще раньше, когда лежал у себя за занавесочкой в мастерской, а Тротт всё не мог успокоиться, до первых петухов мучал, мучал свою барышню.

Между тем работа была выполнена и триумфально сдана заказчику. Сорок огромных масел – два на три. Разврат во всех культурах и во всех его видах. Занимающиеся любовью индийские боги, греческие оргии, пляшущий вприпрыжку козлоногий Пан, окруженный сладострастными сиренами, и Вакх с вакханками, римские бани и лупанарии.

Сцен из жизни Вечного города была добрая половина. Пару лет назад барон по случаю прикупил альбом фресок из Помпей и Геркуланума. Теперь они пошли в ход, очень ускорили дело. Работы с твоей матерью Тротт переложил работами с новой натурщицей, заказчик взял все и заплатил даже щедрее, чем обещал. Вернул Тротту и его десять червонцев, отданные за барышню.

Началась сытая полоса. НЭП вошел в силу, рестораны открывались как грибы, и барон, уже сделавший себе имя, был нарасхват. Вдобавок пошли государственные заказы – тоже немалые. Например, барон, зазвав в помощники старого товарища по академии – одному было не справиться, – оформил физкультурный парад 1 Мая, который прошел на Красной площади. Как и рестораторы, его обнаженную или почти обнаженную натуру власть приняла на ура. В общем, к концу двадцать первого года Тротт имел на руках столько денег, что ребром встал вопрос, что с ними делать.

Заказов было много, прежнего куска мастерской ему не хватало, да и от нас он устал. Взвесив и одно и другое, барон пришел к выводу, что сейчас самое время решить проблему. И вот как-то, когда якутки не было дома, а мы с ним сидели за столом и пили уже не кипяток, а настоящий чай, вдобавок не с сахарином, а со всамделишным сахаром, барон сказал, что три года назад мой дядя подарил ему пятьдесят червонцев, на которые и была куплена мастерская. Теперь он может и хочет вернуть долг. Но, зная мою натуру, понимает: надолго мне червонцев не хватит – я их или раздам, или просто потеряю.

Поэтому, как и мой дядя, он рассудил, что недвижимость надежнее золота. Ее так просто в распыл не пустишь. И присмотрел для меня светлую сухую комнату в Протопоповском переулке. Большую комнату с двумя окнами. Но тут есть одна заковыка – сейчас всё вздорожало и владелец просит не пятьдесят, а восемьдесят червонцев.

На сегодня и восемьдесят червонцев для него не вопрос, в общем, он согласен добавить, с тем, однако, чтобы на Протопоповский я взял с собой и якутку. Комнату нетрудно перегородить, значит, мы сможем жить – хотим врозь, хотим вместе. Я сказал, что меня, ясное дело, этот вариант устраивает, но устроит ли он ее, не переговорив с ней, сказать не могу. Впрочем, и здесь легко сладилось: твоя мать предложению барона была явно рада.

Вещей у нас было немного, можно было собраться за час, но пока оформляли ордер, прошел месяц; переехали мы, только получив его на руки. На прощание фон Тротт сделал нам три роскошных подарка: выдал сухой паек, в нем хлеб, шматок сала на килограмм, чай, сахар и отчего-то небольшая бутылочка спирта. К пайку добавил американскую пишущую машинку “Ремингтон” в очень хорошем состоянии – мать в начале Гражданской войны занесло в Саратов, и там она в штабе атамана Дутова перепечатывала приказы. Барон про Дутова знал и, отдавая машинку, сказал, что с ней на кусок хлеба она всегда заработает.

Третий подарок ждал нас уже на Протопоповском – в комнате стояла широкая железная кровать с пружинками. Впрочем, кровать была только одна, и твоя мать так на меня посмотрела, что я сразу понял: спать буду на полу. Электрического тока не давали, светло было только рядом с окнами, но на улице быстро смеркалось, и мы, неизвестно куда спеша, каждый на своем куске подоконника стали раскладывать скарб, потом середину того же подоконника приспособили под стол, а позже разгородили комнату на две.

Ели, – рассказывал отец, – хлеб с салом, картошку, всё это на радостях запивая троттовским спиртом. Но или по незнанию недостаточно его разбавили, или с голодухи он как-то странно на нас подействовал, в общем, что было дальше, ни твоя мать, ни я не помнили. Хотя, думаю, дело было не в одном спирте, просто, насмотревшись, наслушавшись того, что творилось у барона, мы больше не могли поститься. И знали достаточно, чтобы никаких проблем не возникло. Выходит, нужда во второй кровати отпала. Правда, утром, – рассказывал отец дальше, – я, как ты понимаешь, в самом светлом состоянии духа сходил умыться, вернувшись же, вижу, что якутка, скрестив ноги, сидит в рубашке на постели и смотрит на меня злобным волчонком.

Я не удержался, говорю: “Знаешь ли, в соответствии с новым уставом Всероссийского комсомола, если комсомолец занимает активную жизненную позицию и регулярно платит членские взносы, любая комсомолка из их ячейки обязана отдаваться ему по первому требованию”. Но она только процедила: “Ты не комсомолец”, – укрылась с головой одеялом и отвернулась к стене. Когда же наконец соизволила встать, заявила, что никаких прав на нее я не имею, она намерена пользоваться полной свободой, моих клятв она, естественно, тоже не ждет.

Эти условия показались мне справедливыми, я легко на них согласился. Считал, что после того, через что мы оба прошли, серьезных обязательств у нее передо мной быть не может. Сам я изменять ей не собирался. А в остальном мы ладили, жили довольно мирно. Теперь у меня была своя крыша над головой и, когда у него в Москве были дела, у нас стал останавливаться мой двоюродный брат, сын дяди, известный цирковой акробат – он выступал под фамилией Телегин.

Я Сережу всегда любил, – говорил отец, – был рад каждому его приезду. Кроме того, комната в Протопоповском была куплена на деньги Телегина-старшего, и по справедливости была не столько моя, сколько его. Впрочем, ни Сережу, ни меня подобные вопросы тогда не волновали.

В Протопоповском Ирина родила тебя, а еще через три года – я уже работал на заводе в горячем цеху – Зорика. Периодически она не ночевала дома, иногда исчезала даже на несколько дней, однако я неудовольствия не выказывал. Мне с ней было хорошо, я был натурально влюблен, но, конечно, знал, что она относится ко мне куда сдержаннее. Это было видно по всему. Хотя с работой помогала, что писал – на своем “Ремингтоне” без раздражения перепечатывала»”.

На полях:


Следующий разговор для меня памятен. Именно тогда впервые зашла речь о второй жене отца Электры – Лидии Беспаловой. Позже, в последние год-полтора жизни Электры, без нее не будет обходиться ни один наш разговор. Ее отношения с Жестовским во всех смыслах выйдут на первый план.

Еще через пару дней снова за чаем я говорю: “Скажите, Электра, а ваш отец никогда не вел дневника? Ведь жизнь у него выдалась такая, о какой нечасто услышишь – четыре срока, пять следствий”.

Электра: “На моей памяти – нет, а раньше точно да. К концу жизни, когда стала слабеть память, он, бывало, будто вы сейчас, начнет сокрушаться, что не вел поденных записей, и тут же смеется, что, если бы вел, дней бы этих не было – лет тридцать как лежал бы во рву с пулей в затылке. Рассказывал, что в тридцать пятом году, когда его в третий раз арестовали, дело попало к неглупому следователю, майору Стопареву.

Случай нечастый, у них, что у нас, план и потогонная система, а Стопарев никуда не спешил. И то выспрашивал, и это. Но больше другого дневниками интересовался. У отца было сложное положение. Он под подпиской «сделал ноги», прибавьте еще побег из-под стражи.

Месяцем раньше – я про нее, – поясняет Электра, – узнала уже в Воркуте – арестовали его тогдашнюю жену Лидию Беспалову. Она беременна на шестом месяце плюс открытая форма туберкулеза. В общем, он очень за нее боялся, ну и скучал, конечно, тоже. Решил просить свидания, ему дали, собрал кое-как посылку, теплые вещи, сухофрукты, табак – несмотря на больные легкие, она дымила как паровоз – и пошел.

Всё отдал, посмотрели они друг на друга, и больше он ее никогда не видел. И ребеночка, девочку Ксению, которая в лагере родилась, не видел. Ксения слабенькая оказалась, года не прожила. Саму же Лидию в тридцать шестом году отправили в Курган на переследование и дали вышку.

Возвращаясь, отец понял, что за ним пустили топтуна. Думали, наверное, выяснить, где у него лежбище, и всех, кто с ним и с Лидией связан, загрести. Но отец был уже опытный, он топтуна вычислил – дело было в Уфалее: городок маленький, улицы пустые, незнакомого человека сразу видишь, – и решил, что будет водить и водить его по кругу, пока служивому не надоест. Но не рассчитал: у топтуна добротная новая шинель, а у самого отца подбитое ветром ветхое пальтишко.

Январь, холод страшный, он уже сутки не ел. В общем, отец первый стал замерзать. Руки, ноги деревенеют, до конца ни одну мысль не додумать, засыпаешь прямо на ходу. Правда, главное пока помнишь: в дом, где тепло, где они с Лидией чалились, идти нельзя.

Недалеко от городского вокзала отец понял, что совсем околевает, свернул туда. Хотя знал, что если где и не уйти – как раз с вокзала. И всё равно пошел. Взяли его в зале ожидания. Только сел на лавку – прямо у буржуйки место освободилось – стал отогреваться, подгребают двое – оба в штатском, – один книжечку в лицо тычет, а другой вежливо: «Пожалуйста, ваши документы», потом: «Пройдемте».

Челябинский поезд пришел через два часа, на нем отца и повезли. К тому времени он уже отогрелся, когда увидел, что скоро длинный тягун – они с Лидией здесь два года бродяжили, знали эти места как свои пять пальцев, – попросился в уборную”.

Дальше рассказывал так: “Идем – занято, вышли покурить в тамбур, чекист в штатском и ведет себя со мной как с приятелем. Когда он себе папиросу из портсигара доставал, я ему сделал подсечку – старый телегинский трюк – втащил в другой вагон и будто пьяного как куль бросил, никто и внимания не обратил. Закрываю аккуратно дверь и из тамбура сигаю наружу.

Скорость небольшая, сугроб глубокий, упал удачно – только отряхнуться. Сразу за канавой лесок, к нему и метнулся, дальше речка, мост, а после моста три дороги, какая мне по вкусу придется – не вычислишь. Я уже спокойно, чтобы внимания не привлекать, пошел по той, что ближе к реке – через три километра деревня, на краю дом совхозной счетоводши некой Антонины, женщины очень богомольной, строгой и скрытной. Я у нее не раз литургию служил. У Антонины в доме был второй погреб, сделано так искусно, что, если не знать, никогда не найдешь – вход из каморки в сенях. Хороший, обшитый досками, со столом и лавкой. Однажды я почти три недели там жил, ждал, пока обо мне забудут, переключатся на других бедолаг.

По-новому меня тогда арестовали только через полгода. Про свой побег, – рассказывал отец, – я и думать забыл, столько всего было, а тут выясняется, что я забыл, а они не забыли, и что это не просто побег, а с нанесением тяжких телесных повреждений – конвоир мой головой ушибся, сотрясение мозга. Вдобавок при исполнении… В общем, как ни крути, расстрельная статья. Самому никогда не выпутаться, только если следователь захочет, пособит, еще можно надеяться. Короче, я моему Стопареву ни в чем не отказывал”.

“Не отказывать отцу было тем проще, – говорит Электра, – что по натуре он был парный игрок и чуть не с первого допроса умел делаться со следователем одним целым, понимал его и чувствовал как себя”.

“И вот, – рассказывал отец, – я Стопареву всё как есть разложил по полочкам и снова к дневнику возвращаюсь. Тем более что он напомнил, говорит: «Скажите, Жестовский, почему мы, когда ваших берем, каждый раз дневники находим? Штука, как понимаете, для нас полезная, человек собственноручно дает на себя показания, и так год за годом, ни дня не пропустит. Тут уж не отвертишься – сразу можно писать приговор. А вы уже, видно, знаете, что к чему, не захотели нам помочь, всё сожгли?»”

Я: “Да нет, просто жизнь больно паскудная, мотаешься, мотаешься, где голову преклонить, не знаешь. Тут хочешь не хочешь лишнего не потащишь”.

Через пару дней Стопарев опять: “А почему всё же ваши ведут дневники? Или они вперед не смотрят, только о том и думают, как бы назад воротиться?”

Я ему: “Гражданин следователь, это потому, что у человека желудок однокамерный, набьешь его, если повезет, и спать валишься, а у коровы, у той двухкамерный, может, и больше, я точно не знаю. Как мы живем? Направо, налево – везде калейдоскоп и мельтешение, стремительность прямо кинематографическая. Одно, другое – не уследишь.

То же и корова: на пастбище рвет-рвет губами траву, до чего мордой дотянется, всё не разбирая хавает. А потом в хлеву ночью, что за день надыбала, шматок за шматком из рубца отрыгивает и уже заново, с толком с расстановкой, до утра жует. Так и у нас, попутчиков пролетариата: ближе к ночи сядешь за стол – и что было за день, по второму кругу обдумываешь. По-другому понимаешь, что́ суета сует, томление духа, а что́ следует оставить, потому, что в этом и соль”.

“Правда, отец со Стопаревым тогда слукавил, – говорила мне Электра на следующий день. – Дневник он бросил вести не потому, что приходилось бегать, скрываться. В двадцать восьмом году мать в очередной раз рассталась с Сергеем Телегиным (папой Сережей) и мы трое – она, Зорик, и я – опять стали жить с отцом (папой Колей) в наших прежних комнатах в Протопоповском.

Отец к тому времени полгода как освободился, больше того, Телегин устроил, что без минуса, с немалыми трудами он даже опять прописал папу Колю в Москве: помогло, что у самого Телегина карьера шла круто вверх. Кто-то, с кем он после Гражданской войны служил на польской границе, сражался с бандами Булак-Балаховича, выбился в большие начальники и теперь снова звал его с собой, на сей раз в Среднюю Азию. Мы там завязли в песках, пытаясь выследить басмачей, каждый месяц теряли сотни людей, но ситуацию переломить не могли. Командировка на два года, а учитывая, что сейчас это передний край, опаснейший участок борьбы с контрреволюцией, – звания, чины, награды все вне очереди и выслуги.

В общем, мать понимала, что отказаться папа Сережа не может, если откажется – не сохранит и то, что имеет. Получалось, что ей тоже придется с ним ехать. Поначалу мать думала, что она с нами будет жить в Ташкенте, а Телегин по мере возможности туда наезжать. Ей казалось, что в Ташкенте так или иначе, но свой быт она наладит, хотя вообще-то в Среднюю Азию, в тамошнюю жару и чудовищную антисанитарию ехать категорически не хотела – уж больно была брезглива. И мы с Зориком не хотели. Я ходила в школу, очень хорошую, сто десятую, и была влюблена в свою учительницу Надежду Леопольдовну, из «бывших». Надежда Леопольдовна была красивая и ласковая, хотя другие девочки считали ее слишком грустной.

Наверное, было разумно не тащить нас бог знает куда, а оставить с папой Колей, о чем он много раз просил, объяснял маме, что ей будет только легче – но у мамы была идефикс, что Жестовский камень на шее, он кого хочешь утянет на дно, оттого чем больше мы к нему привязаны, тем хуже.

О том, чтобы навсегда нас от него отлучить, она не думала, но считала, что место папы Коли в нашей жизни – второй, третий план. Тем более что уже успела всем и вся объявить, что мы дети Сергея Телегина (папы Сережи), героя и заслуженного чекиста, соответственно к Николаю Жестовскому (папе Коле), неустроенному, неприкаянному человеку, который вдобавок не первый раз оказывается замешан в крайне неприглядные истории (это о папиных посадках), не имеем никакого отношения. Мы же смотрели на дело иначе.

Мы очень любили папу Сережу. Я ведь говорила, – продолжала Электра, – что он был и молодцеват, и настоящий атлет, вдобавок никогда не отказывался с нами поиграть, а на дни рождения буквально заваливал замечательными подарками. У меня, например (единственной в классе), были целых три фарфоровые куклы, которые не просто открывали и закрывали глаза, а умели напевать песенки и по-немецки желать спокойной ночи. Зорику на его недавнее четырехлетие папа Сережа принес игрушечную железную дорогу с тремя локомотивами и двумя десятками тендерных вагонов, с туннелями, подъездными путями и зданием вокзала – на его фронтоне даже ходили часы, с водокачкой и ремонтным депо.

Но в отличие от матери мы боялись потерять и папу Колю. Когда он на несколько лет уезжал, мы не понимали, почему он соглашается так долго жить без нас, и очень по нему скучали. Я и от себя и от Зорика писала ему большие подробные письма, где рассказывала всё, что происходит в нашей жизни, например, что пошла в школу, мою учительницу зовут Надежда Леопольдовна и она очень добрая, а Зорика перевели в старшую группу детского сада, он там читает по слогам. Всё оттого, что не любила, когда люди, которые давно тебя не видели, деланно изумляются, как ты выросла, и всплескивают руками.

И папа Коля на каждое мое письмо, пусть и не сразу, отвечал. Не просто рассказывал, где он сейчас живет, работает, а внизу и на полях страничек рисовал красивые картинки. И мы с Зориком знали, как выглядят горы, он их называл сопками, которые папа Коля видит из одного из своих окон, море, на которое можно смотреть из другого.

Море то было чистым, то по нему плавали льдины, а на склонах гор, когда сходил снег, расцветали цветы. Сначала совсем белые, потом, ближе к середине лета новые – ярко-желтые и красные. Цветы вместе со мхом и лишайником он тоже нам рисовал, а для того, чтобы мы лучше запомнили, рядом аккуратно приписывал их названия, по-русски и по-латыни. Также и с бабочками, которых сажал прямо на цветы, и птицами, что ютились на выступающих из моря скалах.

А еще в этих письмах он помогал мне решать задачки по математике – прежде я отставала, а тут вышла у Надежды Леопольдовны в лучшие ученицы, – и к каждой придумывал загадку или шараду. Некоторые были очень сложные, даже мама их разгадать не могла, а Надежда Леопольдовна могла: найдя ответ, она всякий раз била в ладоши и смеялась, так они ей нравились.

В общем, оставлять нас с папой Колей в мамины планы не входило, но тут на работе Телегину объявили, что о Ташкенте и речи нет, если с ним едет жена – это хорошо, он вправе рассчитывать на отдельную мазанку на той же погранзаставе в предгорьях Копетдага, куда сам назначен командовать. Копетдаг стал ударом ниже пояса. Два дня мама проплакала, а потом объявила Жестовскому, что решила к нему вернуться.

Впрочем, первые несколько дней она была тихая и вялая, ни во что не вмешивалась, до вечера не вставала, лежала в постели. Или на той же постели сидит, закутавшись в шаль, ждет, когда отец, собрав меня в школу, а Зорика в детский сад, подведет к ней прощаться. Перекинется несколькими словами, поцелует и снова отвернется к стенке. И мы и отец понимали, что ей очень тяжело, и старались не шуметь, даже если хотели поиграть, чтобы не тревожить, уходили в коридор.

Но мама была сильным человеком, за пять дней она пришла в себя и решила, что раз так вышло, что она снова хозяйка на Протопоповском, будет разумно привести комнаты в порядок. Началась генеральная зачистка территории или, как сказал отец, правильно не ждавший для себя ничего хорошего, – общий шмон. Среди того, что было тогда выкинуто, лагерные письма отца мне и Зорику, но сейчас речь не о них.

В одном из сундуков мама наткнулась на отцовский дневник и, не сомневаясь, что имеет полное право, стала его читать. То, что она там нашла, потрясло ее не меньше афганской погранзаставы. По-видимому, отец очень о ней тосковал. По несколько раз в месяц он записывал, что всю ночь ему снилось, как они, обнявшись, вместе гуляют по Бульварному кольцу, проходят его от Арбата до Яузы. Не отпуская друг друга, посидят на скамейке и идут дальше.

И хотя это был лишь сон, просыпался он таким радостным, каким себя и не помнит. Под другим числом она обнаружила, что опять же всю ночь была рядом с ним, он держал ее в своих объятиях. Тут же снова: какое счастье чувствовать рядом с собой ее тепло, слушать, как она дышит. Но доканала мать следующая запись, которую она зачитала нам с Зориком с начала и до конца.

«Мне снилось, – писал отец, – что она лежит рядом. Лежит тихо, даже кажется, дремлет. А я ее ласкаю. И всё было так натурально, что я не сомневался, что наяву. Страсти, может, от того, что она спала, было немного, зато великая нежность. И в том, как ее гладил и как целовал, касался губами совсем легко, потому что боялся, что разбужу и она будет недовольна. Потом, когда всё закончилось и мы лежали рядом, оба потные, я, чтобы ей не было неприятно, немного отодвинулся. И сразу заснул.

И тут, будто меня решили наказать, мне стал сниться какой-то несправедливо плохой сон, а по отношению к ней просто подлый. Что вот мы встречаемся на улице, она с каким-то человеком в военном френче, глаза у него недобрые и он плохо выбрит. У обоих совсем чужие лица, но видно, что они не просто идут рядом, их связывают те же отношения, что раньше связывали нас с ней, но она всё оборвала и теперь живет с ним.

На меня и она, и он смотрят недружелюбно, будто я неслучайно тут оказался, специально их выслеживал. И вот как раз на этом я просыпаюсь, хочу просить у нее прощения, буквально валяться в ногах, потому что первая часть сна, когда я ее ласкал, – явь, а вот эта мерзкая сцена на улице – ложь, и до меня очень медленно, очень мучительно – слишком крепко я спал – доходит, что всё наоборот».

Мать была разъярена. Получалось, что она бросила человека, отказала ему в своей любви, а он, будто так и надо, продолжал каждую ночь ее иметь. Ясно, что это было настоящим насилием, прямым надругательством над ней, над ее волей и телом. Оставлять без последствий подобную мерзость никто не имел права. Мать знала толк в выстроенных, по-театральному выверенных мизансценах. Когда отец с нами пришел домой, она поставила его у стола, сама с дневником села в кресло, а мы – я и Зорик, держась за подлокотники, должны были фланкировать ситуацию. Получился настоящий суд.

Отец, который уже не в первый раз ждал вынесения приговора, лучше других понимал, что к чему, и буквально дрожал, мы тоже нервничали. Но мать читала отчеркнутые записи уверенно, явно чувствовала себя на коне. Очевидно, поначалу планировались лишь несколько ярких абзацев, но отец хорошо писал, и она увлеклась. Переворачивала страницу за страницей.

Похоже, она даже не заметила, что я, а потом и Зорик, отошли от кресла и, сделав несколько шагов до отца, к нему прижались. Когда мать поняла, что произошло, она несколько минут проплакала, а затем – как была в слезах – убежала в свою комнату. Дальше, пока не вышел весь срок командировки папы Сережи в Среднюю Азию, мы прожили вполне тихо и мирно.

Отец, – рассказывала Электра, – говорил мне и о другом своем дневнике. Объяснял, что важнее важного, чтобы что-то да осталось. Пусть не сейчас, когда-нибудь выплыло на свет божий. В Европе люди в завещаниях просят не публиковать личную переписку еще пятьдесят, сто лет после их кончины, но то не беда, ведь ничего никуда не девается, каждая страница кротко ждет своего часа. Оттого, когда была возможность, отец и после двадцать восьмого года временами вел дневник.

Пока бегал по городам и весям, не знал: этой ночью будет у него крыша над головой или нет, о дневнике, конечно, речи не шло, но Господь, говорил он, следит, чтобы одно в твоей жизни перемежалось с другим, не всё же удирать сломя голову. Как увидят наверху, что ты запыхался, весь поту, так сразу в каталажку и в лагерь, чтобы, значит, охолонул, посидел, осмотрелся. Разобрался, что было в жизни, пока тебя мотало из стороны в сторону.

В принципе, что о хорошем, что о плохом отец высказывался неопределенно и по-разному, не любил подобных оценок, но была одна вещь, которую он уважал, – я часто от него слышала, что без человеческой памяти вообще ничего бы не было. Главное – запомнить и сохранить, а там уж разберутся, кто свой, а кто враг. Это как с городом, с тем же Петербургом, объяснял он мне: сколько людей закопали, пока его среди топей строили, – подумать страшно, но сейчас их бы уже всё равно не было, а город стоит.

Люди, говорил он, однодневники, не успели появиться на свет божий, тут же спешат, торопятся умереть. Еще и до сладкого чая с пирогом дело не дошло и не наговорились всласть, а уже собираются, им надо уходить. В городе, продолжал отец, есть большая правда, несомненно и в людях, которые осушали здесь болота, прокладывали каналы и мостили дороги, в тех десятках тысяч, которые с вечера, как обычно, бросят на землю охапку соломы, лягут, а утром уже не встанут, – не меньшая, но, когда они вошли в стык, город победил, и теперь он памятник им обоим.

На каждой из зон, где отец отбывал срок, – рассказывала Электра, – он был вась-вась с начальником оперчасти, неделю за неделей писал ему подробнейшие донесения о том, что происходило в лагере, обо всех разговорах и настроениях. Я это знаю точно, – рассказывала она дальше, – потому что шесть месяцев, которые прожила с отцом под Ухтой, сама их перебеливала.

Прежде ему на лесоповале поранило правую руку, а левой он писал уж очень коряво. Жаловался, что, читая его каракули, опер разве что не матерился. Вот вы, Глебушка, вправе меня спросить: что же он был за человек? – перебила себя Электра. – Как, что я рассказываю, свести в одно? Потому что если мне верить, получается, что мой отец и в лагере доносил на людей, и на следствии сдавал их по первому требованию, то есть просто всегда и всех предавал, больше того, очень многих из тех, на кого он дал показания, не стало в самое короткое время. Но вел он себя так, будто это правильно, будто иначе и быть не может, потому что он их не закладывает – в жертву приносит. И эта жертва всем нам, в том числе и погибшим, необходима”.


“У меня был одноклассник, – продолжала Электра на другой день опять же за чаем, – очень способный математик, он даже ходил на семинар в университет. Как-то я его спросила, чем они там занимаются, и он сказал, что уже месяц изучают гармоничные ряды. Что у них были за ряды, и по сей день не знаю. Но что отец слишком легко становился членом любого гармоничного ряда, сколько бы их ни было, – точно. Хотя он никогда не был обыкновенным флюгером, встанет на сторону сильного и живет спокойно – нет.

Обратившись в большевика или истинно православного из тихоновцев, он целиком и полностью перенимал новую правду. Больше того, человек неординарного ума, всячески ее развивал, вел дальше. То есть он себя считал человеком даже не правды, а истины, то и дело мне повторял, что я нигде и ни при каких обстоятельствах не могу, не должна врать.

Вранье есть нарушение самой природы, естества, и это было не просто императивом. Он не скрывал, что в двадцать пятом году, когда его второй раз арестовали, он на следствии, месяц поупиравшись, всё и про всех рассказал, и говорил мне, что вдруг почувствовал такое облегчение, какое раньше знал только после исповеди. К двадцать пятому году он уже бог знает сколько лет не ходил в церковь, а тут ни с чем не сравнимое забытое им ощущение чистоты себя к нему вернулось.

Про чистоту матери было сказано, когда она пришла на свидание, и она была потрясена. Ведь он донес и на нее, взял и донес, хотя про мать его никто не спрашивал. Но ко времени, когда у отца кончилась ссылка, дело забылось, тем более что материн роман с Телегиным был в самом разгаре и ей было не до отцова доноса”.


Неделю спустя Электра решила повторить сказанное, стала объяснять: “По отцу, Глебушка, выходило, что может быть так, что убитые есть правильная, необходимая жертва, но поначалу я, хоть и не раз это слышала – понимала плохо. Переспрашивать же боялась, ведь, как ни назови, всё равно люди были, а теперь их нет. В общем, сама я на эту тему не заговаривала.

В то время – речь о тридцать восьмом годе, – продолжала Электра, – и ясно, что по прямому указанию Сталина, у нас решили реабилитировать царя Ивана Грозного. Мол, он и не тиран, и не злодей, а деятель прогрессивный, истинно народный. Опять же опричнина, без нее было не обойтись, потому что изменники-бояре на деньги Римской курии и иностранных правительств – Речи Посполитой, Швеции – плели заговоры, пытались извести Ивана Грозного ядами, наслать на него порчу. На самом же деле, писали тогда ученые, если смотреть на историю объективно, Иван IV – тот русский царь, который взял штурмом Казань, покорил наших вечных врагов, прямых наследников Золотой Орды – Казанское и Астраханское ханства, потом в придачу к ним и Сибирское. Правитель, который во много раз расширял не просто свое государство, а территорию Святой земли, и провел необходимые реформы – раньше их ошибочно приписывали Избранной Раде.

Отец идущей дискуссией живо интересовался, читал не только что тогда печатали – статей, книг было множество и огромными тиражами, про эйзенштейновский фильм вы и без меня знаете, – но взял в воркутинской библиотеке «Четьи-Минеи» митрополита Макария и «Домострой» протопопа Сильвестра. Главное же – всё, что написал сам царь Иван. Переписку с князем Андреем Курбским, разные каноны, акафисты его сочинения. Свои разыскания он обсуждал и со мной, потому что был убежден, что, не зная собственной истории, нельзя считать себя образованным человеком.

Отец не сделался в одночасье поклонником Ивана IV, но говорил, что понять людей, находящихся на вершине власти, трудно, правильнее даже сказать, невозможно. Потому что тем, кого занесло так высоко, не надо думать о тяготах обычной человеческой жизни – еде, тепле, одежде, крыше над головой. Больше того, они о нас и о наших бедах знают лишь понаслышке, судят, может быть, уверенно, но понимают плохо, часто путаются.

«Те, кто на вершине, живут в мире чисел со множеством нулей, единица для них не одна человеческая душа, а народ, который они к тому же именно сейчас ведут в Землю обетованную. Ведут, – говорил отец, – не ведая страхов и сомнений.

То есть, – объяснял он, – здесь необходима иная математика, но мы, простые смертные, никогда ее не поймем, как и сами правители – она выше нашего понимания. Оттого, – продолжал отец, – Грозный и писал – ясно, что так и думал, – что каждый, кто невинно погибнет от рук его, праведного царя и наместника Бога на земле, будет спасен. Именно это слово “спасен”, – объяснял он, – тут главное; вдобавок освобожден от мук Страшного суда».

Дальше, – продолжала пересказывать отца Электра, – Иван говорил об убитых им как о кроновых жертвах. Да, распалившись на кого-то гневом, он мог и убить, если, на свою беду, ты оказался поблизости. Но и это было правильно, потому что дальше кровь, что в нем кипела, успокаивалась; насытив гнев, он кротчал и снова верной дорогой вел народ к Небесному Иерусалиму.

Когда речь заходила о Грозном, отец часто поминал и другое. Говорил: ты меряешь свою вину по соседу, повторяешь, что если он невиновен, то и тебе нечего предъявить. Мы одно. Но гора Синай свидетельствует о другом. Она говорит, что народ, весь целокупно, стоит оставить его без попечения, с восторгом впадает в ересь, отдается греху. Изваяет поганого тельца и сутки напролет отплясывает вокруг него.

И тут вступает в силу правило каждого десятого. Виновны все, то есть и лично ты, вне всяких сомнений, тоже виновен, но в искупительную жертву по неизреченной милости приносят лишь каждого десятого. Остальные, если покаются, до поры до времени будут прощены, смогут вновь вернуться на дорогу, что ведет к спасению.

И еще одна мысль отца из тех, что я запомнила, – говорила Электра. – Когда речь заходила о тяготах обычной жизни, он говорил, что те, кого судьба от них избавила, не взрослеют, до конца живут не ведающими греха младенцами. Личные покои – которые они так редко покидают, так этого не любят, – суть «детская»: запершись в ней, они играют до самозабвения. Причем, продолжал отец, как правило, в Священную историю. Играют, играют и до самой смерти не наиграются. Отсюда – что они дети и ни мы их, ни они нас понять не в состоянии – следовал еще один вывод.

При мне он объяснял нашему соседу в Ухте, что единственные, чьим мнением на их счет мы можем доверять, это другие правители. И не важно, о чем речь: о планах или о том, что в итоге из них проистекло, вылупилось на свет божий. Вышеупомянутого царя Ивана IV Васильевича Грозного, повторял отец, вправе судить лишь император Петр I да наш Иосиф Сталин. Оценки остальных (неважно, оправдывают они Грозного или клеймят) не стоят ломаного гроша.

А вот за то, что Сталин думает об Иване IV, не жалко полновесного червонца. И суть не в том, что у нас на царя Ивана теперь раскроются глаза. Оно, конечно, имеет место, но так, побочный продукт. Главное же – тебе со всей возможной прямотой объясняют, что́ творится вокруг.

Больше того, верховная власть и дымку на горизонте разгонит, старательно ее рассеет, чтобы было ясно, и что нас ждет впереди. По первому впечатлению, Глебушка, – продолжала Электра, – то, что он говорил, звучало скорее снисходительно, особенно насчет Священной истории. Получался какой-то сплошной детский сад, и в нем мы, грустные, печальные игрушки, разбросанные по полу. Нам командуют: стань тут, а теперь тут, и мы, как неживые, слушаемся. Да и не можем ослушаться: один раз неправильно поймешь приказ – и на тебе ставят крест.

Но на самом деле отец и это детство, и эту высокую игру в Священную историю старался понять; говорил мне в другой раз, что та честность, что есть в детях, их цельность и бесхитростность, их незнание смерти и отсутствие страха перед ней, на равных неумение ценить жизнь и дает возможность проложить к Святой Земле короткий, прямой путь.

Так, мы хоть время от времени и вспоминаем о Спасении, в сущности, идем за своими овцами. От одного пастбища, где солнце еще не до конца выжгло травы, к другому, от одного колодца, где осталась вода, к следующему. Но овцы не Моисей: с ними к Богу не выйдешь. А тогда на кого надеяться, если не на детей?

Я много на сей счет думала, и когда отец был жив, и потом, когда уже его схоронила, и мне кажется, – говорила Электра, – что навык понимать верховную власть был в нем от природы. Вдобавок всё, что было в его жизни, на это работало. Как работало, я вам потом расскажу, – заключила Электра. – А теперь, Глебушка, мне пора спать”.


Запись от 29 марта 1983 г.


Электра и позже часто возвращалась к тому, что за человек был Жестовский. По-видимому, не могла разобраться, и это ее беспокоило. То говорит: “Он был трогательным, будто ребенок, его нельзя было не любить, и умница – что ни спроси – всё знает. Жизнь у него, вы, Глебушка, не хуже меня понимаете, была не сахар, каждый мамин уход он переживал очень тяжело, хотя Телегина ни в чем не винил, продолжал относиться как к родному человеку. Если что надо, спешил помочь, здесь они с Телегиным на равных, потому что и Сережа, вытаскивая его из тюрем и лагерей, шел на большой риск, а не говорил, как другие: я тут ничего не могу.

Так отец прожил семьдесят четыре года, а без Сережи и до войны бы не дотянул, давно лежал на каком-нибудь лагерном погосте. В общем, они были хороши друг с другом, и тут даже мама ничего не сумела поломать. Ей это не нравилось, говорю вам ответственно, – повторила Электра. – Я сама не раз слышала от нее, что на службе на то, что Телегин до сих пор не порвал с отцом, смотрят косо, но служба – ладно, бог с ней, со службой, говорила мать: хуже, что Жестовский не одного Телегина – всех утянет на дно.

Обычно Сережа к маме прислушивался, но здесь не соглашался, делал, как считал нужным. Только после тридцать девятого года, уже не живя с Сережей, мать поуспокоилась. Поняла, что Сережа больше не ее, и смирилась. Стало неинтересно, помогает он Жестовскому или нет, – тут Электра помолчала и, будто на что-то решившись, сказала: – Это я к тому клоню, что не просто так вытолкнула родную мать из Сережиной постели. Мне всё равно было, что он по-прежнему красив, статен, вдобавок в чинах; я видела, что отец гибнет, а я рядом стою и даже руки не подам.

Телегин с Жестовским, – продолжала она, – можно сказать, от природы были призваны работать в связке, а мать не просто между ними встала, еще их и стравливала. Взять, к примеру, Сережу – он кто? Да обыкновенный служака, конечно, надежный, конечно, преданный, и работоспособность дай бог каждому, но горизонт узок, даже не узок – щелочка.

Ведь за спиной никакого образования, с детства один цирк. Его профессия – силовая акробатика, тут он дока, здесь всё его, каждая мышца свой маневр наперед знает. Другой коленкор, когда ты не с тяжестями играешь, а преступление расследуешь. С преступником и умнее надо быть, и хитрее. Мало разоблачить, вывести его на чистую воду, – ты обязан проследить все связи, звено за звеном всю цепочку, как кто и чем они один другому пособляли.

А Сережа для этого чересчур прост. И наивности выше крыши. В органах таким нелегко: на Лубянке интрига на интриге, партии, группировки, свои, чужие. Конечно, у Сережи был человек, который знал его еще с Гражданской войны и как мог покровительствовал, но в тридцать восьмом его расстреляли – Берия посчитал, что он из ежовских прихвостней.

Самого Телегина в тот раз не тронули, но полгода туда-сюда ходило, могло и так лечь, и так. А Сережа только головой мотает, никак не поймет, что происходит. В общем, он был неплохой человек, честный, верный, это не отнимешь, а что в итоге у него на руках оказалось столько крови, так тут, я думаю, не его вина, в первую очередь – времени.

Теперь отец, – продолжала Электра. – Когда, узнав, чья дочь, я соблазнила Телегина, и потом, когда уже стала его женой, я не столько о нем думала, сколько об отце. Ведь он всегда ждал мать, ждал и ждал. В его верности был лишь один перерыв – три года, но к этому я еще вернусь.

В матери, конечно, была сила, – продолжала Электра. – Но сила – вещь неумная, многого она не понимала, думала лишь о себе. Не хочет ехать в какую-то тмутаракань на погранзаставу – и Телегин едет один, через неделю ей вдруг втемяшится, что отец в дневнике что-то не то о ней написал, и она меня и брата уже на него науськивает. С дневником ведь вправду на волоске висело. Я и Зорик – не подойди мы к отцу – и всё.

Думаю, она не хуже меня видела, что Телегину без отца никуда, но из-за своей ревности одного хотела, чтобы и первый, и второй только на нее смотрели, друг на друга – ни-ни. А то получается, что не она главная, не ради нее всё, а этого ей не вынести. Самому Телегину и в голову бы не пришло остаться в церковном отделе, где он сразу выдвинулся. И тоже благодаря Жестовскому. Потому что отец знал церковь и ее нынешнее положение, и историю как никто. Ходячая энциклопедия – все ереси и несогласия со времен ранних христиан, все церковные писатели – и наши, и католики с протестантами.

Бывало, у Телегина по плану профилактическая беседа с кем-то из иерархов. Зовут отца. Он на трех-четырех страничках и по пунктам вопросы изложит, уже не мать, а телегинская секретарша аккуратно на пишмашинке перепечатает, и когда церковный деятель войдет в кабинет, поздоровается, сядет, Телегин ему странички и подтолкнет. Мол, ознакомьтесь, по возможности ничего не пропуская, ответьте. Тот читает и себе не верит, а потом в объятия бросается – как давно мы таких, как вы, ждали, уже отчаяться успели.

Жестовский о каждом попе, и не важно, из синодальных или истинно-православных, мог сказать: кто он, откуда и к какой церковной партии принадлежит. А для матери, конечно, острый нож, что два человека, которые в нее влюблены, между собой в хороших отношениях. И ее дети тоже их обоих зовут папами: папа Коля и папа Сережа. Всё это как бы опускало, низводило и ее саму, и любовь к ней – конечно, она чувствовала себя оскорбленной. Тем более что то тут, то там приходилось уступать. Иначе отец давно погиб бы в лагере, а Телегин так бы и застрял в рядовых оперуполномоченных.

В общем, она терпела, и что мы их обоих зовем папами, и что они ладят между собой, но, мягко говоря, без восторга. А я для себя считала, что вот ей – всё равно будто Клитемнестре – досталось царство, а распорядиться им по-хорошему она не умеет. Делит надвое, начетверо и одну часть на другую натравливает, думает, что без гражданской войны нельзя: стоит выйти замирению, мы о ней и не вспомним. А пока идет война, худо-бедно держать нас в руках получается. Чуть на горизонте туча – и первый, и второй, и мы с Зориком – все к ней, все за юбку цепляемся.

Кстати, я отца ни в чем не оправдываю. Живу с тем, что он и на следствии подельников закладывал, и потом что в лагере, что на воле везде был штатным стукачом, – повторила Электра. – Многие из-за него погибли, но в истории, что в связи с его именем поминается чаще другого, материной вины не меньше.

Я тогда жила с Телегиным не в Москве, а в Магадане. Для мужа Колыма – нечто вроде ссылки. Разжаловали Сережу до капитана и отправили начальником маленького лагеря. В горах южнее и выше Охотска жи́ла свинца, рудник, а при нем зона. Это я к то- му, – продолжала Электра, – что многое знаю не из первых рук, понаслышке. Мать, как я всегда хотела, жила с отцом в тех же наших комнатах в Протопоповском, и вроде бы жила мирно. Никуда от него не уходила, других фортелей тоже не выкидывала. Матери было уже хорошо за сорок, но отец вспоминал, что ее прямо с ума сводило, что жизнь прошла, а главного она так и не получила.

Отец после войны закончил большой роман, его название – «Царство Агамемнона», основа – подлинные события, говорю уверенно, он даже в них участвовал. Мать, кстати, с этим романом очень ему помогала. Чтобы отцу с его больной рукой было легче работать, что надо, и частями и целиком перепечатывала. В общем, всё как в юности, когда он делал свою первую серьезную работу о новом пролетарском языке.

О ней еще будет речь, – прихлебывая чай, пояснила Электра. – И машинка та же – подаренный фон Троттом «Ремингтон». Ни разу не отказалась, только иногда спрашивала: «Ты и вправду доволен, как получается?» или «Тебе кажется, выходит интересно?» – Ну вот, отец за полтора года «Агамемнона» дописал, она финально – закладка в четыре копии – распечатала, и отец стал его давать близким друзьям. И то не целиком, отдельными главами. Выслушал, что они сказали, и хотел спрятать до лучших времен. Понимал, что чем меньше людей будут знать о романе, тем для всех спокойнее. Но у матери были другие планы.

Она решила, что, коли ей теперь приходится жить не с Телегиным, без его возможностей, без его денег и персональной машины, на худой конец, сгодится и слава, много славы. И вот за чаем или еще где она начинает спрашивать читавших «Агамемнона» – как он им? Не подробно, а так, между делом. То есть и она и ее собеседник понимают, о чем речь, им и двух слов достаточно.

Самой матери роман – в общей сложности она перепечатала его уже раз пять – не показался. Мать посчитала, что он скучен и нестерпимо мрачен. В нем совсем мало радости, из-за которой она ценит жизнь, и, наоборот, слишком много страха. Но своему мнению она в подобных вопросах не доверяет, убеждена: вердикт тут – епархия профессионалов, людей с именем. Она и раньше за собой знала, что вот у нее что-то не идет – вяло, затянуто, сама давно бы бросила, а услышит, что тот-то и тот-то ставит вещь высоко, глядишь – и ей уже нравится. Читает, читает, не может оторваться. Так что если ей скажут, что роман отца настоящая сильная проза, она легко примет, тоже станет так думать.

И вот мать идет от одного к другому и всегда тет-а-тет, чтобы никто ни с чьего голоса не пел, пытается понять, что́ она как про́клятая столько времени перепечатывала. Чего всё это сто́ит в базарный день? И ее собеседники в один голос говорят, что вещь замечательная. Такой сюжет, такая интрига, главное – ни на кого не похоже. И язык и стиль – мать знает, как это важно – тоже выше всяких похвал. И опять же, что каждое слово не наносное, не украденное. Что Жестовский пишет так, что прямо слышен его голос.

Мать: «А напечатать можно?»

Ей: «Почему бы и нет? В принципе да, можно. Конечно, с Главлитом будут сложности, не без того. Наверное, какими-то кусками придется пожертвовать, пойти на компромисс. В общем, и можно печатать, и нужно. В сильной прозе сейчас большая нужда».

Ясно, что никто не скажет, что вещь антисоветская, вся с начала и до конца. Потому что тогда ты должен не чаевничать с женой автора, не лясы с ней точить, а прямиком бежать на Лубянку. Каждый убежден, что мать и сама всё понимает, потому как, что бы кто ни говорил, она не вчера родилась, вдобавок многие годы была женой кадрового чекиста, который этими делами и занимался.

В общем, похоже, она просто играет дурочку – красивая женщина, хороший чай, печенья тоже хороши, и они ей подыгрывают, говорят, что роман из таких, что не каждый год на свете божьем появляется: если от нашего времени что и останется, «Агамемнон» – первый кандидат. В сущности, это ровно то, что она надеялась услышать, понятно, она этому верит, и какие у нее основания не верить?

И вот мать решает, что получила шанс, серьезный шанс, а лоб у нее крепкий, упорства тоже не занимать, так что если главлитовскую стенку можно прошибить, она прошибет. Только действовать надо не наскоком, а умно, по тщательно разработанному плану. В сущности, он у нее уже есть. Еще в бытность женой Телегина, она в его служебной квартире на Покровском бульваре держала открытый дом. По вторникам собирала известных музыкантов, актеров, режиссеров, меньше любила поэтов, но приваживала, подкармливала и их. То есть в этой среде у нее хорошие связи: ее обеды и вторничные домашние концерты до сих пор поминают. И вот она всех, кто ее помнит по телегинским временам, начинает не спеша обходить. Ссылаясь на тех, кому «Агамемнон» читался или кто сам его читал – а они не последние люди, – говорит, например, актерам (каждому, естественно, свое), что в романе есть такой герой – конечно, ты выдающийся мастер, но, сыграв его, навсегда останешься в истории русской сцены. Режиссерам – что роман Жестовского и переделывать не надо, он готов: одному – для инсценировки, другому – для экранизации. Там так показано наше время, такие судьбы, такие сильные характеры – «Агамемнон» легко возьмет Сталинскую премию, буквально сметет конкурентов.

Конечно, это лесть, обыкновенная лесть, но она работает. И полугода не проходит – а все только и говорят, как бы заполучить роман Жестовского. Убеждают ее, что первым следует дать именно им, тот-то и тот-то «Агамемнона» просто загубит. Уже и издательские работники, правда, пока негласно, к ней обращаются, тоже повторяют, что с радостью напечатали бы Жестовского у себя. Под материным нажимом отец, чтобы поддержать интерес, достает из тайников два экземпляра и под слово, что никто никому и ничего не скажет, снова начинает читать роман отдельными главами. Конечно, ясное дело, выбирает нейтральные, понимает – совать самому голову в петлю не стоит. Но и эти главы написаны сочно, без сомнения, талантливо. Короче, по всему видно, что мать ничего не преувеличивает.

То есть мать свою партию отыграла лучше некуда, только отчего-то забыла, что сейчас не прежние времена. А так шло, как надо, просто и на сей раз расторопнее оказались не издательские редакторы, а оперативные органы. Волна, которую мать подняла, еще и до своего гребня не добралась, а на Лубянке уже поняли, что имеют дело: а) с организацией; б) глубоко законспирированной (коли роман Жестовского толком еще никто не читал, даже в руках не держал); в) и сам роман, по-видимому, вещь глубоко антисоветская. Вместе и первое и второе и третье тянет на несколько серьезных пунктов 58-й статьи. В результате почти восемьдесят человек арестованных, могло быть и больше, но война только недавно кончилась, команды раскручивать дело по полной не последовало”.


“Вряд ли это как-то связано, – рассказывала Электра через неделю, опять же за чаем у меня в ординаторской. – Но именно вскоре после статьи двух генетиков, Ракова и Сидоркина, о близнецах в «Трудах Академии медицинских наук», отец написал собственную работу на ту же тему, но уже в литературе. А начало дискуссии в нижегородском журнале «Рабочий и искусство» о метафоре, о том, нужны ли вообще тропы и иносказания пролетариату, прямой дорогой идущему в коммунизм, совпало с его собственной большой статьей о литургике как метафоре мира, в котором можно спастись. Статья неизвестно почему оказалась подшита к его третьему делу, начатому производством в декабре тридцать четвертого года, но прямо просится под обложку нижегородского журнала”.


Я эту статью Жестовского уже знал, как и другую его работу о пролетарском языке, потому что читал их в томе, который рецензировал для издательства “Наука”. В своей статье о метафоре Жестовский приходит к ряду оригинальных выводов. Начинает он с общепринятого взгляда на метафору как на хоть и свернутые в кокон, но точные суть и смысл. Однако скоро уходит очень далеко.

“На первых порах, – пишет он, – наше понимание Бога вполне пантеистское – Бог везде и во всем; вне, помимо Него, нет и не может быть ничего. Но пройдет время, и Бог устанет затыкать уши, устанет от воплей, жалоб человека, что коли Он, Бог, везде, мы не знаем, куда идти, не знаем, где Его искать, оттого путаемся, бросаемся из стороны в сторону, в итоге так и тонем во зле”.

В этих обвинениях бездна нервозности и бездна обид, что наших, что Его. Человек упрекает Бога в том, что Он дал ему согрешить, не оградил, не закрыл высокой стеной это проклятое Древо познания. Ясно, что в саду, где гуляет только что появившееся на свет божий существо, ничего не разумеющее дитя, – такой дряни вообще не место. Именно от Господа исходил этот соблазн, и тут Он виноват даже больше змия, которому в Райском саду рядом с ребенком тоже нечего было делать. Следом Жестовский переходит к органам ВЧК – ГПУ – ОГПУ. Пишет, что если бы в те времена они уже были, то есть провидением Божьим были сотворены раньше человека, Древо соблазна и греха, выкорчеванное с корнем, валялось где-нибудь на пустыре. В худшем случае росло, огороженное прочным забором с колючей проволокой поверху и следовой полосой по периметру. И змия бы не спускали с цепи, не дали и словом перемолвиться с человеком. Тогда, что понятно каждому, всё сложилось бы по-другому, не столь печально, как мы теперь читаем в Бытии.

Эта мысль, что наши соблазны и искушения не самосев, они Божьих рук дело, плановые посадки, и тут же – что душа по Божьему соизволению была вдунута в человека, а о том, чтобы укрепить ее против греха, никто и не вспомнил, по мнению Жестовского, прямо напрашивается. Как и другое соображение, что коли Бог еще прежде всех времен Таков, каким мы о Нем знаем из Писания, и человек, каким создан при сотворении мира, таким и должен жить дальше, то, чтобы грех раз за разом не одерживал решительную викторию, не топтал праведность ногами, не растирал ее в пыль, опять же необходимы органы государственной безопасности. Лишь они способны уравновесить конструкцию, спасти, предостеречь человека от камней, о которые он претыкается, идя к Господу. Но пока Всевышний верит, что справится Сам. И вот, чтобы взгляд человека не рассеивался, не бегал блудливо туда-сюда, Он делается пламенем и, поместившись в кусте ежевики, неопалимой купиной открывается праведному Моисею. Конечно, это не решение проблемы, – чистой воды косметика, но облегчение на первых порах есть.

Господь день за днем в столбе огня и дыма ведет народ в Землю обетованную, и Иаков худо-бедно за Ним идет. Кажется, дела обстоят неплохо. Народ скоро перестанет нуждаться в вагоновожатом, с дороги в Землю обетованную его уже не собьешь. Господь так уверен в Иакове, что перебирается в самое нутро стана – Свое новое жилище – походный храм со Святая Святых и жертвенником. Отныне всё это на специальных носилках будут нести левиты. Только через века Святилище сменит Святая Святых Первого, позднее Второго Иерусалимского Храма. Ничего не изменится и после пришествия Спасителя – в каждой церкви, на равных – в каждом молельном доме будет собственная Святая Святых. Значит, мы уже давно имеем дело с Богом, собравшим Себя в одном месте, и оно известно любому человеку.

Однако, по большому счету, ведь что было, то и есть. И до неопалимой купины Моисей сопротивлялся, отговаривался, чем только мог, чтобы не идти, не выводить народ из рабства. Следом эстафетой уже на Синае отговаривается, не хочет идти дальше сам народ: Египет с его горшками, полными жирного мяса, для него теперь и есть истинная Земля обетованная. Весь Исход – прямой саботаж Высшей воли, непростительная трусость и робость, истории неверия в Господа и Господу тех, кому Он предназначил Святую Землю. И именно с этим, всего страшащимся, колеблемым ветром племенем был заключен Завет.

Но разве мы найдем что-то подобное в нашей литургии? Хотя вся она так или иначе восходит к Писанию, в ней что Бог, что народ совсем не те. Их и захочешь – не узнаешь. Вся служба – сплошное «Аллилуйя», и неважно, как ее возглашают: троекратно у синодальных, или сугубо – у раскольников; в ней сначала и до конца одно только «славься». И понятно почему. Перед тобой Единый Бог и единый народ, и ни в том, ни в другом нет капли сомнения. И что скоро все спасутся, ждать недолго, до Небесного Иерусалима рукой подать, тоже подтвердит каждый.

Эта радость, это ликование продлится всю службу. Оно и впрямь подхватит душу, после отпущения грехов и причастия поднимет ее к самому престолу Господню. Но выйдешь из Храма – тут же райский город начинает терять очертания, таять. Не успеешь добраться до дома, от недавнего благолепия – ни следа”.


Через неделю Галина Николаевна снова вспомнила, как мать читала дневник папы Коли и как они с Зориком, чтобы поддержать отца, пошли к нему, обняли и прижались, вдруг решила это уравновесить. Сказала: “Я видела его и уркой, настоящим зверем. В тридцать восьмом году Телегина откомандировали в Новосибирск – надолго или нет, никто не знал и, пока суть да дело, мать решила нас с братом не дергать, не забирать из нашей родной 110-й школы. Я бы и сейчас, – сказала Электра, – не отказалась туда вернуться. В общем, мы остались в Москве. У папы Сережи были немалые возможности, и ему удалось устроить так, что отца – он отбывал десятилетний срок в лагере под Воркутой – через два с половиной года актировали по состоянию здоровья, отпустили в Ухту на поселение. Большего сделать не получилось, и отец, рассчитывавший, что вот-вот вернется в Москву, затосковал. Письма, что он мне писал из Ухты, были такие грустные, что я места себе не находила: после каждой почты ходила зареванная. Наверное, я была сердобольная девочка, потому что, промаявшись несколько месяцев, решилась – отправила Зорика в Новосибирск к маме, а сама день спустя взяла билет на воркутинской поезд.

Конечно, когда я приехала, отец повеселел. В свою очередь, я была готова в лепешку расшибиться, только бы ему угодить. После лагеря он был очень истощен и, хотя здесь, в Ухте, работал на металлоремонтном заводе, имел рабочую карточку, выглядел как скелет из медицинского кабинета, только живой. Вдобавок из-за цинги был без единого зуба. На завод его взяли токарем-расточником самого низкого, первого разряда, в деталях он должен был сверлить несложные отверстия, но всё равно почти никогда не выполнял нормы. И потому что был неумел, неловок, и потому, что станки были старые, донельзя разболтанные. Кажется, американские еще прошлого века.

Силы, чтобы по-хорошему затянуть патрон, у отца не было, и когда он включал станок, сверло мотало, как пьяное. Аккуратно, ровно высверлить, что надо, без фарта не получалось. Заготовка за заготовкой шла в брак. Ясное дело, ни бригадиру, ни сменному мастеру это не нравилось. Отец тужится, пытается зажать сверло, а они стоят рядом и его матерят.

Особенно истерит мастер. Возьмет из корзины испорченную деталь и мало что сам – зовет других работяг. Посмотреть, что, значит, отец начудил. Бригада соберется, встанет, а он разоряется: что, пидор, интеллигент хуев, опять по баланде соскучился? Да ведь ты, блядь, диверсант, настоящий вредитель. И снова работягам – вот зараза, пожалел, взял урода на свою голову, теперь валандаюсь, будто с триппером. Завтра же сдам суку чекистам. Только на зоне ему и место.

В общем, отец всякий раз возвращался с завода больной, еле ноги передвигал. Он очень этого мастера боялся, понимал, что тот не просто выпускает пар – может раскрутиться такое дело, что никакой Телегин не поможет. Отец мечтал пойти работать в соседнюю с нами школу, где позарез был нужен учитель немецкого языка, но РОНО в Ухте – не знаю, как в других местах – брать на работу ссыльных категорически запрещало. Решить вопрос мог только местный оперуполномоченный, который к отцу относился неплохо и нужную бумажку ему уже не раз обещал, но пока ее не было.

К тому времени, что я приехала, отец успел отчаяться. Впрочем, потом я узнала, что у него, еще когда он встречал меня на Ухтинском вокзале, был план, как всё поправить. К счастью, он ничего не форсировал, правильно рассудил, что мне надо дать обжиться, привыкнуть к новому месту. Я стала ходить в ту самую школу, куда он хотел устроиться работать. Было это за месяц до зимних каникул, то есть уже в середине года. Пришла в класс, где ребята давно знали, кто с кем и кто против кого. В общем, где жизнь устоялась.

Новичку при таком раскладе нелегко. В лучшем случае тебя не замечают, но, бывает, делаешься изгоем, настоящим козлом отпущения. Я очень боялась, однако мне повезло. Соседями отца по бараку, прямо стенка в стенку, была семья, напоминающая нашу. Моя ровесница и, как сразу выяснилось, одноклассница Наташа и ее отец Алексей Гарбузов, ученый-гляциолог, преподававший в свое время в МГУ. В тридцать первом году он ввязался в дискуссию об освоении Арктики и попал под раздачу. Сел на пять лет по обвинению во вредительстве, пораженчестве и с тех пор, как и отец, сначала строил Беломорско-Балтийский канал, потом валил лес в Озерлаге.

Когда отбыл срок, назад в Москву его не пустили, в качестве места ссылки определили Коми Республику. Хорошие гляциологи были в стране наперечет, и он помогал местным инженерам прокладывать дороги, строить дома на вечной мерзлоте. Матери у Наташи не было: она умерла три года назад, Гарбузов еще сидел, и Наташа, оставшись одна, привыкла полагаться на себя. Тем более что и в Ухте отец жил дома по неделе, максимум по полторы. Обработает материалы, и снова в месячную командировку. Один из лучших наших мерзлотоведов, он консультировал дорожные службы по обе стороны Урала, от Северной Двины до низовьев Оби.

Понятно, что Наташа была только рада, когда я полдня и больше проводила у нее, часто у них и ночевала. Мы всё делали вместе: и играли, и готовили уроки, сердечных тайн друг от друга у нас тоже не было. Скрыть что бы то ни было от подруги, о чем-нибудь умолчать или обойти стороной нам в голову не приходило, и она и я сочли бы это за предательство.

В классе Наташа была несомненным лидером, уверенная в себе и решительная, необычайно способная, она всё схватывала на лету. Я уже говорила, что прежде училась в одной из лучших московских школ, в 110-й, была в ней не на последних ролях, и всё равно, чтобы не отстать от Наташи, приходилось ой как стараться. Ясно, что, когда она взяла меня под свое крыло, предложила дружить, сидеть за одной партой, весь класс понял, что я своя, и с тех пор в этой ухтинской средней школе мне было так же хорошо, как и в родной 110-й.

Короче, мы с Наташей почти не расставались. Она ходила в драмкружок, ну и я записалась. Как и она, стала петь в школьном хоре, тут только одно было плохо – у нас оказались разные голоса: у нее сильное и очень приятное сопрано, а у меня чистое, хотя слабое, контральто, и на спевках мы стояли далеко друг от друга. Вместе с Наташей я ходила работать на опытную сельскохозяйственную станцию, где нас учили, что и как можно выращивать на земле, под которой никогда не тает лед.

В общем, я с Наташей была не разлей вода, и у отца в Ухте не было более близкого друга, чем Алексей Гарбузов. Когда в бесконечных гарбузовских разъездах случались перерывы, они всякий вечер чаевничали и играли в шахматы. Сначала договаривались об одной партии, потом играли контровую и дальше, войдя в азарт, не останавливались уже до середины ночи. За чаем разговаривали, причем весьма откровенно.

Отец рассказывал о заводе, о тамошнем бардаке. Гарбузов – о километрами тонущих дорогах, всё равно – гатях, обычных грунтовых и железнодорожных путях. О перекрученных морозом рельсах, которые кладут без правильной отсыпки грунта, иногда прямо на болото. Но главное, о десятках тысяч зэков, которые каждый год мрут в здешних лагерях. Они обсуждали и политику, и науку, и новые журнальные публикации, короче, держались друг с другом безо всякой цензуры.

В Москве, – говорила Галина Николаевна, – никто из тех, кого я знала, такие разговоры вести бы не осмелился. Так мы прожили полтора месяца. Отец, как и раньше, страдал на своем заводе. Повторял, что дело для него может обернуться новым сроком, я, конечно, за него переживала, но в остальном всё было неплохо. Со школой и учебой в порядке, у меня была близкая подруга, такая, о какой я мечтала еще в Москве и какой никогда в жизни не имела.

Дом я тоже сумела поставить, кормила отца, обстирывала его, убиралась. Ели мы, можно даже сказать, хорошо: сверх того, что отцу давали по рабочей карточке, время от времени у нас на столе была еще и зелень. Для Севера – огромная редкость. Пучок то петрушки, то укропа в награду за ударную работу мне подбрасывали в теплице на опытной станции. Я была горда, что справляюсь.

Тем более что отца, каким я его застала, и нынешнего невозможно было сравнить. На теле наросло мясо, он стал увереннее ходить, даже на заводе, насколько я понимаю, дела у него теперь шли лучше. Как-то он обмолвился, что если раньше запарывал каждую вторую деталь, то сейчас, когда появилась сила затянуть патрон, план он выполняет, работает не лучше, но и не хуже других, и ему кажется, что, если так пойдет дальше, мастер потеряет к нему интерес. Вдобавок под моим влиянием отец, месяц попричитав, как дорого, согласился вставить новые зубы. Из Москвы я привезла довольно много денег, их должно было хватить. В общем, у нас всё шло лучше, чем я ожидала, даже то, что я знала, что он стукач и каждую неделю носит отчеты местному оперуполномоченному, меня не очень смущало. Он почти этого и не скрывал. Как-то бросил, что ничего особенного тут нет, не он один такой. В другой раз сказал, что его завербовали еще в вологодской ссылке, когда отбывал свой второй срок. С тех пор он на крючке, и сорваться уже не получится.

Я и другое от него слышала в том же духе. Например, что стукачей на воле и по зонам столько, что использовать, что они пишут, никому не под силу. Всю остальную страну придется засадить, ни одного человека не останется пахать, сеять или на фабрике полотно ткать. Если я думаю, что на свете есть или были люди, кого он, отец, лично отправил за решетку, это чушь.

Арест всегда часть большого плана – случайностей здесь не бывает. Просто, что надо власти, мы не понимаем и никогда не поймем. Наше право гадать на кофейной гуще. А вообще-то, кого брать, когда и в чем обвинить – всё давно расписано и тихо-мирно лежит в папочке, ждет своего часа. Мы бежим на работу и с работы, топчемся в магазинах, а про этот дамоклов меч и знать не хотим, и правильно, что не хотим, потому что иначе жить нельзя, в дурке окажешься.

Для следователя, говорил отец, доносы – вещь, конечно, полезная: арестованный, если он видит, что запираться нет смысла, он как на ладони, сразу колется, ни у кого лишнего времени не отнимает. Но и без того, если захотят сломать, сломают за милую душу, подпишешь всё, что сунут, и не пикнешь. Отец, понятно, видел, что́ я продолжаю думать о стукачах, потому и позже иногда о доносах заговаривал. Как-то сказал, что в них, ясное дело, есть смысл, потому и пишут. Но смысл этот в тебе, в их авторе. Если ты подписал бумагу о сотрудничестве, согласился быть сексотом – одно дело, а не согласился и, довольный собой, ушел – совсем другое. Если стучишь, значит, небезнадежен, не так закоренел во зле, как власть о тебе раньше думала.

Каждым словом своего доноса ты как бы свидетельствуешь, что исправление возможно, ты раскаялся и пролетарской власти больше не враг. Какое-то время тебя еще будут проверять, дураков нет, а потом, когда убедятся, что не лукавишь, сменят гнев на милость. Конечно, твоя вина была и никуда не делась, ты обязан ее искупить, а то всё чересчур просто: согрешил – покаялся. Но добрая воля налицо, значит, заслуживаешь снисхождения.

«Так было и со мной в Вологде, – говорил отец. – Если бы я не дал подписку о сотрудничестве, не писал каждую неделю отчет для опера, давно бы дошел на лесоповале. Лежал под кочкой на кладбищенском болоте. Как говорят: на ноге бирка, в голове дырка – бирка с лагерным номером, а дырка от ржавого гвоздя. Двухсотки, чтобы, значит, точно знать, что не придуриваешься, в самом деле покойник. Но я сотрудничал; и когда на лесоповале мне комлем расплющило руку, я по всем правилам на две недели был уложен в больничку. Там кое-как подлатали, но уже было ясно, что в лесу мне делать нечего, и тогда опер, который к твоему отцу, Галя, относился с сочувствием, не взял за труд, отправил досиживать в соседнюю инвалидную зону к своему приятелю – тоже оперу. В инвалидке и вовсе лафа, работа в прожарке. В общем, – говорил отец, – ты в себе разберись, реши, что хочешь, если чтобы у тебя отец был живой, тогда одно, а если требуется без страха и упрека – а живой, там, или труп – как получится, тут, конечно, другой коленкор».

Я, ясное дело, хотела, чтобы живой, ради этого всё бросила, приехала сюда, в Ухту. Да и без Ухты выбор был нетруден. Не забывайте, Глебушка, – продолжала Электра, – что папа Сережа, который, собственно говоря, меня и вырастил, был офицером НКВД, служил в органах почти полтора десятка лет. То есть я была дочь кадрового чекиста, привыкла, что и в школе и во дворе мне завидуют, а многие побаиваются – не только ребята, учителя тоже. К тому времени я уже была достаточно взрослой, и чтобы догадаться, что те замечательные фарфоровые куклы из Германии, что умели открывать и закрывать глаза, даже умели пропеть «Доброе утро» и «Спокойной ночи» – естественно, по-немецки, – папа Сережа дарил их мне на каждый день рождения, так же, как и еще одна игрушечная железная дорога с мостами и вокзалом, с депо, водокачкой и паровозом, кучей самых разных вагонов – скорых, обычных, пассажирских, грузовых, – ее недавно получил Зорик, – всё это приносилось нам из квартир разоблаченных, теперь говорят: незаконно репрессированных, врагов народа. После обыска и ареста квартиры, как и положено, опечатывали, но по негласному распоряжению начальства чекисты уровня папы Сережи при желании могли пломбу сорвать, вернуться в квартиру и, никому не докладывая, взять что приглянется.

Из разговоров, в частности маминых, я знала, что только нельзя зарываться: если вынесешь дом подчистую, по головке не погладят. Однако если день рождения, порадовать ребенка, подарить ему красивую игрушку – это святое, и жене если уже холодно, вот-вот ляжет снег, принести шубу, а в придачу к ней какую-нибудь побрякушку с хорошими камушками, тоже сам бог велел.

Так что я знала, из какого магазина папа Сережа носит моих замечательных кукол, каждой из которых я, будто крестная, давала имя; и вот у меня дома опять пополнение семейства – милая, очаровательная Глаша, в длинном платье из кисеи, которую я прямо с рук не спускаю, и что же с того, что папа Сережа сорвал пломбу с какой-то из квартир, вошел, выбрал мне подарок, затем вышел и снова опечатал дверь? Что изменилось и что тут плохого, разве тем, кто там жил, есть разница? Их, скорее всего, и на свете уже нет. В общем, ничейное, выморочное имущество, раньше оно принадлежало врагам народа, теперь же по справедливости тем, кто их разоблачил и покарал. Я была обыкновенной советской девочкой-комсомолкой, папу Сережу очень любила, гордилась им. Всякий раз, завидя его, любовалась, какой он ладный, какой статный и молодцеватый. Понятно, что никаких угрызений совести и быть не могло, этих его кукол, даже если они были обернуты в обыкновенную газету, я ждала и принимала с восторгом, а потом играла с ними до самозабвения.

В общем, и к папе Коле у меня претензий не было. Я в самом деле хотела одного – чтобы он и дальше был живой, про доносы же считала, что они не моего ума дело. Какие правила взрослые между собой установили, как договорились, так пускай и будет. Получается, что первые полтора месяца отцовское стукачество меня будто не касалось, а потом, когда я и не ждала, проблема встала во весь рост.

Однажды отец пожаловался, что опер его отчеты даже не читает. А он очень старается, пишет не только что от него ждут – то есть кто что сказал, но и дает общий анализ настроений, причем дробно по каждой группе. И молодежь, и рабочие, и интеллигенция. Всё это опер мог бы взять, а дальше, не добавляя ни слова, перегнать в собственную служебную записку. То есть он, отец, делает за него самую важную часть работы, но, похоже, впустую.

«Опер – человек благодушный, – говорил отец, – зла мне не желает, но как взглянет на мою тетрадку, тосковать начинает. Говорит: опять твои каля-маля. Ты-то хоть понимаешь, что пишешь? Мирно, даже с сочувствием, объясняет: сам посуди, что́ я с твоими отчетами буду делать? Вижу, ты человек хороший, честный, что у тебя рука покалечена, тоже вижу, но ты и меня пойми, ты же не один такой. Вы все километрами гоните. Прочитать – жизни не хватит. А тут еще твои каракули.

Будь у меня нормальный почерк, – мечтал отец, – опер, что я делаю, давно оценил, тогда бы и отношение другое. Можно было бы подойти и попросить позвонить в школу, сказать, что, если меня возьмут преподавать немецкий язык, никаких возражений с его, опера, стороны не последует». И этого, повторял отец, было бы достаточно. Потому что он сам уже трижды ходил к директору и тот всякий раз объясняет, что рад бы взять: вести немецкий некому, но насчет ссыльных есть строгий приказ РОНО, его так просто в сторону не отложишь”.

Всё, что говорил отец, показалось Гале разумным, она сразу представила и отца, и опера, который вертит в руках его письмена и никак не может понять, что́ с ними делать, что́ тут вообще написано: оттого, хотя уроков и было много, легко согласилась, сказала, что перебелит отчет. Начнет в четверг, чтобы до субботы наверняка успеть. Видно было, что отец очень благодарен, доволен ею, да и она радовалась не меньше его. Как обещала, так и начала. В четверг пришла из школы, поела и сразу села перебеливать. Боялась, что не сумеет разобрать отцовский почерк, но с этим как раз проблем не было. Хотя его правая рука, которую покалечило дерево, когда писал, сильно дрожала, привыкнуть оказалось несложно.

“В общем, – говорила Галина Николаевна, – всё выходило проще, чем я думала, я уже прикинула, что закончу работу еще в пятницу и не поздно, так что вечер будет свободным и мы с Наташей можем пойти в кино. Я переписывала, – продолжала она, – но в смысл не вчитывалась, правда, была удивлена, что ничего интересного в доносе, в сущности, и не было”. Разговоры рабочих, как она поняла – из отцовской бригады о нормах и расценках. “Каждый год, а то и чаще, – говорил какой-то В. Семенов, – нормы растут, а расценки падают, оттого денег домой мы приносим кот наплакал”. Они и другим были недовольны – оснасткой, станками. Хором ругали власть – тот же В. Семенов еще и грязно матерился, – которая зовет себя пролетарской, а с рабочим человеком обращается хуже, чем со скотиной. Отец старательно всё записывал. Короче, до середины тетради один завод.

И от этого, и оттого, что работа шла гладко, быстро, Галя не сразу заметила, что в отцовском доносе стали мелькать новые лица, причем первым ненадолго появился Наташин отец. Вчера он уехал, но прежде неделю был в Ухте, и за шахматами они с отцом обсуждали его последнюю командировку. Отрывки их разговора Галя слышала, и теперь само собой выходило, что она сравнивает устную речь и письменную. Отец очень ценил точность; что память у него отличная, она знала, но здесь, в доносе, ему пришлось из пустяшного, по сути дела, разговора отжать воду. То есть слова были ровно те, что говорил Наташин отец, ни одно не прибавлено, но на бумагу их перенес прирожденный драматург, который, еще водя рукой, слышал, как каждое из них будет звучать.

В итоге, когда воду убрали, а в том, что осталось, правильно расставили ударения, важное выделили и подчеркнули, это больше не было брюзжанием двух немолодых, коротко знакомых людей, которые ничего нового друг от друга и не надеются услышать, – самая настоящая, самая взаправдашняя, перед ней лежала антисоветская агитация и пропаганда, причем запротоколированная по всем правилам следственного дела. Галя машинально прикинула, что, даже если повезет, подобный расклад тянет лет на десять – не меньше. Она подумала об этом спокойно, так же, как и о совершенно незнакомых ей заводских рабочих из отцовской бригады, пожалуй, лишь удивилась, как немного надо, чтобы фраза, да и вообще всё стало звучать по-другому; сюда же положила, что у отца несомненно талант, настоящий литературный дар, и только тут, представив, что Наташа снова одна, а ее отец где-то в тюрьме или на зоне и даже неизвестно, жив ли, заплакала.

Она плакала и представляла, что за Гарбузовым пришли, и другое представляла: как идет к Наташе и говорит ей об отцовской тетрадке. То есть получается, что идет к Наташе, чтобы предать, донести на родного отца. Отец загнал ее в угол, и она не знала, что делать. Конечно, Наташа была ее лучшей подругой, но сколько она ее знала? – не будет и трех месяцев. А тут отец, человек, без которого ее, Гали, на свете вообще бы не было, да и любит она его: как только вышел на поселение, бросила Москву, любимую школу и сразу к нему, сюда, в Ухту.

Что-то в происходящем было глубоко неправильное; уравнение, у которого нет решения. Раньше она жила с тем, что никого и ни под каким предлогом нельзя предавать, а здесь получалось, что предать так и так придется. И от этого, что ничего сделать невозможно, слёзы лились у нее и лились, текли сами собой. Конечно, говорила Галя, она теперь писала куда медленнее, но останавливаться не останавливалась, хотела быстрее закончить, разделаться с проклятым перебеливанием, решить, что она скажет Наташе, но не меньше и потому, что хотела знать, что там дальше.

На тех страницах, которые – она видела – отцу особенно удались, где он сумел выпукло, емко и без каких-либо отговорок показать, что старший Гарбузов был и остался отщепенцем, закоренелым преступником, настоящим врагом народа, когда она понимала, что и для Наташи всё кончено, ее начинали душить слезы. Бросив ручку, она сидела, смотрела в окно и, пока не получалось взять себя в руки, представляла, что вот отец вернулся с работы, стоит в дверях, а она прямо перед его носом медленно, спокойно рвет донос. Всю тетрадку, страницу за страницей, всё, что к тому времени успела перебелить. Или как мать, когда отец однажды попытался выгнать Телегина из дома, бросается на него с кулаками. А то просто материт теми же словами, что в его собственном доносе заводские рабочие – Советскую власть. Но эти приступы были недолгими, через минуту-две Галя снова принималась переписывать.

Отец поставил ее вплотную к чему-то страшному, можно даже сказать, вдавил в него; конечно, о многом Галя и сама знала, но умела – у нее получалось – не замечать, а тут всё сложилось так, что мимо не пройти. Но еще больше она была потрясена тем, как легко слово обращается в арест, гибель человека. Или в бесконечно долгий лагерный срок. Снова не удержавшись, Галя сосчитала, что даже больший, чем она вообще прожила на свете, и тут, пока шел счет, в доносе вдруг появилась Наташа и как раз с тем, что она говорила ей, Гале, ровно неделю назад. Отец в своей тетрадке отметил и число, и даже то, что его дочь Галя повторила слова гарбузовской девочки с явным сочувствием, значит, была с ней согласна. Вечером за чаем она пересказала Наташины слова отцу. Пересказала и забыла, а отец, получается, нет.

Пока переписывала про Наташу, вспомнила разговор с одним из телегинских сослуживцев, поняла, что как раз об этом он ей и говорил. Телегин был простым человеком, а сослуживец учился в Тюбингене, два года посещал семинар самого Шпенглера и, хотя потом стал не философом, а чекистом, продолжал думать о смысле жизни. Как-то у них дома он с ней, двенадцатилетней девочкой, завел серьезную беседу.

Она за многим не успевала, но что схватывала, казалось ей справедливым. Умный, немало повидавший человек, он объяснял ей, что мы живем как живем, что-то слышим, что-то сами говорим, а через полчаса будто в воду кануло. О чем шла речь, и не вспомним. Получается как в пословице: что с возу упало, то пропало. Но ведь это не по-хозяйски, продолжал он, так всем можно пробросаться, всё растерять. Вот бы, говорил он ей, учредить новое ведомство – Службу путевых обходчиков жизни. Вдоль каждой дороги тесно, частоколом расставить людей, которые что потерялось и сыщут, и подберут, а дальше отнесут куда надо, оставят нам на сбережение. Кто знает, что он имел в виду, разве поймешь, думала Галя, но, может, как раз отца и его еженедельные доносы оперу? Пока, продолжал бывший философ, от нас, если что и остается – только сделанное руками, а нужно, чтобы и сами мы остались такими, какими были, в точности такими, тогда и в Боге, и в воскресении не будет нужды.

“В общем, – рассказывала Галина Николаевна, – я даже обрадовалась, когда поняла, что отец пишет не только о никому не интересных работягах, но и о нас с Наташей. Совсем ясно представила огромные сводчатые погреба, однажды они открываются, и вот мы с Наташей туда входим. Заметьте, Глеб, ни она, ни я никогда не вели дневника, часто жаловались друг другу, что себя не помним – напор жизни такой, что всё смывает. Как и положено в любом архивохранилище, заполняем читательские карточки – и она, и я пишем свое имя, отчество, фамилию, добавляем год и места рождения – страна большая, людей миллионы, есть и полные тезки, а каждому нужна своя собственная жизнь. Через час приносят толстенные папки. Записи чуть не с детского садика. И школа, и институт, и работа. На равных с работой, конечно, дом и друзья. И всё честно, объективно, потому что глаз много и они разные. Опять же не куплено и не подтасовано. Словом, ты как на ладони”.

Галина Николаевна рассказывала, что, когда она это себе представила, отложила ручку и стала думать, что сам человек себя почти и не понимает. Даже если поклянется, верить ему нельзя. Мы к себе слишком пристрастны, кто-то любит себя до изнеможения, а другой утром в зеркало на свое лицо глянет – и ему жить не хочется.

“Я тогда сидела и думала, что ведь тут и есть настоящая справедливость, опять же и равенство, что к каждому из нас, будто мы «сильные во Израиле», кто-то приставлен, ходит день-деньской и всё записывает. И другое – хорошо, что кто он, мы не знаем. Так один бы засмущался, мол, зачем это, я же человек маленький, второй, наоборот, начал бы работать на публику. Плохо, конечно, и то и то.

Я так своими рассуждениями увлеклась, что забыла, что переписываю как раз те страницы, где отец пишет про меня и про Наташу. Прежде даже испугалась, а что, если он обо мне больше ни слова не скажет? или забудет, или решит утаить? Но отец всё помнил, и через страницу повторил, что его дочь Галя в политических вопросах не просто с Наташей согласна, но и думает, как она.

К идущему ниже это оказалось хорошей подводкой. Потому что, засвидетельствовав перед опером, что говорит правду, только правду и всю правду, отец получал право перейти к очень важному для него общему заключению. Повторив, что ему стало известно обо мне и Наташе, отец делал хоть и честный, но вполне печальный вывод.

Он писал оперу: «Вам, как и мне, ясно, что молодежь – наше будущее. Однако то поколение, что вот-вот вступит во взрослую жизнь, не может не тревожить. Для самоуспокоения нет оснований. Что школа, что комсомол явно недорабатывают. Лично я, отец шестнадцатилетней Гали, очень сомневаюсь, что из моей дочери, на равных из ее ближайшей подруги, тоже шестнадцатилетней Наташи Гарбузовой, получатся люди, по-настоящему верные делу партии, деятельные, преданные строители коммунизма»”.

“Я закончила работу, – продолжала Галина Николаевна, – прямо перед тем, как отец, отработав свое на заводе, вернулся домой. Вид у меня был, прямо скажем, не фонтан – от бесконечной переписки под глазами в пол-лица синяки, вдобавок зареванная до последней степени. Войдя в комнату, он сразу всё понял, однако к моей истерике отнесся холодно, только бросил: «Думать надо, когда рот разеваешь», – и пошел на кухню разогреть чай”.

“А что дальше?” – спросил я.

“Дальше, – повторила Галина Николаевна, – то есть на следующий день мы снова сидели с Наташей за одной партой. Правда, когда возвращались из школы и она опять заговорила о политике, я ее обрезала, повторила то же, что мне отец сказал: «Прежде думать надо, а не рот разевать». Получилось, что первый раз ее обхамила. Но она будто не заметила, хотя тему сменила, стала говорить о кроликах, которых наш класс выращивал. И еще был один разговор, на сей раз с отцом.

Через пару дней вечером, я уже легла, он сел ко мне на постель и говорит: «Мы с Гарбузовым не зря контровую играем, то, что я о себе от опера слышал, кроме Наташиного отца никто знать не мог. Так что у нас паритет». Если же вы, Глеб, – продолжала Электра, – о самих доносах спрашиваете, то я их переписывала четыре месяца, общим счетом шестнадцать тетрадок. Потом учебный год кончился и я уехала обратно в Москву. Оперу мои доносы нравились, и к маю отец преподавал в школе свой любимый немецкий язык. Буквально светился. Да и вообще был в хорошей форме. С тем, каким я его застала, сравнить нельзя”.


В другой раз, опять же за чаем: “Если первый, «мамин» роман, то есть «Агамемнон», – рассказывала Электра, – в общем и целом выстроен вокруг рукописи некоего Гавриила Мясникова, то второй, в сущности, отцовская биография. История его скитаний по России без и вместе с Лидией Беспаловой, когда-то нареченной ему в невесты, позже – венчанной в церкви женой. Я уже говорила, что ее, Глебушка, мы помянем еще не раз, – сказала Электра и снова возвратилась к отцу. – Монах-странник, которого бог весть кто пригласит к столу, даст ночлег, и он идет дальше. Часто его просто передают с рук на руки или говорят: тебе, святой человек, надо ехать на такую-то станцию, найти вот эту женщину. Она человек хороший, богобоязненный, понимает, как при нынешней антихристовой власти вам, нашим молитвенникам, приходится нелегко, и не откажет, будешь у нее жить как у Христа за пазухой. Подряд, Глеб, как я вам уже говорила, текст второго романа никогда написан не был, но основные узловые куски отец закончил. Отец всегда, – сказала Электра, – писал опорные главы, затем дописывал связки между ними, так что было понятно, куда всё пойдет. Для меня нового было немного, дело в том, что те шесть месяцев, что прожила с отцом в ухтинской ссылке, я помнила очень хорошо.

Я уже говорила, что отношения у нас были сложные. Раз в неделю, по субботам, отец должен был класть на стол оперуполномоченного, который им ведал, подробный отчет о настроениях среди ссыльных, о разговорах, которые они ведут между собой, о том, что говорят в инструментальном цехе на заводе, где отец работал слесарем-расточником.

Отец был очень аккуратный человек, то, что потом попадало в отчет, он записывал каждый день, то есть, кто и что при нем сказал, писал по возможности по свежим следам, и уж в крайнем случае перед тем, как шел спать. Как другие на сон грядущий чистят зубы, так он всё записывал, иначе не получалось ничего не забыть, вспомнить каждую деталь и подробность, что его оперуполномоченный очень ценил. В итоге в райотделе НКВД по Ухте отец был на хорошем счету. До среды отец, что слышал, записывал, для чего у него была специальная записная книжечка. Кончалась одна, покупал другую. А с утра четверга начинал сводить записи. Чтобы оперу с тем, что он ему носит, было удобно работать, отец не просто писал, где кто и что сказал, да по какому поводу, но и, как я, Глебушка, говорила, – продолжала Электра, – пытался делать выводы. Например: больше становится антисоветских настроений и где – среди заводских рабочих или среди ссыльных, которые жили рядом с нами. Он неплохо разбирался в обществоведении, поэтому, если удавалось, дробил по полу, возрасту и семейному положению. То есть, в сущности, носил даже не доносы, а готовые аналитические отчеты, которые сам опер должен был раз в две недели сдавать уже своему начальству.

С четверга отец всё сводил, а я, как вам, Глеб, рассказывала, страница за страницей перебеливала. Ясно, что эта работа мне не нравилась, переписывать доносы, которые губят мою лучшую подругу, а ее отца отправляют на новый срок в лагерь, пусть правда, что и у самого Гарбузова рыльце в пушку, – удовольствие маленькое. Но для отца – пойдут его доносы, что называется, «на ура», или не пойдут, было чрезвычайно важно, и он был неумолим. В тех случаях, когда ничем важным порадовать опера отец не мог, дома был полный мрак, а в другой раз, когда мог, из него буквально бил какой-то веселый кураж, не поддаться ему у меня не получалось.

И вот с вечера четверга и весь вечер пятницы я переписывала. Суббота тоже была неспокойным днем. Как бы ни был хорош отчет, отец нервничал, что оперу не понравится, что он опять начнет материться, кричать, что отец много на себя берет: графики и диаграммы не его собачье дело. От него ждут только фактов, конкретно кто, что и при каких обстоятельствах сказал, а выводы будет делать уже он, опер. Но, как правило, опер отца хвалил, говорил, что он его лучший осведомитель. Что, когда на летучке сравнивают, кто как работает со своими стукачами, благодаря отцу он, опер, в тройке лучших”.

В общем, воскресенье было и для Электры, и для отца самым светлым днем. Ей еще не скоро садиться переписывать новый отцовский донос, ему еще не скоро его писать, в обоих какая-то замечательная свобода, будто твоя душа открыта, всё там проверено клеточка за клеточкой и всё найдено чистым и непорочным. Если и были грехи, ты в них покаялся, получил отпущение, и всё хорошо так, как только возможно.

Если погода была сносная, по воскресеньям они много гуляли, и отец рассказывал ей о собственном детстве, о том, как они жили до революции. Она любила слушать про своих бабушек и дедушек, никого из них она не знала, о другой родне. Ее было много, священнические семьи многолюдны, на семейных торжествах, когда объявлялся полный сбор, бывало и по двести человек. Если погода была плохая, они с отцом оставались дома, на примус ставился большой чайник и, пока он закипал, и потом, когда они пили чай с баранками, он не чинясь рассказывал ей обо всем, о чем она спрашивала. Больше другого она любила слушать о его кочевьях странствующего монаха. Там была бездна невозможных приключений, побеги перемежались изысканными мошенничествами, аресты – чудесным спасением.

Больше всего он, конечно, рассказывал о Лидии Беспаловой, которую несомненно любил, о том, как она подобрала его на станции Пермь-Сортировочная уже околевшего от холода, отволокла к себе в сторожку и там отогрела. Узнать друг друга у них не было ни малейшей возможности, и только через несколько дней, а то и неделю они шаг за шагом стали понимать: он – что спасла его не просто монахиня, а когда-то его нареченная невеста Лидия Беспалова, а Лидия – что она спасла своего жениха Николая Жестовского. Что они поняли и приняли это как знак свыше, да и трудно было понять это иначе, и через полтора года он, как еще в восемнадцатом году мечтали их родители, повел Лидию под венец.

Уже когда Электра ложилась в постель, отец садился рядом на кровать и самые ее любимые истории рассказывал по второму кругу, что называется, “на посошок”. А вот чего она не любила, это когда он начинал рассказывать о ее собственном детстве и о матери. Здесь было больше нехорошего, стыдного, и она не столько его слушала, сколько огорчалась, обижалась за отца, винила мать, что она так несправедливо плохо с ним обходилась.


28 ноября 1982 г.


К воркутинским рассказам отца Электра и потом не раз еще возвращалась, говорила: “Воскресные дни у нас в Воркуте, как правило, были хорошие. Они и давали силы перетерпеть остальную неделю. Я уже говорила, что не любила, когда отец вспоминал, как мы жили, когда я была маленькой, и позже, когда пошла в школу. Хотя рассказы были благостные, он вообще обо всех, часто даже о маме, говорил мягко, с пониманием и сочувствием.

Я, конечно, помнила по-другому. Ведь это были как раз те годы, когда отца бесконечно обижали, бросали без жалости и снисхождения, вдобавок объявляя, что я и Зорик не его дети, то есть отнимали последнее. По моим представлениям, мать вела себя так, что отец даже не мог себе сказать, что вот, до того как появился Телегин, всё было нормально: я и жена любили друг друга, она родила мне двух прелестных и умных детей, а потом всё разладилось. Но разве у меня одного разладилось? Подобное случается сплошь и рядом. А тут мать неизвестно зачем во всеуслышание объявляет, что всегда было плохо, что ему не вспомнить за семь лет ни одного дня, когда и вправду было хорошо. И даже когда он думал, что хорошо, на самом деле было исключительно плохо. Просто она не хотела говорить.

А вообще-то и дети, которым он так радовался, были не его, и она его никогда не любила, спала с ним, потому что деться было некуда, вдобавок изменяла с каждым встречным и поперечным. Как увидела, что уйти есть куда, немедленно ушла. Прибавьте, что человек, к которому она ушла, и есть настоящий отец ее детей. Просто раньше он был ее любовником, а теперь понял и она поняла, что ни с кем другим ни ей, ни ему лучше не будет, вот и решили жить вместе.

От этого было не спрятаться, и любые попытки отца сделать вид, что всё было как у всех, Галю буквально бесили. Но другое ей было по-настоящему интересно, вместе с его доносами стало школой жизни – я говорю о многолетних скитаниях отца: сначала – странствующим монахом, позже – под именем великого князя Михаила Романова.

Его встреча и брак с Лидией Беспаловой, то, как он скрывался от НКВД, потом суд над ним и Лидией, их с Лидией ребенок и его смерть в лагере – и одно, и второе, и третье Галя слушала как, хоть и страшный, бесконечно трагический, но и тут же совершенно авантюрный роман. Отец был его главным героем, но куда важнее, совсем не похож на того, каким она его знала, когда он жил с матерью. Было ясно, что мать, даже когда по внешности они жили мирно, ломала его через колено или так давила, что было не продохнуть. А здесь его будто отпустили.

Он много разного рассказывал, причем иногда вещи, которые поначалу, наверное, и не собирался. О чем-то заговорит, увлечется, а когда спохватится – уже поздно. Он вообще был рад ей угодить и сам от их воскресных посиделок ловил редкое удовольствие, ценил их сверх всякой меры. Однажды он стал рассказывать, как в тридцать третьем году они, семейство Романовых, все вместе прожили почти полгода в Курганской области. Там было много людей, готовых им помогать, передававших их с рук на руки.

Несколько раз они встречались и без посторонних, беседовали о житье-бытье, о нынешнем времени и о прошлом. Отец рассказывал, что очень переживал, что в их компании всё было так, будто Николай II ни за себя, ни за сына никогда не отрекался от престола в его, великого князя Михаила, пользу. Когда он ездил один с Лидией, было, конечно, по-другому, а тут и люди, дававшие им приют, держались точки зрения, что он, Михаил, был одной из колонн, которыми революция наступала на Россию, зримым свидетельством насилия, которому Николай II и его сын были вынуждены уступить.

В общем, они относились к нему хуже, чем могли, во время застолий (а случались и настоящие пиры) сажали на куда менее почетное место, чем Николая и Алексея; также и куски, что клались отцу на тарелку, ясно говорили: уход Николая с престола, передачу прав ему, великому князю Михаилу, никто из присутствующих принять не готов. Они ждут, что он перестанет опять и опять ссылаться на Учредительное собрание, которое и должно решить, законный он царь или нет. Здесь и сейчас отречется от царской власти, во всеуслышание заявит, что о том, чтобы он, Михаил, занял трон, не может быть и речи. Подобное против законов и правил. Кстати, это самое Учредительное собрание – прямое оскорбление Николая II; ведь получается, что царь не может передать престол кому хочет и когда хочет. А как же указ Петра I о престолонаследии, говорил, например, местный священник отец Григорий Кобрин?

Загрузка...