Владимир Шаров Царство Агамемнона

Памяти мамы

Начну с финала, который превратил эту историю в фарс. Я бы даже сказал, в постыдный фарс. Последнее мне особенно обидно теперь, когда страх отступил. Сейчас я всё чаще думаю, что то, к чему был причастен, чем занимался много лет, заслуживало другого. Впрочем, кто знает.

В прошлом, 2015 году – я только что вернулся из экспедиции – приятель, решив, что мне будет любопытно, по электронной почте переслал большую статью из английского “Эсквайра”. Речь в ней шла о нашем разведчике, проработавшем в Аргентине с 1968-го по 1990 год. Но дело вскрылось буквально вчера, так что материал был с пылу с жару. Причем вскрылось случайно. Когда вышли наружу все обстоятельства, начался огромный скандал. Он еще долго не уляжется, чересчур влиятельные люди оказались замешаны в это дерьмо. Вот суть напечатанного в “Эсквайре”.

Внук великого князя Михаила Романова Евгений – возможно, бастард – законных детей у князя Михаила не было, однако куда вероятнее, обыкновенный самозванец – в 1967 году бежит из советской Венгрии в Австрию. Промаявшись несколько месяцев в Европе, он без особых проблем получает политическое убежище, а с ним и вид на жительство в Аргентине. Дальше наш Евгений быстро и с необыкновенной легкостью становится завсегдатаем самых модных салонов Буэнос-Айреса и членом закрытых клубов. В общем, за два-три года делается своим в высшем свете аргентинской столицы. Это только начало.

К середине семидесятых Романов уже сам вовсю дает балы, спонсирует постановки в Национальной опере и возит из Франции импрессионистов. Его имя не сходит со страниц газет, а тут вдруг “Эсквайр” почтенной публике объявляет, что он никакой не Романов – самый заурядный чекист. Впрочем, ясное дело, удачливый. Двадцать лет с гаком этот приблудный Романов руководил советской резидентурой в Латинской Америке – то есть от границ Мексики с Соединенными Штатами на севере до Огненной земли на юге. Был тем человеком, благодаря которому в Кремле и в Гаване знали, что́ происходит во дворцах здешних правителей. Как он сумел себя так поставить, прослеживалось в “Эсквайре” шаг за шагом, и всё равно чисто остапбендеровская грация, изящество, с каким он принимал то, что ему подносилось на блюдечке, лично меня привели в восторг.

Итак, австро-венгерская граница. Впрочем, и с Венгрией большой вопрос, но мы его пока обойдем. Дальше – Европа, где что, как и когда – полный мрак. Такое ощущение, что в Германии и Франции он звено за звеном проверял, прозванивал свою “легенду”, заодно практиковался в языках, оттачивал произношение. Вообще способности у него были редкие, а музыкальный слух настоящего пересмешника: он не врал не только в грамматике, но и в звучании речи.

Почувствовав себя уверенно – дело было в Мадриде, – наш чекист обратился в Аргентинское посольство. В Буэнос-Айресе поначалу у него были проблемы. Никакой постоянной работы – да он ее и не искал, всё время проводя в танцклассах, где, как прежде языки, до самозабвения шлифовал па разных направлений и школ танго. От природы очень пластичный, это, как многое другое, наш герой осваивал легко. Тогда он еще не был Евгением Романовым. На собеседовании в посольстве он выдал себя за солдата Ференца Надя, по происхождению полунемца-полувенгра, родом из города Тимишоара в Трансильвании. И объяснил, что перешел австрийскую границу, спасаясь от большевиков. С венгерским у него были трудности, немецкий, наоборот, отличный.

Кстати, “Эсквайр” предположил, и это кажется разумным, что “венгерский солдат” – его, так сказать, “родовая легенда”. Романовым же он стал на свой страх и риск. Более того, на великокняжеское происхождение было наложено вето, на Лубянке рассудили, что громкая фамилия лишь привлечет внимание к нему самому и к тем, кто будет с ним связан. Что, понятно, никому не нужно. Но Надь настоял на своем. Строптивых не любят, и Москва поначалу встала в позу, отлучила ослушника от груди. Отсюда танцклассы и почти год жизни простым жиголо. Кстати, танцевал он обычно в костюме, очень напоминающем мундир конногвардейского полка. Впрочем, едва выяснилось, что аргентинские барышни в новом великокняжеском обличье его с рук не спускают, Центр решил дать шанс и Романову. Жалеть не пришлось. Русоволосый красавец с зелеными глазами, в которых, как писал “Эсквайр”, женщины тонули, будто в омуте, к тому же настоящий атлет – фигура и мускулы борца-классика, – он считался неотразимым. Так оно, по-видимому, и было.

Еще в бытность жиголо, Романов, беря с каждой клятву, рассказывал своим подругам, что, хотя документы у него на имя Ференца Надя, на самом деле он никакой не венгр и никакой не Надь, а прямой наследник российской императорской короны. Когда последний русский царь Николай II увидел, что началась революция и власти ему не удержать, он передал престол своему брату, великому князю Михаилу Романову, родному деду нашего Евгения.

В 1918 году – в России уже вовсю шла Гражданская война – Михаила Романова выслали в уральский город Пермь на реку Каму, где он, предчувствуя скорую гибель, развелся с женой, княгиней Брасовой, через месяц тайно обвенчался с фрейлиной своего двора, другой княжной, Лидией Мещерской-Беспаловой, которую давно любил. Жили они вместе недолго. Но когда в том же восемнадцатом году большевики, видя, что народ всё тверже берет сторону великого князя Михаила, единственного, кто был способен прекратить братоубийственную войну, вывезли его в лес и расстреляли, Лидия уже носила под сердцем наследника российского престола. Царственный младенец появился на свет божий в небольшом городке Чистополе – от Перми, если плыть по Каме, пара дней пути – и был окрещен в местной церкви под именем Александр. Впрочем, в метрике, чтобы вслед за отцом не убили и сына, мать записала Александра не Романовым, а Мещерским.

Дальше вся юность князя Мещерского прошла в голоде, холоде и крайней нужде. Лидия и он, спасая свои жизни, будто неприкаянные, скитались по стране, бегали из города в город, из деревни в деревню. К счастью, везде находились добрые люди, готовые их спрятать, накормить и согреть. Великий князь Михаил был так любим народом, что многие, хоть и знали, что это грозит им долгим тюремным сроком, давали его вдове и молодому князю кров над головой и деньги, чтобы добраться туда, куда они шли.

Удача изменила Александру Мещерскому только в сорок первом году. Судьба настигла его на восточной окраине Великой Казахской степи, в небольшом городке Усть-Каменогорске, в который они приехали двумя днями раньше. Утром на улице князя (он был без матери) остановил патруль, двое милиционеров. Они не стали разбираться, кто он на самом деле, просто отвели Мещерского в здание – в Советской России оно называлось военкоматом, – откуда солдат-новобранцев отправляли проходить действительную службу. В тот же день – солнце еще не зашло – их, почти сотню человек, на местной железнодорожной станции затолкали в эшелон, который шел на запад, в направлении новой советско-германской границы. После недавнего раздела Польши на ней пока не было ни войск, ни укреплений. Обычный сельский пейзаж, который даже не ведал, что где-то в Москве и Берлине простой карандашной линией его только что разрезали на нашу сторону и германскую. Там же, на станции, Александр, к счастью, успел бросить в почтовый ящик открытку для матери. Эта почтовая карточка стала для нее последней весточкой от сына. Больше она никогда ничего о нем не слышала. Так и сошла в могилу в 1959 году, не зная, жив он или нет.

Уже в эшелоне Мещерский узнал, что конечный пункт их назначения – учебная военная база недалеко от города Рахова, что в Закарпатской Украине. Там они должны будут пройти начальную военную подготовку, официально она именуется “курс молодого бойца”. Вещь как будто нужная, даже необходимая, но в итоге всё свелось к бесполезной и нескончаемой муштре.

За два месяца Мещерского и других солдат не то что не выучили стрелять, они даже ни разу не держали в руках настоящей винтовки. Зато вдоволь было выделанных из березовых поленьев муляжей, с которыми рота по 12 часов в день оттачивала строевые артикулы. Под командованием совершенного зверя, старшины-сверхсрочника, разучивала разные виды равнений и построений, на плацу браво печатала шаг, отдавала честь и выгибала грудь колесом.

Там же, на плацу, впрямь как гром с ясного неба их застала война. Прилетела эскадрилья немецких штурмовиков и пара бомбардировщиков; в один заход они сбросили на базу десяток фугасных бомб и несколько зажигательных; этого было достаточно, чтобы началась паника. Ее и не пытались унять. Тушить горевшие казармы, ангары, склад с боеприпасами тоже никто не стал. А еще через три дня, когда немцы подогнали к базе три танка и два взвода пехоты на мотоциклах, солдаты, которым так и не раздали ни настоящих ружей, ни патронов, вместе со своими командирами подняли руки вверх и строем пошли сдаваться.

Дальше был лагерь для военнопленных. О том, как там сложилась жизнь его отца, Евгений Романов рассказывал очень подробно. Гнать пленных никуда не стали, под лагерь приспособили ту же военную базу, на которой еще вчера Александра Мещерского и его товарищей учили маршировать. Позже, когда линия фронта приблизилась, лагерь, а с ним и его насельников – к тому времени почти десять тысяч человек – переместили на запад, за Балатон. Небольшую заболоченную низину обнесли колючей проволокой, поставили вышки для часовых, а вокруг плаца, где перед работой происходил развод, сами пленные, сведя их в каре, выстроили пять десятков бараков. Неподалеку было порядочное месторождение железной руды, рядом металлургический заводик, и места отправленных на фронт венгерских рабочих заняли военнопленные.

Жизнь была тяжелая, работать приходилось много, а кормили впроголодь, хотя, конечно, сравнивать их лагерь с немецкими же лагерями смерти невозможно. В итоге что такое настоящий голод, князь Мещерский в лагере не узнал. Под Раховом начальником у них был пожилой офицер-шваб по имени Грюнне. Он воевал еще на предыдущей войне, а до того работал приказчиком в одной из петербургских ювелирных лавок.

Сразу распознав в Мещерском породу и выяснив, что немецкий у князя тоже хорош, он сделал Александра своей правой рукой. Когда же узнал его историю, стал и вовсе относиться как к сыну. В разговорах за рюмкой водки, хорошо зная русских, уважая их, Грюнне много сокрушался недальновидностью берлинских политиков. Говорил, что если бы Германия захотела привлечь к себе те миллионы солдат, что попали в плен в первые два года войны, большевики давно бы капитулировали.

Гитлеру следовало восстановить монархию: “Что было бы плохого для Германии, если бы он посадил на русский трон, например, тебя, дорогой Александр? – говорил Грюнне. – Если бы уничтожил колхозы и вернул крестьянам землю?”

Он, Грюнне, готов дать руку на отсечение, что Германия обрела бы тогда в России самого близкого друга и преданного союзника. А против такой силы проклятым англосаксам не устоять. Но Гитлер оказался близорук, и это погубит Германию. Грюнне относился к Александру Мещерскому с полным доверием и в нарушение всех правил выписал ему пропуск, который давал право в любое время и без каких- либо препятствий покидать лагерь и возвращаться обратно.

Положение Мещерского не ухудшилось и в Балатонском лагере, где тоже было много русских военнопленных. Начальником здесь служил некий Велш – старый приятель Грюнне и тоже шваб, но из другого маленького городка в Шварцвальде. Грюнне дал своему протеже такую рекомендацию, что и на новом месте Мещерский, сделавшись личным переводчиком Велша, имел полную свободу.

Это спасло ему жизнь в апреле сорок пятого года, когда советские войска уже подходили к их лагерю. С помощью того же Велша в венгерской военной комендатуре Мещерскому оформили документы на имя Дьердя Надя и помогли бежать в Австрию, в будущую американскую зону. Уже было известно, что американцы венгров не выдают.

Здесь же, в Австрии, он вскоре женился на девушке, которую за три года до того, пятнадцатилетней, угнали на работы в рейх. Сменив несколько ферм, она в итоге тоже оказалась в Австрии. Звали ее Катя Максакова. Она была из хорошей дворянской фамилии, милая, добрая, красивая, и Мещерский влюбился в нее без памяти. Двумя месяцами позднее он как Надь обвенчался с ней в русской православной церкви города Граца.

В лагере на сигаретах и письмах Мещерский заработал неплохие деньги, на них там же, в Граце, молодожены сняли уютную квартирку с видом на горы и целый год прожили вполне безмятежно. Единственное, что огорчало Катю, – ее руки. Три года она была скотницей на ферме, с утра до ночи убирала из хлева навоз, ухаживала за коровами, мыла, задавала им корм, доила, и ей казалось, что этой черной работой руки ее навсегда загублены. Впрочем, ванночки с настоем из альпийских трав в конце концов выгладили кожу и сняли воспаление суставов; пальчики снова стали тонкими, изящными, будто она никогда не делала ими ничего другого, кроме как играла на клавикордах. Все же память о том, что́ им пришлось пережить, осталась. Стоило зимой выпасть первому снегу, руки мерзли даже в меховой муфте.

Пока они жили в Граце и были деньги, Мещерский колебался, не мог решить, что им делать дальше: пытаться остаться в Австрии или попробовать перебраться в Америку. Он спрашивал и Катю, но той было всё равно, она лишь повторяла, что рядом с Александром ей везде хорошо и разницы нет. В конце концов выбор пал на Аргентину, но за то время, что они раздумывали, визы, билеты и остальное, что было необходимо, чтобы добраться до Буэнос-Айреса, сильно вздорожало, и оказалось, что денег не хватает.

Балатонский лагерь оставил Мещерскому хорошие связи, и, пытаясь заработать, он вместе с Катей стал возить через границу американские доллары, на которые в Венгрии был хороший спрос. Несколько раз сходило гладко, но однажды венгерские таможенники их задержали, и, если бы Мещерский не откупился, история закончилась бы тюрьмой и немалым сроком. А так у Дьердя Надя с супругой просто отобрали австрийские документы, сказали, что раз они венгры, то и жить им следует в Венгрии. После чего велели убираться. Оттого он, Евгений Романов, по легенде, и родился уже в Венгерской народной республике, в городе Секешвароше. Произошло это в 1946 году.


Но вернемся в Буэнос-Айрес. Рядовым жиголо Евгений Романов пробыл неполный год, а затем его взяла на содержание по-прежнему очень красивая, хотя и начавшая увядать вдова богатого местного предпринимателя, некая Валерия ла Томба. Она любила объяснять подругам, что Романов до того пришелся ей по вкусу, что свою жизнь без него она теперь и представить не может. Список достоинств был бесконечен, даже краткая его версия из “Эсквайра” выглядит внушительно. И стати у ее дорогого Эжена, как у греческого бога, и любовник он такой сильный, умелый, каких свет не видывал, опять же – великолепный танцор: стоит ему взять даму за талию, повести ее по паркету, она и впрямь обо всем забывает, не касаясь земли парит, парит и парит.

Ей нравилось и его умение вести себя в обществе. Сама родом из знатной наваррской семьи, она считала его манеры безупречными. Валерия видела и одобряла, что он любит всё изящное, может часами подбирать к рубашке и пиджаку галстук и запонки. И остроумие у него было того редкого галльского пошиба, который с тех пор, как уехала из Франции, она ни в ком не встречала. Вдобавок он знал бездну французских и немецких любовных элегий, которые сам, переложив на музыку, часами напевал ей под гитару. У Эжена был, пусть и небольшой, но приятный с хрипотцой баритон. В общем, она была от него без ума, не хотела отпускать и на шаг, но во многие дома приходить с наемным танцором было не принято. В итоге, всё взвесив, она женила его на себе.

Брак с ла Томба, как ни посмотри, – поворотная веха в карьере Романова. Что касается Аргентины, то здесь он сразу стал и богат, и желанный гость на любом светском рауте. Высшее общество Буэнос-Айреса наконец оценило то, что раньше видела одна Валерия, и теперь встречало Евгения с распростертыми объятиями. Его остроты гуляли по городу, его вкус, умение одеваться и поддерживать беседу стали чуть ли не эталонными, в общем, в нем признали русского великого князя и гордились, что удостоились его дружбы.

Та же метаморфоза с Лубянкой. Сначала, писал “Эсквайр”, Москва и знать о нем ничего не хотела, потом стала смотреть в его сторону – хоть и искоса, но с интересом, – а тут в одночасье он сделался любимым сыном родины. Ее надеждой и опорой.

Между тем, он и ла Томба наслаждались жизнью, и казалось, что так будет всегда. Но на земле рай – штука недолговечная. В 1972 году, то есть не прожив с Евгением и пяти лет, Валерия за пару месяцев сгорела от рака шейки матки, который врачи как-то пропустили. После траурной церемонии – на ней были все, включая тогдашнего президента Аргентины, – когда спустя неделю вскрыли завещание ла Томба, оказалось, что свое движимое и недвижимое имущество Валерия, обойдя родных детей, оставила единственному наследнику Евгению Романову. Начались судебные тяжбы. Дети ла Томба то требовали признать завещание поддельным, то утверждали, что, когда оно было составлено, их мать уже не отвечала за свои действия.

Последнее могло быть правдой: Валерия умирала в страшных мучениях, чтобы хоть как-то облегчить боли, ей чуть не каждый час кололи морфий, а в подобном состоянии отдаешь ты себе отчет в том, что делаешь, или не отдаешь, сказать трудно. Но судебные инстанции (интересы Романова представляла на процессе молодая, но очень яркая адвокатесса Кристина Мендес де Силва) одна за другой брали сторону Евгения. Наконец, был вынесен и вердикт Верховного суда. Среди прочего в нем говорилось, что завещание Валерии ла Томба составлено в полном соответствии с законом; что же касается преамбулы (она под диктовку была записана ее нотариусом), где ла Томба заявляет, что всё свое состояние она передает в руки великого князя Евгения Романова, что он может распоряжаться им, как сочтет нужным, с тем, однако, чтобы великий князь помнил: цель его жизни – восстановить справедливость, вернуть себе русский престол, – то, вопреки мнению истцов, текст свидетельствует не о помутившемся рассудке их матери, но, напротив, о том, что завещательница до последних дней находилась в здравом уме и твердой памяти. Впрочем, сразу после оглашения вердикта Евгений Романов распорядился ровно половину состояния жены поделить между двумя ее дочерьми и сыном, что свет расценил как акт истинно царской щедрости, еще одно свидетельство его благородного происхождения.

Сделавшись владельцем большого состояния, Романов не стал с места в карьер восстанавливать монархию в России, – по-видимому, рассудил, что время не приспело; а пока суть да дело, занялся экспортно-импортными операциями. Что в тех, что в других Москва много ему споспешествовала. В результате не прошло пары лет, а через руки Романова текла половина зерна и говядины, которые Аргентина продавала России. Встречным же курсом, из России в Аргентину, плыли танкеры, под завязку груженные соляркой. Когда стало ясно, что торговля идет по накатанной колее, как бы сама собой, и ему нет нужды безотлучно находиться в Буэнос-Айресе, Романов решил еще раз пересдать карты. На имя той же Кристины Мендес де Силва была выписана генеральная доверенность, что же касается себя, то Романов объявил: с делами покончено, отныне он будет жить частной жизнью – в сущности, то ли русским, то ли креольским барином.

Для этого из оборота была выведена часть денег – не слишком значительная, – на них под асьенду куплена узкая горная долина, вся целиком от истока – одной из вершин Анд – до устья – бескрайней аргентинской пампы. В послании Мендес он по обыкновению почти телеграфно писал: “Со мной тут одиннадцать человек. Пара садовников, лесничий, он же егерь, говорит, что знает толк и в собаках – посмотрим; агроном, старый опытный гаучо и два архитектора. Один будет заниматься парком, другой – строить резиденцию. Добавь повара и десять человек прислуги, включая семерых конюхов. Дорог нет, иначе как на лошадях сюда не попадешь. Когда по пампе едем друг за дружкой, караван растягивается на километры”.

В следующем, спустя месяц: “Долина – нет слов. Фернандес – мерзавец отъявленный, клейма ставить негде, но тут не обманул. Места девственные, а до Буэнос-Айреса нет и восьмисот километров. Здесь никто никогда не жил. Не знаю, почему прежний хозяин никого не селил. Может, считал, что далеко и пастбищ мало. Впрочем, для меня достаточно. Первым делом на пару с егерем прошли долину. Последнюю палатку ставили прямо на лед. Выше только скала, почти отвесная, иначе бы влез – да небо. Вся дорога – верных сорок километров – две трети камни и бурелом – столько же обратно. Что буду делать, уже решил, обещаю нечто сногсшибательное”.

Через неделю: “В сущности, это берега горного ручья. Тут и водопады, и теснины, прочие красоты. В сезон дождей ручей, говорят, сильно разливается, но и сейчас, в сушь, тоже дай бог. Его надо обыграть, и оба архитектора говорят, что знают – как. Ясно одно, сверху вниз всё делится на ярусы – по науке высотная поясность, – между ними ручей скачет, будто горный козел. Должна получиться многотеррасная (я насчитал семь) этажерка. Первый ярус – он примыкает к долине – кусок пампы. Земли тут гектаров пятьсот, если больше, то ненамного. Гаучо сказал, что можно пасти сотню бычков и десятка три лошадей. Завезу английскую верховую породу, она мне давно нравится.

Дальше, и значит, выше, будто комок в горле, невысокий холм с пологими склонами. Холм – на откуп садовникам. Южная сторона под виноградники, остальное фруктовый сад и розарий. Здесь ветровая тень, значит, всему будет хорошо. Еще выше пояс широколиственных лесов. На опушке и поставлю резиденцию. В каком стиле, пока не думал. Вокруг немало старых деревьев – дубов, кленов, буков, много граба. Уберем валежник, выкорчуем кусты, молодняк, будут вековые деревья и газон, в общем, в английском духе”.

В следующем письме от 16 июля 1975 года: “О высотной поясности уже писал. В нашей долине всё по науке. За широколиственными лесами – хвойные. Как в Альпах – большей частью ели. Высокие, мощные деревья и стоят нетесно. За ними луга, опять же а-ля альпийские, это, если не сбился – пятый ярус. Еще выше – сотни метров каменных осыпей, а на них сверху языком наползает ледник. Между прочим, готовый горнолыжный спуск. Осталось сделать подъемник. Трасса выйдет недлинная, примерно в километр, и несложная, но для таких «профессионалов», как я, в самый раз”.

Та же долина и тот же адресат, три года спустя, летом 1978 года: “Отчитываюсь по полной программе. Перво-наперво, Видела (в “Эсквайре” сноска: тогдашний президент Аргентины) настоящий друг. Проложил дорогу (почти 50 километров) и сделал вертолетную площадку. И то и то за счет казны. Стоило, как понимаешь, недешево. В общем, царский подарок. Теперь добраться нетрудно – можно и на машине, и по воздуху.

Дальше – мои траты и что из них вылупилось. Бычки набирают вес, чувствуют себя отменно. У лошадей, тех, что английские верховые, претензий ко мне тоже нет. Катаюсь, езжу с гостями на охоту. Пару раз даже устраивали настоящие скачки. Короче, не зря я на них глаз положил.

Сад тоже не подкачал. Он, насколько могу судить, разбит по всем правилам, и лоза принялась как надо. Сорта разные, но садовник клянется, что вина будут высшего качества. Солнца, как на юге Италии, потому лоза сплошь итальянская – несколько сицилийских сортов, в том числе сухие мускаты, белые и красные, а по краям, где солнца меньше, кампанские. Вдобавок под слоем чернозема – толстый пласт мела, виноград его любит; и еще один плюс: по словам садовника, в нашем меле, что редкость, бездна правильных микроэлементов. Они добавят лозе силу, а вину – букета. Это не слова. Молодое вино – урожай прошлого года – и вправду чистый сок.

Выше виноградника по плану должен был быть парк и резиденция. Планы – в жизнь. От предначертанного никаких отступлений. Вилла – на самом деле настоящий дворец – просто сказка. Уже есть название – «Элизиум». Всё в мавританском стиле. Витые колонны, арки, вниз в сад уступами спускаются лестницы и террасы. Над ними навесы из вьющихся роз, винограда и плюща. Красота неописуемая. Никогда бы не поверил, что такое можно сотворить за три года. Парк тоже хорош. Несколько сот старых деревьев – иногда купами, вокруг – выкошенная трава. Это еще не настоящий газон, для газона нужно время. Нет и дорожек, но всё равно красиво. Смотрится что надо!

До остальной части леса руки пока не дошли. В ней много дичи – олени, косули, полно фазанов и тетеревов, так что домой иду с полным ягдташем. Но что лес придется чистить – понимаю. Понимаю, и что работа тут не на один год. Сушняка, бурелома, особенно по берегам ручья, столько, что к воде часто не подойдешь. Смириться было бы не по-хозяйски.

С лугами и каменными осыпями, наоборот, всё чин-чинарем. Какие есть – такими пусть и будут. Здесь ничего трогать не стану. Выше, как уже тебе писал, ледник. Тянется почти до вершины. На леднике много нового. Внизу, у самого подножия, приличных размеров дом. Живет в нем тренер по горным лыжам. Выписал из Франции. Профессионал, побеждал на этапах Кубка мира. Француз этот голова, и с руками у него в порядке. Починит что хочешь. Настоящий мастер, вдобавок диплом судового механика. Дом строили по его проекту.

В подвале мотор и зубчатое колесо. На первом этаже личные апартаменты француза: три комнаты плюс хорошая финская баня, чтобы согреться, и бар с кофе и крепкими напитками. То есть согреться можно и так. Из подвала через бар, наискосок, от пола до потолка – натянутый трос. Закрученные в канат все в масле стальные жгуты. И вот ты за стойкой, с рюмкой, а руку протяни – этакая махина движется, скрипя ходит, ходит туда-сюда. Мощная штука и смотрится классно. Это не дизайн. На втором этаже колесо кресельного подъемника. Как раз его трос и крутит. Француз – просто гений, всё работает как часы. Там же, на втором этаже, его мастерская и комната, где хранятся лыжи, ботинки, крепления. Есть на любой размер, найдем и для твоих крошечных ножек, только бы приехала”.

После семьдесят восьмого года “Элизиум” уже живет своей жизнью. На вилле немалый штат, человек сорок, не меньше. Разного рода обслуга – отлично вышколенные горничные, официантки. Девушки красивы, грациозны и, по слухам, начинали в тех же танцклассах, где когда-то сам Романов. По тем же слухам, они не отказывают гостям и в большем, чем просто чашка чаю.

Это как бы внутри дворца, а снаружи в высшей степени профессиональная охрана. Репортеров, фотографов, прочую пишущую братию к вилле Романова не подпускали и на пушечный выстрел, то есть что на самом деле происходило в “Элизиуме”, никто толком не знал. Конечно, название виллы время от времени возникало на газетных полосах, но обычно мельком, – сообщить, в сущности, было нечего.

Кроме только что помянутых и тех, о ком Романов писал Кристине Мендес раньше, я имею в виду немолодого гаучо, егеря (он и вправду подобрал небольшую, но быстро сработавшуюся свору гончих), француза, который наладил подъемник и теперь самовластно правил горнолыжным спуском, – эти, как сюда приехали, так и остались, – в “Элизиуме” появились новые лица. Еще один француз-повар, а к нему в придачу два поваренка. Всю троицу Романов переманил из отличного французского ресторана. Кухня на вилле была на зависть. Другая гордость хозяина – сомелье, итальянец из Сиены. Вина, что подавались к столу, были делом его рук; их букет, аромат, тонкость вкуса ни разу не вызвали нареканий.

На вилле была и своя музыка, тоже недурная. Квартет – фортепиано, две скрипки, виолончель – хорошие музыканты, они на равных играли классику, цыганщину, любые аргентинские мелодии. Они же аккомпанировали двум голосам: приличного уровня баритону и исключительного качества меццо-сопрано. Таким меццо гордился бы даже “Ла Скала”, но из-за астмы на длинные оперные партии певице не хватало дыхания. Оттого предложение Романова и было в конце концов принято.

“Всё же, – писал дальше журналист из “Эсквайра”, – смею думать, что не развлечения и нескончаемые удовольствия: лошади, охота, музыка и девушки – влекли гостей в «Элизиум». И не то, что владелец был гостеприимен, хлебосолен, что называется, открытой души человек. Куда важнее была конфиденциальность”.

Друзья Романова – многочисленные, но равно незаконные дети великого Боливара – по-разному смотрели на мир. Их армии всегда были готовы взяться за оружие или уже взялись, а были еще монополии, были повстанцы, наркобароны и профсоюзы. Прибавьте наставников и воспитателей из Вашингтона, Гаваны, Москвы; то есть, когда у чиновных знакомых Романова, как когда-то у его двоюродного деда Николая II, голова начинала идти кругом, он звал их к себе. Кормил изысканным обедом, а дальше, после сигар и кофе с коньяком, уже отчасти примиренных с жизнью, усаживал за другой стол – переговорный.

Результат был. Тем более что хозяин – человек нейтральный, что называется, честный маклер, был тут как тут. Что-то подсказывал, на ходу изобретал, в итоге выход находился. А ведь прежде всё казалось безнадежным. Было еще одно, что вызывало к Романову уважение. Политика – грязная штука, и у себя дома друзья владельца “Элизиума” нередко попадали в нехорошие истории. Так вот, если просили помочь, Романов не отказывал. Благодаря деньгам, связям улаживал дело. Да так аккуратно, что ни разу никого не подвел.

Жизнь катилась как по рельсам двенадцать лет. Поток гостей в “Элизиуме” не иссякал, пока в 1990 году не случилась беда. Романов, который не просто самовластно правил этим земным раем – но был его душой, погиб, катаясь на горных лыжах. Землетрясение вызвало сход лавины, она и погребла его под собой.

Вообще в Андах что землетрясения, что лавины не редкость. Трясло и в тот день, хоть не сильно. Но дело было в октябре, в Южной Америке это весна, в горах много тяжелого мокрого снега. Вместе со льдом и камнями он, будто экспресс, с ревом промчался по долине, как спички смел с лица земли мачты подъемника вместе с домом тренера-француза, поломал пару сотен больших елей и, лишь упершись в гряду скал, выдохся. Француз не погиб, он был внизу, в конторе, а вот Романова больше никто не видел. Впрочем, тело его почти не искали, слой наносов был чересчур глубок. Для очистки совести следующим днем потыкали щупами, потыкали и ушли. Хозяина не стало, и уже через год Кристина Санчес писала подруге, что “дворец никому не нужен и заброшен, живут там только два человека – старик-сторож и охранник. Асьенда в запустении, быстро разрушается”.

Крупные буэнос-айресские газеты без исключения отозвались на смерть Евгения Романова большими статьями и подробными некрологами. Но “Эсквайр” привлекли не некрологи, а фраза из “Ла-Платского телеграфа”, где было сказано, что последние полгода жизни покойный часто бывал невесел, и причиной тому заявления его европейской родни. Например, “Таймс” и “Монд” писали, что американские и европейские Романовы обеспокоены активностью своего аргентинского кузена, вернее же всего – просто самозванца. Что депутация из глав каждой ветви великих князей в ближайшее время отправится в Буэнос-Айрес, и там на месте будет разбираться, кто этот новый Романов, откуда он вообще взялся. Если окажется, что обыкновенный мошенник, к делу придется привлечь полицию.

История началась не вчера. Романовы только после недавней войны с немалым трудом сумели договориться о принципах старшинства и кончить свары, а тут чертиком из табакерки возникает наш Евгений, снова всё рушит. Деньги у него немереные, прорываясь к власти дорогими подарками, взятками, он сманивает на свою сторону одного члена царствовавшего дома за другим. Если его не остановить, опять начнется анархия. Она окончательно всех скомпрометирует. Сделает из русского императорского дома балаган.

Впрочем, разговоров было много, но билеты не куплены и места в отелях не забронированы. Стоило Евгению Романову сгинуть под десятью метрами снега, уйти, будто его и не было, об этих планах больше не вспоминали. Но на “Элизиуме” смерть Евгения Романова поставила крест. Когда в положенный срок вскрыли завещание, стало известно, что оно – калька завещания его супруги Валерии ла Томба. Всё свое движимое и недвижимое имущество Романов распорядился передать единственной наследнице – Кристине Санчес, причем с той же самой целью возвращения на русский трон законной династии Романовых.

После смерти Евгения Кристина Санчес бывала в “Элизиуме” несколько раз, но никогда не ночевала, было видно, что визиты сюда ее тяготят. Во второй свой приезд она привезла на асьенду хорошего опытного управляющего, но толку не было. Без Романова люди один за другим уезжали и остановить распад не получалось. Будто не желая жить при новых хозяевах, “Элизиум” на глазах хирел. Поначалу Кристина все-таки пыталась что-то сделать, но скоро отчаялась, решила продать имение. Но и тут ничего не вышло. Агент, который должен был подыскать другого владельца, побывав в “Элизиуме” через пять лет после смерти Романова, объявил, что продавать, в сущности, нечего. Та лавина, что убила прежнего хозяина, повалила сотни деревьев, в нескольких местах они перегородили ручей и во время паводка вода регулярно выходит из берегов, затапливает дворец. Стоит в нем по месяцу и больше. В итоге сырость неимоверная, наборный паркет вздыбился и пошел трещинами, лепнина отвалилась, а тканая обивка на стенах наполовину съедена плесенью. То же и вокруг дворца. Террасы с лестницами занесены песком, глиной, илом; виноградник зарос сорняками и одичал; парк снова сделался обычным лесом. Привести дворец в порядок нечего и пытаться. Проще разобрать и строить заново. Короче, за сколько купили землю, за столько ее можно продать, а остальное гроша ломаного не стоит.

После этого об “Элизиуме” не вспоминали почти четверть века, пока еще одно печальное событие не вернуло поместье на первые страницы не только латиноамериканских газет. В 2015 году в своей квартире в фешенебельном районе Буэнос-Айреса, на углу бульвара Карла Арагонского в доме № 11, Кристина Санчес покончила с собой. По-видимому, она хотела уйти из жизни тихо, никого не тревожа, оттого стрелялась через подушку, но соседи всё равно услышали выстрел и вызвали жандармов. Полицейское управление находилось буквально в двухстах метрах от дома Санчес, на четной стороне того же бульвара, и бригада приехала уже через пять минут. Думали – ограбление, но, взломав дверь и комната за комнатой обойдя квартиру, в кабинете Санчес капитан полиции, который должен был проводить дознание, понял, что хозяйка собственноручно свела счеты с жизнью.

Самоубийство по аргентинским законам – серьезное преступление и, расследуя подобные дела, принято проводить тщательный обыск. С капитаном были четыре жандарма. Они разошлись по комнатам и начали так называемую выемку документов. Нашли огромное количество счетов, других деловых бумаг и среди прочего сотни писем и документов, по всей видимости, на русском языке. Позвонили в управление и попросили прислать человека, который мог бы в этом разобраться. Пока его ждали, как снег на голову приехали сотрудники российского посольства в Буэнос-Айресе: несколько человек, судя по выправке и карманам, откляченным пистолетами, охранники и с ними дипломат высокого ранга. Он предъявил документы на имя Николая Иванова – первого советника посольства, и заявил, что полиции в данной квартире делать нечего. Покойная Кристина Санчес имела двойное гражданство – аргентинское и российское, являлась работником посольства, соответственно, ее квартира обладает дипломатическим иммунитетом. Иванов держался очень уверенно, и старший в полицейской бригаде, капитан, человек немолодой, довольно робкий, был склонен с ним согласиться.

У Аргентины с Россией были тогда отличные отношения. Кроме того, в спальне хозяйки, в сейфе, они в самом деле нашли российский паспорт с фотографией Кристины Санчес, выданный на имя Елены Владимировны Горбуновой. Было похоже, что дипломат прав и ему, простому капитану, путаться сюда не стоит. Он дал команду прекратить обыск, что разрядило обстановку. Жандармов и посольских было по пять человек, то есть силы равны, отчего и он, и советник посольства сильно нервничали, а тут и его люди, и охранники сели по обе стороны от сползшего с кресла тела покойной Санчес и заговорили о футболе.

Всё же капитан колебался. В этой истории были подводные камни, он их чувствовал, боялся ошибиться. В общем, еще ничего не было решено, когда в кабинет Санчес вошел детектив из полицейского управления. Переводчика найти не сумели и послали детектива. Правда, он был из семьи русских эмигрантов и язык знал неплохо.

Новый человек – всегда главный, и советник посольства стал читать ему лекцию о дипломатическом иммунитете. Читал грубо, нагло, видно было, что Аргентину он в грош не ставит. Конечно, тон был взят возмутительный. Полиция в Аргентине – какая-никакая власть, и хамить так откровенно не стоило. Но советник впал в раж и уже не мог остановиться. Как и капитан, детектив понимал, что для присутствующих – неважно, кто они: жандармы или посольские охранники – добром дело не кончится.

Но ясно было и другое – по указке черт знает кого просто повернуться и уйти из квартиры Санчес тоже нельзя. Этого им не простят. Он отвел капитана в другую комнату и принялся втолковывать, что без согласия их собственного начальства уходить неправильно. Надо позвонить в полицейское управление и в МИД. Капитан дал добро и, вернувшись в кабинет, Санчес сказал советнику, что они еще ненадолго задержатся, необходимо уладить формальности. Было видно, что дипломат недоволен, даже очень недоволен, но считает, что идти напролом повода пока нет.

Первым отозвался МИД. Оттуда сообщили, что имела или не имела Кристина Санчес российское гражданство, они понятия не имеют, но в списке сотрудников Российской миссии Кристина Санчес не значится, соответственно ее квартира иммунитетом не обладает. Только капитан повесил трубку, как позвонили из полицейского управления, подтвердили то, что сказал МИД, и потребовали немедленно удалить из квартиры покойной Санчес посторонних. Капитан попытался объяснить, кто такие эти посторонние, но его и слушать не стали, повторили лишь, что удалить – значит удалить.

Дело вновь начало обостряться. Вместо того чтобы и дальше мирно говорить о футболе, полицейские и охранники, теперь набычившись, стояли друг против друга. Как и положено – правая рука в кармане на пистолете, – они нервно ждали команды. Впрочем, отмашки до сих пор не было. И советник, и капитан еще надеялись кончить всё по-хорошему, но оба боялись, что уже не получится.

Явного перевеса ни у кого – ситуация патовая. Однако время работало не на советника, и, как прежде капитан, он, выйдя в соседнюю комнату, принялся названивать начальству. Попеременно в посольство и в Москву. Посольство не хотело неприятностей, Москва от одной мысли, что квартира Санчес достанется аргентинцам, билась в истерике. Раз нельзя по-другому, пусть применит силу, орали ему.

Свести между собой то и то не получалось. Советник давно понимал, что для него всё одно – клин. Москва и посольство соображали медленнее, но скоро и они перестали отвечать на звонки. Советник знал, что стрелять ни при каких условиях не будет, но для приличия тянул время, ждал еще час: вдруг в совсем уже высоких кабинетах Москвы и Буэнос-Айреса между собой договорятся. Когда час вышел, он сказал своим людям, что они уходят. Капитан и советник попрощались вполне дружески. Оба не хотели крови, оба были люди зависимые и знали, что, если сегодня кто-то из них проиграл, это не его вина.

Сама история была закончена, но к ней полагался эпилог. Советник и капитан как люди чиновные уважали этикет, знали, что процедуры и правила должны быть соблюдены. Человека ведут страсти, он безумен, сплошь и рядом творит бог знает что, а этикет, наоборот, спокоен и рассудителен. В нем есть выдержка, которую оба уважали. Оттого уже в дверях советник заявил, что они вынуждены подчиниться грубой физической силе. Сказал, что вне всяких сомнений российское Министерство иностранных дел заявит аргентинской стороне самый решительный протест и будет ждать удовлетворения своих законных требований.

Конечно, у капитана не было подобной выучки, но и он оказался на высоте. Объявил советнику, что протест российской стороны будет незамедлительно передан его полицейскому начальству, а дальше, по обычным каналам – в Министерство иностранных дел Республики Аргентина.

Покончив с этим противостоянием, “Эсквайр” переходит к сути, то есть к тому, что́ аргентинская полиция нашла в квартире покойной Кристины Санчес. Улов был оглушительный. Он был так велик, что с ним и сейчас не знают, что делать. По-прежнему в частных разговорах многие высшие чины Аргентины не скрывают, что если бы квартира Санчес на пару дней осталась за Россией, обе стороны были бы в выигрыше. Но всё сложилось, как сложилось, и теперь, если кратко, ситуация выглядит следующим образом.

Те тысячи и тысячи счетов, писем, контрактов и донесений, что были найдены в квартире Кристины Санчес, не оставляли сомнений, что Евгений Романов почти двенадцать лет был нашим главным разведчиком в Латинской Америке. О каждой встрече на вилле “Элизиум”, обо всех переговорах его гостей он собственноручно писал отчеты, которые через Кристину Санчес немедленно переправлялись в Москву.

Более того, идеи и предложения, которые Романов как посредник делал во время этих переговоров (“Эсквайр” раньше уже писал, что обычно они принимались), с начала и до конца сочинялись в Москве. Тот же расклад и с нехорошими историями, из коих Евгений Романов так ловко вызволял своих знатных друзей. Проблемы решала Лубянка или ее напарники из Гаваны. В общем, что бы ни происходило к югу от американских Соединенных Штатов, везде кукловодом была Москва, и кукловодом мастерским.

Разбирающиеся в подобного рода вещах теперь или аплодировали, или со злости грызли ногти. Но завистников больше, и скандал вышел немереный. Он был бы просто вселенским, но, к счастью для Москвы, большинство лиц, поминавшихся в бумагах Санчес, были или в могиле, или давно не у дел.

Что же касается самой Кристины, она тоже была нашей разведчицей. Как и Романов, родилась в России, он – где-то под Магаданом, она – в Курске. Прежде чем попасть в Аргентину (ее отец в годовалом возрасте был вывезен из окруженного франкистами Мадрида в Россию), Санчесы эмигрировали в США, где Кристина окончила в высшей степени престижную юридическую школу при Гарвардском университете. В Буэнос-Айресе она вела дела нашей резидентуры. Романов взял на себя дипломатическую часть, а Санчес ведала юриспруденцией и бизнесом. Последний рос как на дрожжах, так что при Романове латиноамериканская резидентура не брала у Москвы ни копейки, наоборот, перечисляла миллионные суммы в Нью-Йорк и Европу.

Кристина не просто была любовницей Романова, она его страстно любила, и еще когда несчастного князя погребла под собой лавина, от горя едва не покончила с собой. К счастью, через неделю Лубянка, а с ней и сам Романов ее успокоили. Оказалось, что за день до лавины в “Элизиум” из Москвы инкогнито были переправлены два подрывника. Они пробурили в леднике несколько десятков шурфов, под завязку набили их динамитными шашками и, запалив бикфордовы шнуры, спустили вниз накопившиеся за зиму миллионы тонн мокрого снега.

Пока он, грохоча, как курьерский поезд, сносил всё на своем пути, Евгений Романов стоял чуть выше ледника на скалистой площадке и спокойно наблюдал за этой репетицией апокалипсиса. Вскоре рядом приземлился вертолет и, взяв его на борт, через минуту взлетел. Спустя три часа, не спеша обогнув несколько высоких горных пиков, вертолет перевалил главный хребет Анд и уже недалеко от чилийской столицы Сантьяго приземлился на небольшом частном аэродроме. В Сантьяго Романов пробыл три дня, а дальше “Аэрофлот” через Гавану благополучно переправил его в Москву. Он прибыл в Шереметьево 15 октября 1990 года.

Как выяснил “Эсквайр”, на родине Романова встретили без лишнего шума, но вполне ласково. Будто из мешка Деда Мороза вручили ему все причитавшиеся за два десятка лет беспорочной службы чины, звания и награды, прибавили к ним сберегательную книжку “на предъявителя”, где лежало жалованье за те же двадцать лет, а также три аккуратных конвертика, каждый с ключом. Первый – от трехкомнатной квартиры в высотке на Котельнической набережной, второй – от машины “Волга” с форсированным двигателем, и третий – компенсация за “Элизиум” – от очень неплохой дачи прямо на берегу Пестовского водохранилища. После чего с почетом проводили на пенсию. В Советском Союзе, потом в России Романов прожил еще двадцать пять лет, по большей части как раз на даче, которую очень полюбил. Скончался он в нынешнем, 2015 году в Кремлевской больнице. Его убил тяжелейший сердечный приступ.

Технически эвакуация Романова из Аргентины была проведена безукоризненно, но сама по себе она была полным бредом. На Лубянке куратором нашего героя был некий Крестовский – отъявленный трус. На своем подчиненном он выслужил генерал-лейтенанта и, когда депутация европейских Романовых – трое восьмидесятилетних старичков, из которых песок сыпался, – собралась было в Аргентину, отчаянно перепугался. Стал убеждать руководство внешней разведки, что эта незваная “родня” раскроет всю советскую разведсеть в Аргентине. Короче, если Романова немедленно не вернуть на родину, провалов будет столько, что никому мало не покажется. Поколебавшись, с ним согласились.

После того как Романов оказался в Москве, руководство резидентурой перешло к Кристине Санчес. При ней не было никаких серьезных сбоев, никто не провалился и никто не перебежал на другую сторону; тем не менее сеть хирела на глазах. Кристина была устроена по-другому, перенять то, что с таким изяществом делал Романов, она не сумела. Всё же ни шатко ни валко (в смысле экспортно-импортных операций очень успешно) работа шла, пока Лубянка не сообщила в Буэнос-Айрес, что Романов скоропостижно скончался в Кремлевской больнице. Узнав, что своего возлюбленного она уже никогда не увидит, Кристина наложила на себя руки.


Я не без любопытства прочитал эту статью, но подробно ее здесь излагаю по другой причине. Дело в том, что спустя два месяца после того, как распечатка “Эсквайра” попала мне в руки, – днем раньше мы всем семейством вернулись из-под Ростова и мои сразу отбыли на дачу, – позвонили в дверь.

Я открыл. Вошли четверо и, показав соответствующие книжечки, представились сотрудниками органов государственной безопасности. Судя по документам, все были офицерами – от лейтенанта до полковника. Тут же, в коридоре, они предъявили мне ордер на обыск. Дальше мы проследовали в гостиную, где один – тот, что полковник – остался со мной. Он в кресле, я на диване, мы девять часов кряду вели ничего не значащие разговоры о погоде, об археологических партиях на юге России, с которыми я с семьей каждый год ездил в поле.

Он поддерживал беседу как был выучен на службе, а я из последних сил цеплялся за обычную жизнь, которая сохла, скукоживалась на глазах. Потому что три других офицера всё это время медленно, и вправду чуть не с лупой, обыскивали комнату за комнатой. В том числе и гостиную, где сидели мы с полковником. Сначала письменные столы, потом книжные и платяные шкафы, сервант, горку, за ними пришел черед антресолей; мы их лет десять назад забили под завязку и с тех пор туда не заглядывали. Покончив с антресолями, они принялись простукивать стены, пол, особенно тщательно – подоконники.

В конце концов, к семи часам вечера (мои, слава богу, еще были на даче) они, вывернув наизнанку, выпотрошив весь дом, принялись перетаскивать в комнату дочери то, что решили забрать с собой. Образовался целый Монблан рукописей и машинописных копий, сотни папок газетных и журнальных вырезок: статьи, рецензии – всё же я не один десяток лет проработал книжным редактором; довеском к рукописям стал дневник жены и мой собственный и наша переписка за тридцать лет. В общем, полный семейный архив. Я не раз бросал лозунг, что так дальше жить нельзя: бумаги вкупе с бумажной пылью нас съедят, – и вот, кажется, был услышан. Мои гости справились с задачей в один присест.

Отделив, на что положили глаз, они вызвали с Лубянки микроавтобус с двумя рядовыми в качестве грузчиков; пока те набивали большие брезентовые сумки, сели тут же, в гостиной, и, извинившись, мирно закурили. Впрочем, перекур был недолгим. Едва бычки оказались в пепельнице, полковник вынул из кожаного портфеля другой ордер – на сей раз на мой арест.

Я расписался и дальше без единого свидания восемь с лишним месяцев провел в одиночной камере внутренней тюрьмы на Лубянке. Меня не били, ни разу пальцем не тронули; хотя ночные допросы случались, в общем, давали спать. Кормили тоже нормально, и всё равно во мне был такой ужас, что я был готов взять на себя что угодно.

Следователь, который вел дело, по-видимому, считал, что лучший способ расколоть арестованного – это его сломать, и здесь первый помощник – полная неизвестность. Он даже не говорил, в чем меня обвиняют, только требовал, чтобы я признался. Единственное, что от меня не скрыли, это что я агент американской разведки, “крот”, который создал внутри наших органов безопасности глубоко законспирированный шпионский центр.

Уже на втором допросе он, ликуя, стал объяснять, как они расправляются с подобными гадами – живьем сжигают их в печи. Печь тут же, рядом, в подвале здания, где меня сейчас допрашивают. Не поручусь, что он был заурядным садистом, но живописал, как изменника кладут живым в гроб, как по смазанным маслом полозьям не спеша вталкивают в печь, где “крот” и сгорает, – очень художественно.

Может, из-за его рассказов, а скорее, просто от безнадежности не прошло месяца, как я был согласен сознаться в любом преступлении, только бы следователь и вправду спас от печи. Тем более что он дал понять, что они не звери, раскаявшихся преступников не убивают, дают им пожизненное заключение и отправляют в тюрьму, которая находится на острове, посередине Белого озера, и которую они между собой зовут “Белым лебедем”. “Белый лебедь” даже звучало мелодичнеe, немудрено, что я радовался как дитя.

Вообще я был готов к самому тесному, самому искреннему сотрудничеству, но тут следователь вдруг сменил песню, стал говорить, чтобы я зря губу не раскатывал, каторжная тюрьма – не сахар. Печь – и минуты не пройдет, уже отмучился, а кто чалится в “Белом лебеде”, только и мечтают, как наложить на себя руки. Пожизненно сидеть тяжело, такого врагу не пожелаешь, но охрана на Белом озере бдительная, свести счеты с жизнью мало кому удается. В общем, развилка была та еще – привычная нам борьба хорошего с еще лучшим.

Я не знал за собой вины, мне и в голову не приходило, что арест связан с несчастной статьей из “Эсквайра”, и от всего этого – от того, что не мог понять, чего от меня хотят, каких показаний и на кого, от бесконечных допросов и одиночного заключения, печей и “Белого лебедя”, – впал в полную апатию. Я был в совершенной прострации и даже не заметил, что меня перестали вызывать на допросы, а когда недели через две следствие возобновилось, увидел, что дело передали другому чекисту.

Очевидно, за полгода на Лубянке успели разобраться в изъятых у меня бумагах, соответственно, новый следователь вел допросы иначе. Спрашивал конкретные вещи и про конкретных людей, главное, людей, которых я и в самом деле хорошо знал, был с ними связан долгие годы. С точки зрения морали всё тоже было щадяще: те, кто интересовал Лубянку по моему делу, в большинстве своем были в могиле, так сказать, выбыли из земной юрисдикции, навредить им я уже не мог.

Чтобы дело шло более споро, я не отвлекался на вещи, которые им и без того известны, второй следователь за сотни часов допросов и сам нарассказал немало всего. Многое мне, конечно, и в голову не приходило. В общем, без моего тогдашнего сидения на Лубянке, без, можно сказать, добровольной помощи наших спецслужб достроить до целого то, что пойдет дальше, я бы вряд ли сумел.

Последние два месяца, что я провел во внутренней тюрьме, прошли для вашего покорного слуги довольно спокойно. Я даже не удивился, хотя, конечно, очень-очень обрадовался, когда, вызвав меня на очередной допрос, следователь попросил прочитать и подписать какую-то бумагу – я думал, вчерашний протокол, а оказалось, постановление суда о прекращении моего дела.

Оно, объявил следователь не без торжества, закрыто за отсутствием состава преступления, и уже через час, уладив формальности, они на своей машине отвезут меня домой. В течение месяца будет возвращено и изъятое при обыске. Следователь не скрывал: рад, что эта история так благополучно закончилась, поздравлял меня – мы даже обнялись на прощание.

* * *

Забегая вперед, скажу, что, в сущности, перед нами история Электры. Конечно, случается, что по обстоятельствам времени действующие лица отклоняются от оригинала, бывает, и выламываются из роли, но тут ничего не поделаешь. Некоторые вещи не в нашей власти. Не меньшая роль, чем у Электры, у царя Агамемнона, у него самого и у его царства, то бишь наследства, которое, придет срок, Электра переймет и распорядится им по собственному усмотрению. Впрочем, я уверен, что это ее “усмотрение” Агамемнон бы одобрил, полностью поддержал.

В повествовании микенский царь выступает под фамилией Жестовский. Николай Осипович Жестовский. Соответственно наша Электра – его дочь Галина Николаевна Жестовская-Телегина. Еще надо сказать, что судьба не раз и не два сталкивала меня с обоими. Но только недавно одно и другое стало сопрягаться, проступили общие контуры постройки. Казавшееся приблудным, взятым из другой оперы, шаг за шагом нашло свое место. Однако сама возможность подвести стены под крышу была простым везением.

В 2012 году в искусствоведческом журнале “Золотое сечение” я опубликовал эссе, которое называлось “Бал у сатаны: его этика и эстетика”. Оно было замечено. Во всяком случае, примерно через месяц меня позвали работать в маленькое и вполне рафинированное издательство, которым владел некий Павел Кожняк. Им нужен был редактор для трехтомника Николая Жестовского, о котором к тому времени – так получилось – я был уже наслышан. С этим эссе я и связал свое приглашение. Повторю здесь его текст целиком, потому что иначе некоторые вещи останутся темными.

Бал у сатаны: его этика и эстетика

Подобно другим сравнительно консервативным людям, я убежден, что эстетика и этика – одного поля ягоды, оттого с трудом представляю себе красоту без добра, милосердия и справедливости. У М. Булгакова в “Мастере и Маргарите” – как и прочее, безукоризненно – написан бал у сатаны. Насколько я помню, в комментариях отмечается, что прообразом его стало празднование Нового года в Московской резиденции американского посла – Спасо-Хаусе.

Должность посла тогда исполнял Уильям Буллит, старый приятель президента Рузвельта, человек богатый, независимый и по своему отношению к жизни вполне богемный. Такое в те годы бывало сплошь и рядом. Дипмиссии редко возглавляли кадровые дипломаты, куда чаще посольством правили друзья президента и главные жертвователи на его предвыборную кампанию. Впрочем, последнее никому не в укор.

В свое время я не один раз пытался написать понимание мира всякого рода сектантскими учителями и пророками, считал, что иначе не разобраться в том, что происходило в России в XX веке. Подобно пророкам древности, они учили из уст в уста, и, если, по Булгакову, рукописи не горят, то слово без бумаги оказалось более непрочным. В тюрьмах и лагерях канули и те, кто учил, и их последователи. Не осталось ничего, только отсвет, только странное ощущение, что за новым и единственно верным учением Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина, за взявшейся невесть откуда и тут же одержавшей решительную викторию партией большевиков скрывается всеми давно и столь безнадежно ожидаемая финальная схватка сил добра и сил зла, Христа и антихриста.

Антихрист – вот он уже, но главное, как было предсказано, мы обманулись, приняли его за Спасителя, и, значит, сама Земля обетованная, наша земля со всем, что в ней было и есть, отдавшись сатане, сделалась нечистым царством. И всё же нас не оставляет надежда, что конечная победа останется за Христом и супостата на веки вечные низвергнут обратно в адскую бездну. Тогда и наступит, придет время пресветлого райского царства, будет построен научный коммунизм.

Я писал такое понимание мира, будучи убежден, что оно непоправимо утрачено, сгинуло без остатка, писал наугад, неуверенный ни в словах, ни в том порядке, в каком они должны следовать друг за другом, оттого меня и поразило, когда в обществе “Мемориал”, куда с середины осени прошлого, одиннадцатого года я хожу как на работу, почти каждый день, мой хороший знакомый, Борис Виленкин дал прочитать воспоминания Александра Евгеньевича Перепеченых “Трагически ужасная история XX века. Второе пришествие Христа”: записанные и с крайним тактом, я бы сказал, целомудрием отредактированные (везде слышен живой голос автора) Шурой Буртиным и Сергеем Быковским. Опубликовало их издательство “НЛО”.

А. Е. Перепеченых отсидел десять лет при Сталине, причем по большей части на Колыме, но и там месяцами не вылезал из БУРа – бараков усиленного режима, с их неимоверным холодом и убийственно малой пайкой за то, что отказывался работать в дни, на которые падали двунадесятые праздники. Сидел Перепеченых и дальше, при Хрущеве и Брежневе, только тогда религиозные статьи были спрятаны за невинным тунеядством, и он, хотя всю жизнь работал с восхода до заката, строил дома для людей и коров, то есть в тогдашнем просторечии шабашил, и был в окрестных хозяйствах – как человек в высшей степени добросовестный, умелый – нарасхват, всё равно получал срок за сроком.

Община, в которую входил Перепеченых, была частью течения истинно-православных христиан и числила себя последователями Федора Рыбалко (по его имени они и звались федоровцами), родившегося в селе Прогорелово Петропавловского района Воронежской области. Вышеназванный Федор Рыбалко был солдатом на Первой мировой войне и на ней убит. Но потом – дело было уже после революции – в него воплотился Спаситель, Федор Рыбалко воскрес и стал ходить по селам и деревням, уча народ истинной вере.

Федоровцы прошли через самые страшные лагеря, и те, кто выжил, окончательно освободились только в конце шестидесятых годов. Мир, в котором им довелось жить, они считали за царство антихриста, хотя сами про себя говорили, что после Второго пришествия Христа на землю живут в постоянной радости, как пишет Шура Буртин, так сказать, Вечной Пасхи.

Советскую власть, всё устройство законов и правил, по которым она жила, они понимали исключительно как власть антихриста, считали, что любые документы – паспорта, профсоюзные книжки, как и пенсии, подписки на займы – договора с сатаной, согласие на то, чтобы он тобой управлял. Грех даже водить детей в школу, не говоря уж о службе в армии – и то и то признание власти антихриста, участие и соучастие в его делах. По свидетельству Соловецкого сидельца Олега Волкова, истинно-православные христиане в лагере, как правило, отказывались называть и свое имя – отвечали: “Бог знает”.

Книга А. Е. Перепеченых, кроме прочего, мартиролог по другим федоровцам, по большей части лежавшим в земле, где-то далеко в Сибири, на кладбищах, где не было ни гробов, ни настоящих могил, в лучшем случае – сбитый из двух плашек крест, но главное, она о торжествующем сатане, о его вечном и нескончаемом бале.

И вот я подумал, что литература по своей природе – сказка, жизнь в ней такая, чтобы ее можно было выдержать и не сойти с ума. Оттого у Михаила Булгакова сатана зовет к себе на бал каких-то дантовских или позднеготических персонажей, убийц собственных детей и отравительниц чужих мужей, женихов, продающих невест в публичные дома. На одну ночь он извлекает их из ада, будто дает свиданку с волей, а потом отправляет обратно в бездну, на вечные муки.

Конечно, и с подобным балом Булгаков бо́льшую часть жизни ходил по самому краю, и если сумел дописать роман, на свое и наше счастье, и сумел умереть в собственной постели, то лишь благодаря редкому везению. Но если бы сейчас мне при совсем других обстоятельствах довелось ставить бал у сатаны, я бы обошел стороной резиденцию американского посла, тем более что она называется Спасо-хаусом – почти Домом спасения; сказал бы себе, что и для антихриста дипломатический иммунитет есть дипломатический иммунитет, нарушать его без серьезных причин он не решится, значит, то, что происходит за высокими посольскими стенами, пусть, как и раньше, останется изъято из общего порядка вещей, бал же у сатаны сделал бы, основываясь, с одной стороны, на “Воспоминаниях” А. Е. Перепеченых, а с другой – на очень любимых народом новогодних праздничных концертах разных ведомств, испокон века охраняющих наш сон и покой. Ритмику, как привычно, задал бы популярными патриотическими и лирическими песнями, а между шли бы вставные номера. Нет сомнения, что их бы легко набралось на бал, который длится не одну-единственную ночь, а много лет, даже десятилетий, но пока, для затравки, ограничимся двумя.

Первая сцена восходит к запискам – частью опубликованным – Ю. П. Якименко, в свое время профессионального вора, потом, еще в лагере ушедшего, как он сам пишет, к “умным мужикам”. Называются они “По тюрьмам и лагерям” и хранятся в архиве общества “Мемориал”. Вторая – к рукописи чекиста, потом начальника милиции города Иваново, позже тоже сидельца, М. П. Шрейдера. Ее заголовок “Воспоминания бывшего чекиста-оперативника”. В свою очередь, и они частью опубликованы, а оригинал находится также в архиве “Мемориала”.

Первая сцена. Воровской этап в Северные лагеря. Не доезжая Вологды, состав отгоняют на запасные пути и там оставляют. Осень, пожухлая болотистая низина, уже битая ночными заморозками, вдалеке лес. Напротив одного из вагонов, сразу за канавой – цыганский табор.

Этих бедолаг тоже куда-то перегоняют. Повозок не видно, только пара хилых изможденных лошадей выковыривают из земли остатки травы, да где чуть выше и, значит, суше, вокруг костра сидят несколько пожилых цыган. Не знаю, что находит на воров, но они через оконную решетку начинают просить их сплясать, потешить, развеселить душу. Распаляясь всё больше, уговаривают цыган и уговаривают, но тем не до танцев: мрачные, угрюмые, они и не смотрят на зэков.

Настроение воров – штука переменчивая, они в последний раз кричат старикам: “Чавэла, чавэла, где ваша цыганская кровь? – и тут же: – Раз вам западло танцевать перед нами, мы сами вам спляшем. Слушайте ромы, слушайте!” Двое воров в этом вагоне отличные чечеточники, они даже на этап попали в штиблетах с правильными набойками. Пол телячьего вагона, конечно, нечист, но, отшлифованный бессчетными зэчьими ногами, всё равно зво́нок, как сцена.

Конвоиры молчат и не вмешиваются, им тоже хочется праздника. Пока, красуясь, выделываясь друг перед другом, пляшут только двое, остальные – кто подпевает, кто отбивает ладонями ритм. Но скоро просто сидеть и остальным делается невмоготу. Всех захватывает бешеная пляска.

Естественно, откаблучивать, как чечеточники, никто не умеет, каждый пляшет как может. Кто лезгинку, кто гопак, кто “камаринского” или просто вприсядку. В “барыне”, плавно покачивая бедрами, но огибая, никого из танцующих не касаясь, проходит павой недавно запетушенная малолетка. Вслед их вагону подключается соседний, и скоро весь состав вибрирует так, будто машинист разогнал его до какой-то безумной скорости и теперь его раскачивает и на стыках кидает из стороны в сторону.

Надсадность, исступленность этой пляски, ее шик, ее экстаз, кажется, пронял и цыган, потому что, когда воры, прервавшись, снова обращаются к ним: “Чавэла, чавэла”, – по знаку старого цыгана поднимаются несколько молодых ром. Поначалу, вяло прихлопывая по сапогам, они тянут свои “нэ-нэ-нэ”, но скоро к ним присоединяются молодки в цветастых юбках, а затем в круг входит старая цыганка, до пупа увешанная монистами и браслетами. Конечно, плясать на мягкой, переполненной водой земле не то же самое, что на ресторанном паркете, но она с такой страстью трясет вываливающимися из кофты большими, тяжелыми грудями, что заводит весь табор.

Теперь уже воры хлопают, подпевают не себе, а цыганам. Якименко пишет, что это не расскажешь и не опишешь: просто посреди беды, из которой мало кому удастся вырваться, посреди осени, холода и быстро сгущающихся сумерек вдруг сделался праздник, и люди забыли и про то, что им уже выпало на долю, и про то, что еще предстояло пережить. Забыли, что их ждет Крайний Север, бесконечная работа, голод, пеллагра и смерть.

И, когда эшелон снова тронулся, медленно, не спеша переходя со стрелки на стрелку, начал набирать скорость, цыгане, провожая воров, еще долго махали им руками. А в ответ сотни зэчьих рук, расталкивая друг друга, тянулись к окошку, чтобы поблагодарить цыган за нежданную радость. И эта радость, заключает Якименко, “осталась с нами, никуда не уходила до Печорской пересылки”.

Вторая сцена. У гэпэушников к каждому был свой подход. Конечно, некоторые приемы, например при отборе валюты и золота, считались общеупотребимыми, почти обязательными, в частности, присутствие в зале, куда со всего города повестками сгонялись нэпманы, двух-трех “подсадных уток” (обычно из прежде раскулаченных маклеров черного рынка).

“Засланные казачки” в нужный момент и по соответствующему знаку первые начинали во всем признаваться и каяться. Но в прочих отношениях уважалась специфика. В частности, вышеупомянутый Шрейдер, чье отличие от других чекистов только в том, что он оставил подробные и весьма интересные воспоминания, сам обо всем рассказал, больше другого гордился тем, как работал с соплеменниками, даже отметил, что его именем родители пугали детей.

Один подход был к фабрикантам, другой к торговцам. Между фабрикантами различали тех, кто сделал себе имя до революции, и новых людей, что называется, выдвиженцев НЭПа. Среди торговцев в отдельный подвид выделяли владельцев магазинов тканей и тех, кто специализировался на колониальных товарах. Вместе собрали врачей, в первую очередь зубных – эти в любом случае имели дело с золотом, – гомеопатов и врачей общей практики.

Думаю, смысл был в том, что те, кто сидел рядом, знали друг друга и знали, что, в общем, все они одинаково смотрят на советский режим. И вот, когда в такой гомогенной среде кто-то публично, нередко со слезами и криками, начинал “колоться”, удар выдерживали немногие. За подсадными утками открыть душу родной власти, снять с себя грех устремлялись и остальные.

Но вернемся к Шрейдеру, который, как представляется, настолько успешно работал, что одна из его операций тоже достойна бала у сатаны. Нэпманы из евреев собраны в клубе работников НКВД. На фронтоне видная издалека надпись: “Добро пожаловать”. Все приглашены с женами (обычная практика): женщины доверчивее, главное же, они истеричнее и податливее, что чекистам известно. Как было указано в повестке – с женами, – так и явились; не ослушался, кажется, никто.

Начинает Шрейдер вполне благожелательно с чего-то вроде политбеседы. Объясняет нэпманам, что они должны быть благодарны советской власти, при ней и речи нет о погромах, во время которых тысячи евреев были убиты, многие тысячи их жен и дочерей изнасилованы. Уничтожила революция и черту оседлости, значит, ждать возвращения прежнего режима у них резона нет. Наоборот, не жалея ничего, они должны помогать новому строю. Страна сейчас отчаянно нуждается в индустриализации. Необходимы золото и валюта, чтобы закупать оборудование, станки, целые заводы.

Пока, так сказать, типично и не слишком любопытно, но есть и изюминка. Зал клуба радиофицирован, что по тем временам редкость, и вот за стеной перед микрофоном – чекист еще не закончил доклад о текущем моменте – хороший скрипач, тоже приглашенный гэпэушной повесткой, со всем мыслимым старанием и чувством начинает играть “Кол нидрэ”, “Плач Израиля”, другие похоронные молитвы и траурные песнопения.

Чекист и скрипка мастерски разыгрывают партию двух следователей – доброго и злого. Чекист добрый. И вправду, времена, если речь о нэпманах, еще вполне вегетарианские, их редко расстреливают, сплошь и рядом даже не сажают. Если они соглашаются на добровольную сдачу валюты и золота, их по официальному курсу обменивают на облигации государственного займа, которые везде принимают наравне с обычными деньгами.

Чекист и склоняет их отдать валюту и спокойно идти по домам. Только если они будут упорствовать, выкажут себя врагами советской власти, революция и расправится с ними как с врагами. В общем, чекист не хочет им зла; другое дело скрипка. Скрипка безжалостна, она не знает ни милости, ни снисхождения, для скрипки им уже нет места на земле, она приговорила их и теперь хоронит заживо.

Уже при первых ее звуках всё стихает. Потом начинается что-то странное. Временное задержание – почти арест; тревога, страх за будущее, за детей усугубляют напряжение, и скоро в зале делаются слышны всхлипывания. То тут, то там раздаются истеричные возгласы и нечленораздельные выкрики, рыдания. Не прошло и получаса, как плач делается почти всеобщим.

Похоже, женщины в том же состоянии, в каком были в американском городе Салеме во время известных процессов ведьм. Вцепившись в руки мужей побелевшими от напряжения пальцами, они все пытаются заглянуть им в глаза, увидеть, найти в них, что те согласны отдать, лишь бы прекратить эти нескончаемые скорбные рыдания скрипки. Скрипки, прощающейся с ними всеми и с каждым из них отдельно, скрипки, которой – это уже ясно – хватит сил каждого из них отпеть, похоронить и помянуть. И вот, когда Шрейдер видит, что сопротивление сломлено, что нэпманы отдадут последнее, только бы скрипка замолчала, он, будто завершая аккорд, дает знак подсадным уткам, и те, крича на весь зал, что советская власть права, бегут к сцене, где на столике уже лежит аккуратная стопка типовых договоров обмена валюты на облигации государственного займа. Будто боясь опоздать, следом за стукачами бросаются остальные.


Правда, позже я стал думать, что суть не в эссе. Просто так легла карта. Ведь никто не мог знать, что в студенческие годы, то есть лет тридцать назад, я под чужой фамилией написал для издательства “Наука” внутреннюю рецензию на рукопись вышеупомянутого Жестовского. Книгу пыталась напечатать его дочь.

Рецензия была сугубо положительная, вдобавок подписана известной фамилией, но ни одно, ни другое не помогло. Лишь постепенно мне делалось ясно, как мало в этой истории случайного и как тщательно мой издатель подбирал кандидата. Впрочем, результат налицо: я набрал хорошие баллы, опередил конкурентов.

Прежде чем идти дальше, скажу о себе. После армии пошел вразнос. Поначалу хипповал, потом кочевал по России, искал, где лучше травка. Набрел на хорошее место за Чуйским трактом и чуть не остался на Алтае. Позже перешел на серьезную дурь. Варил ее мой приятель, химик из Губкинского института. Его давно нет на свете, а я вот соскочил. Мать сказала, что удавится, если не завяжу, и так вышло, что я поверил.

Слез, конечно, не в одночасье. Уезжал, мотался по экспедициям, с геологами семь месяцев ходил по горам в Восточной Сибири, потом еще на девять завербовался зимовать на Новую Землю. Но и там и там работы было немного, а мне с собой один на один всегда было трудно. В итоге отстал от геологов, начал шабашить. Предпочитал земляные работы. С глиной или песком к темноте ухайдакаешься – не разогнуться. Это и поставило на ноги. Кровь очистилась, теперь я мог жить даже без сигарет.

Девушки, ясное дело, тоже поменялись. Тех, с кем кололся, за километр обходил. И всё равно было непросто. Я сделался робок: встаешь утром – а в тебе страх, что сорвешься. Мать, конечно, этот мой ужас чуяла, но чем помочь, не знала. Подсказала барышня, с которой встречался. Ей нравилось меня обижать, как-то она сказала: “Ты у нас, Глебушка, человек зависимый, без опиума тебе трудно, а раз так, пусть лучше будет тот, что для народа. Мать этим в гроб точно не вгонишь. И моих родителей устроит”.

Я послушался: стал ходить в церковь. В соседнем переулке – Левшинском – был храм с сильным, знающим священником, отцом Игнатием Сбаричем. У него и крестился. Подобно всем неофитам, был ревностным прихожанином; он меня приметил, как мог стал приваживать к дому. Слева от паперти, у стены, стоял совсем игрушечный особнячок, до революции его занимал псаломщик. Теперь домик отдали отцу Игнатию с семейством.

Каждый день после вечерни матушка ставила самовар и мы чаевничали: говорили о Писании, о разных вопросах литургики, о сегодняшней проповеди. Хорошие, умные разговоры, и скоро храм и эти чаепития стали мне необходимы. Во главе стола обычно сидел сам отец Игнатий; народ собирался разный, но он правил нами всё равно как Ной своим ковчегом.

Через год отец Игнатий попросил помочь с корреспонденцией, дальше я один в двух лицах стал его секретарем и библиотекарем. Он был страстный библиофил, у меня же с давних пор среди букинистов сохранились добрые знакомые; попадалось немало интересного, и всё я, как бурундук, тащил к нему.

Со школьных лет я мечтал о психфаке МГУ, хотел заниматься психологией творчества. Понимал, что Выготского живьем не услышу, но считал, что, если мы что-то и понимаем в психологии, – это его заслуга. Для МГУ нужен был стаж, и единственное, что отец Игнатий для меня подыскал, – место санитара, тут же массовика-затейника в Лихоборском доме престарелых. Я пошел.

В принципе для будущего психолога там было немало интересного. Все наши насельники или изготовились, или уже перешли свой Рубикон – грань между рассудком и бредом. Для их родных этот рубеж был даже важнее другого – между жизнью и смертью, – но сами старики его не замечали, оттого, наверное, и шли исповедоваться, будто я был священником, а дом для престарелых – храмом.

Впрочем, я никого не поощрял. Во время дежурств много разговаривал только с одной бабулькой, которую сюда устроил тоже отец Игнатий. Он же и попросил меня за ней присмотреть. Тихая, кроткая старушка в сером шерстяном платке, повязанном поверх ватных брюк, в таком же сером платке на плечах и с третьим серым платком на голове.

Знал ли я ее раньше? Можно сказать – и да, и нет. Я довольно часто видел эту старушку в храме, где она стояла за свечным ящиком. Слышал, что по нескольку раз в год, причем, как правило, надолго, она уезжает к очень чтимому нашим батюшкой старцу Никифору. Куда-то то ли в Тверскую, то ли в Новгородскую область, где у старца скит. Обратно она привозит ответы на вероучительные вопросы – для отца Игнатия, и на все другие, кто бы из наших прихожан о чем ни спросил.

Говорили на приходе и что, с тех пор как старец затворился в скиту на болотах, отец Игнатий на эти самые вероучительные вопросы стал смотреть его глазами и сразу приметно помягчал, но в величии потерял. Раньше мощный статный проповедник, этакий Авраам с посохом, а за ним мы – стадо овец Божьих, – тут он сгорбился, явно постарел и сдал. Но по всему было видно – чувствовал облегчение. Потому что прежде, наверное, сомневался: правильно ли нас ведет, – а теперь успокоился, твердо знал, что да, правильно.

Полученные с болот ответы старца отец Игнатий потом у себя дома зачитывал – каждому свое. На приходе их очень ценили, было известно, что старец никогда не ошибается.

Так продолжалось почти пятнадцать лет, и мы, левшинские прихожане, знали, что находимся под покровительством святого человека. Но потом старец Никифор умер там же, в своем скиту посреди болота, и эта старушка, смущая и отца Игнатия, и остальных, то и дело стала странно оговариваться. Годом прежде у нее был сильный инсульт, после которого она сразу и резко сдала. Теперь же, похоже, началась и старческая деменция. То так, то этак она стала давать понять, что письма, которые столько лет привозила нам с болот, писались не старцем и даже не с его слов ее рукой: все они с начала и до конца ее собственного сочинения. Дом для престарелых должен был успокоить приход, унять никому не нужные сплетни. С чем, надо признаться, он легко справился.

В Лихоборах я проработал три с лишним года. Как уже говорилось, имел полставки культорга (в этом качестве меня неплохо заменяли два телевизора) и еще полставки ночного санитара. Здесь обязанностей было чуть больше: перед отбоем раздать нашим постояльцам положенные им таблетки (утром и днем раздавала медсестра) да в случае крайней необходимости вызвать “скорую помощь”.

За всё про всё я получал вполне терпимую по тем временам зарплату. Худо-бедно хватало и на жену с дочерью, и на себя. Кроме того, набегал стаж для поступления в МГУ. Прибавьте, что с обеда и до утра в моем распоряжении находилась ординаторская – довольно большая комната, где я мог заниматься своими делами. Именно в этой ординаторской, раза три-четыре в неделю, не реже, велись разговоры с той самой нашей насельницей, что стояла раньше за свечным ящиком. Мы с ней довольно быстро сдружились. Маленькая, хрупкая – непонятно, в чем душа держится, – вдобавок с диагнозом “старческое слабоумие”, она оказалась замечательной собеседницей.

Мы пили чай с черносмородиновым вареньем, которое она сама варила, – опустошали один чайник за другим – и она рассказывала свою жизнь: как ни посмотри, совершенно безумную. И знала, несомненно была этим довольна, что, как только уйдет к себе в комнату, я всё то время, что осталось от ночи, буду записывать в дневник наш сегодняшний разговор.

Кроме платков, которые помогали ей спасаться от холода (она всегда мерзла), кроме деменции – ею она отгораживалась от людей, которым по разным причинам не доверяла, – было еще одно, что выделяло ее среди прочих постояльцев. Через год она попросила (я, естественно, согласился) звать ее не по имени-отчеству – Галина Николаевна – а Электрой. Сама она это придумала или не сама, я тогда не знал. Но похоже, и ее жизнь, и жизнь ее родни впрямь строилась по греческим лекалам.

Был брат Орест, он же Зорик, родившийся в 1925 году, но он никакой серьезной роли ни в ее жизни, ни в жизни матери Галины Николаевны не сыграл – восемнадцати лет от роду погиб на Волховском фронте. Был ли у Зорика свой Пилад? Думаю, был, но речь о нем ни разу не зашла.

В общем, всё свелось к трем фигурам первого плана: сама Электра, ее мать Клитемнестра, женщина редкой красоты (чаще другого Электра звала мать “якуткой”, в ней и вправду текла кровь якутской княжны), и великий царь Агамемнон, ее супруг и отец Электры. Фигура второго плана – муж Электры чекист Сергей Телегин, действительно простой человек, правда, козьего сыра он не делал.

Из того, что Электра рассказывала, было ясно, что наследницей своего отца, царя Агамемнона, она сделалась по закону, главное, по справедливости. Прежде, добиваясь царства, Электра без страха и упрека служила отцу. Больше того, если бы не она, наследство Агамемнона – его земли́ и его сокровищ – было бы вполовину меньше, а то и совсем ничего не осталось. То есть она во всех смыслах была верной и преданной дочерью, позже стала хорошей женой своему мужу Телегину. Кстати, тоже с одной-единственной целью – спасти Агамемнона, которому иначе пришлось бы худо.

И вот теперь, на исходе жизни, она вдруг испугалась этого выморочного имущества. Перестала понимать: а стоило ли стараться, стоило ли не просто хотеть унаследовать отцовское царство, а не жалея сил расширять его на юг и на север, на запад и на восток? Потому что всё было замешано на большой крови, а раз так – получалось, что ты и кровь перенимаешь на себя. По Божеским и человеческим законам должна за нее отвечать.

И вот, чаевничая со мной, Электра хвасталась своим царством. Рассказывала, кто какие походы и куда совершал, когда и что завоевал. А с недавних пор всем владеет она: городами и плодородными землями, стадами – быки, козы, овцы, – а еще была сокровищница, до краев наполненная красивыми золотыми вещами и разными редкими камнями.

Сидя прямо передо мной, она в свои драгоценности закопает руки, наберет полные пригорошни, потом медленно, между пальцами ссыпает обратно. И ищет, ищет во мне глазами, что за это стоило не на жизнь, а на смерть сражаться с матерью, да и вообще с кем угодно стоило. И кровь стоило проливать, потому что, как ни крути, у всего есть цена. Но чем больше рассказывает, тем больше сомневается.

Однако отказаться от наследства она была не в силах и придумала другое. В стариках много хитрости, и я, когда понял, что пришло ей в голову, прямо рот открыл от восхищения. Так сложилась жизнь, что много лет спустя мне в руки попали документы, настоящий первоисточник того, что она рассказывала. Помню, что был поражен, настолько всё оказалось честно и точно, серьезных расхождений – копейки.

И вот она решила, что, раз многое она сама получила из вторых-третьих рук – кто-то, кого она, может, никогда в жизни не видела, это помнил, об этом думал, потом однажды, через несколько десятков лет рассказал другому, тот другой – ей, она в свою очередь мне, я расскажу еще кому-то, – в этих нескончаемых пересадках и перевалках неизбежно поменяется оптика, картинка утеряет резкость. В нашем случае кровь забуреет, и хоть не до конца застирается, замылится. В общем, может, звучит и грубо, но всю боль она и я – заболтаем.


Но вернемся к “Балу”. Итак, через месяц после его публикации мне позвонил некто Павел Кожняк и за хорошие деньги предложил взять на себя редактуру трехтомника Жестовского. Та рукопись, на которую я когда-то написал отзыв для “Науки”, называлась довольно скучно – “Сюжеты, их рифмы и рефрены”. Ни тогда, ни сейчас судьба книги от меня не зависела, вопрос, издавать ее или не издавать, был уже решен. “Наука” рукопись Жестовского не задумываясь бортанула, но нынешнему времени его “…Рифмы и рефрены” пришлись ко двору. Надо было готовить рукопись к публикации.

Было видно, что работа не будет легкой. Требуется и простая корректорская возня, и серьезная научная редактура. Дело не в ссылках и сносках: книга была слишком необычна, проверки требовала каждая строка тех странных диалогов, из которых она составилась. Разговор в ней всегда вели литературные персонажи – без сомнения, кровные родственники, но так разбросанные во времени, так друг от друга отделенные, что и не докричишься. От того тоска и тут же – интимность, правда, уж очень целомудренная.

Ты любишь, не стесняешься признаться, что любишь, однако всё попусту: тот, о ком только и думаешь, никогда ни о чем не узнает. От этой печки Жестовский и танцевал: “Мое сочинение прошу считать за признание в любви. Лесков «Леди Макбет Мценского уезда» объяснился Шекспиру, я, в свою очередь, самому Лескову, – писал он. – С сотворения мира одни и те же люди скитаются меж нас. Словно неприкаянные, уходят и снова возвращаются. Где я говорю «одни и те же» – это Мендель и генетика, дальше Ламарк с нашим Лысенко.

Суть, конечно, не в генетике – она началась зачатием и тем же зачатием кончилась – а во времени, которое всегда пресс, ты же, как ни крути – чистый лист бумаги, и оно отпечатывается на тебе, словно в типографии. Хороший, чистый эксперимент. Вы равны, будто однояйцевые близнецы, и, коли жизнь прошла, сходство же осталось буквальным, не сомневайся, вернулось то, о чем и думать забыли”.

В книге Жестовского эти близнецы, словно зачарованные, ищут и ищут друг друга. То, встав на высокое место, высматривают один другого бог знает в каких далях. Назавтра, подобно учуявшим родной запах слепцам, ощупывают, шарят вокруг себя руками, но всё без толку.

Книга была датирована концом пятидесятых годов, и уже по тем временам многое в ней не выглядело новаторским.

Например, глава о гастролирующих по городам и весям “носах”, от предтечи гоголевского и дальше, чуть не до сегодняшнего дня; за ними у Жестовского шли главы с трикстерами и благородными жуликами. Впрочем, испугавшись монотонности, сразу вслед за жуликами он пустил навеянную Коместаром главу сравнительных жизнеописаний Ветхо- и Новозаветных персонажей. Ею и закончил первую часть рукописи. Вторая часть с главами об “Одиссее” и джойсовском “Улиссе”, “Дон Кихоте” и “Чевенгуре” вышла более удачной. Здесь встречались совершенно замечательные страницы.

Например, разговор Росинанта и Пролетарской Силы. Авторской волей оказавшись в соседних стойлах, они серьезно, вдумчиво рассуждают о жизни и о своих хозяевах. В разговоре много печали. Ни Чаша Грааля, ни Прекрасная Дама не застят им глаза, оттого они рано догадываются, чем всё кончится. Удался также кусок о Кириллове из “Бесов” и эрдмановском Семен Семеновиче Подсекальникове.

Как и в случае с Росинантом и Пролетарской Силой, это очень сочувственный, нежный, прощающий друг друга разговор о жизни, из которой оба собираются уйти. О том, что должно сделаться с миром, чтобы самоубийство перестало в нем быть смертным грехом. Конечно, перед нами не пение дуэтом и не игра в четыре руки, хотя оба, Кириллов и Подсекальников, соглашаются, что, если твоя чаша оказалась большей, чем может вынести человек, ты волен распоряжаться собой.

Но в другом важном вопросе единодушия нет. У Жестовского Кириллов настаивает, что, как бы ни сложились обстоятельства, никого сманивать за собой ты не вправе, в чем Подсекальников не убежден. Конечно, и до Жестовского книги подобного направления были, но, как правило, то был спор, прямая полемика. Разговор обычно заводил младший, и от этого, от того, что очевидно для каждого, он шел вторым, третьим следом, вел себя неуверенно, как Смердяков – заискивающе. Секрет Полишинеля – всё пряталось под иронией, сарказмом, случалось – откровенным хамством.

У Жестовского другое. Его книга – разговор равных, и тут оказывается, что младший знает много того, о чем старший и помыслить не мог. Получается как в жизни: однажды что-то оборвалось, но теперь, когда связали обрезки, снова пошло вперед. Есть надежда, что пусть неровно, рывками, так будет длиться и дальше.

В общем, с начала и до конца всё в рукописи было построено на родственной приязни, уважении и благодарности. Добрая, умная книга, и мне жаль, что она и на этот раз не будет напечатана. Впрочем, три года дело было в подвешенном состоянии. Хозяин моего нового издательства, фамилия его, я уже говорил, Кожняк, происходил из знатной гэбэшной семьи, имел на Лубянке прочные связи.

Понимая, что публиковать рукопись без подробного очерка о Жестовском – кто таков, откуда родом – неумно, он послал меня в чекистский архив. Сказал, что на разведку, и добавил: что-нибудь любопытное для нас там обязательно найдется. Я был записан племянником давно покойного автора, его единственным наследником; и тут выяснилось, что хозяин прав, Жестовский – старый сиделец. К пятьдесят шестому году он успел отбыть четыре немаленьких срока.

Первый раз в Лубянском архиве я оказался 15 ноября. В читальном зале мне объяснили, как заказать нужные дела, и что придут они через три недели. Примерно через три. Что-то еще под грифом, но и где секретность снята, могут быть обстоятельства, по-прежнему не подлежащие разглашению. То, что не подлежит, заклеют, остальным я могу распоряжаться по своему усмотрению. И вправду, в начале декабря мне позвонили, что дела пришли.

Любезность не удивила. Что я блатной, в архиве хорошо знали. В “конторе” Кожняк считался жестким человеком, и в следующие полгода мне не раз задавался вопрос: каков он сейчас? Я отвечал благостно, тем более что во всех смыслах был на особом положении: никакой текучки, только научная редактура рукописи Жестовского, плюс для той же книги большой биографический очерк об авторе. В остальном волен как ветер. По обоим направлениям работа продвигалась неплохо, хотя, получив первые десять томов, я поначалу растерялся. Потому что в читальном зале мне сказали, что всего их будет под две сотни, и было непонятно, что с этой горой делать. С чего начать и куда идти.

Я листал последнее дело, по которому проходил Жестовский, причем не обвиняемым, а свидетелем. Оно было открыто против капитана госбезопасности Сергея Телегина. Что о Жестовском, что о капитане Телегине я много слышал от Галины Николаевны, которая была дочерью первого и женой последнего.

Дело было начато 13 декабря 1953 года, но до суда не доведено. 27 апреля следующего, 1954 года следствие приостановили, а еще через пару месяцев окончательно закрыли. Как было указано в подшитой к делу сопроводительной бумаге, “в связи с утратой политической актуальности”. Но и прерванное, остановленное, так сказать, на полном скаку, оно оказалось весьма объемистым – 28 томов – и уже беглый просмотр показал, что в нем немало интересного и для моего работодателя, и для меня самого.

Вот и вышло, что я корпел над выписками из телегинского дела, потом сводил их между собой еще чуть ли не восемь месяцев, то есть больше, чем шло само следствие. Брал тома других дел, в паре мест – где откроется – читал с десяток страниц, примеривался. С одной стороны, всё требовало идти строго хронологически, от первого ареста. Так шла жизнь, и так Жестовский потом давал о ней показания. Кроме того, и следователи всякий раз возвращались к его предыдущим делам, смотрели на нынешнее как на рецидив.

Болезнь была запущена, стоило ослабить бдительность, она тут же давала “свечку”. Обе стороны преклонялись перед архитектурой. Расклад следующий. Жестовский, пусть и в полной тайне, кирпичик за кирпичиком строил здание контрреволюционного заговора – без сомнения, мощное и величественное. Со своей стороны, следователь с непреклонной решимостью выводил его на свет божий, делал видимым. Он знал, что, сколь бы ни совершенным было творение подследственного, дитя тьмы, оно под лучами солнца растает будто лед. Но кто одержит верх, делалось ясно далеко не сразу.

Оттого следователи и осторожничали, усыпляя бдительность, ходили вокруг да около. С невозможной дотошностью расспрашивали о никому не нужных людях, которых с полоборота и не вспомнишь. Где и кому, когда денег не осталось, Жестовский продал свое коверкотовое пальто? Какой-то даме на городском рынке. Хорошо, даме. Тогда как эта дама выглядела, во что была одета и долго ли торговалась? Торговалась долго. Он не хотел уступать, и в цене сошлись не скоро.

То же самое с Вологдой, где уже на автобусной станции он за гроши отдал свой швейцарский хронометр. И всё со сбивающим с толку вниманием к деталям, будто из-за этой дамы или из-за этого хронометра его и арестовали. И вот Жестовский силился вспомнить, что дама ему говорила, как примеривалась, уходила и снова возвращалась, в итоге же втрое сбила цену.

Каждую ее реплику и каждую реплику Жестовского следователь Зуев тщательно записывал, сверял и проверял. Просил подписать, причем не по правилам, в конце протокола, а на каждой странице, что он, следователь Зуев, со слов подследственного записал верно. Нет ни искажений, ни пропусков. И так с каждой мелочью, будто в ней суть.

Тома следственных дел я и дальше читал не подряд, а как бог на душу положит. По некоторым делам допрашивалось до сотни человек, а что вопросы, что ответы – одни и те же. Канцелярщина убийственная. Живое слово – лишь по недосмотру. И всё же я многое выписывал, другое конспектировал, потому что знал, что каждый вторник после обеда Кожняк ждет меня у себя в кабинете. На свиданиях с начальством я витийствовал на манер Шахерезады и только к весне следующего года стал понимать, что ждут от меня другого.

В сущности, это было даже напрямую сказано. Кожняк однажды заметил, что прочитать и пересказать следственное дело – невелика хитрость, но он, Кожняк, подозревает, что в истории с Жестовским органы крупно прокололись. Лопухнулись на ровном месте, проморгали что-то очень и очень важное. По внешности дела велись правильно. Задавались верные вопросы, ответы сверялись, и если показания друг другу противоречили, следователь бил и бил в эту точку.

Колея была наезженной, накатанной, но здесь не сложилось. Оттого, когда решалось, оставить Жестовского свидетелем или допрашивать уже как обвиняемого, тот же майор Зуев, что расследовал телегинское дело, писал в рапорте своему начальнику, что в показаниях Жестовского несомненно что-то есть, но понять точно – что, он не может. Потому и не знает, что с Жестовским делать, боится с водой выплеснуть младенца.

Кожняк тоже не сомневался, что младенец был, и надеялся, что я его найду. Хотя бы скажу, через какую дыру стервец просочился. Как и куда ушел. А лучше, если его разыщу. Поначалу Кожняк не лез, просто слушал, наверное, верил, что вот-вот я сам возьму след. Но толку не было, и он решил мягко, по-отечески привадить, подвести. Долго расшаркивался, повторял, что очень на меня надеется, потому что я не их поля ягода, глаз не замылен. В органах потогонная система, конвейер. На каждое дело столько-то дней, не дай бог, если затянешь, выбьешься из графика.

То есть они гончие псы. Если кто бежит – догонят и горло перегрызут, а если стоишь в сторонке, глазеешь на ворон, то и не заметят, спокойно пройдут мимо. Иное дело я, человек медленный, академический, у меня и зрение другое. Во всем, что касается Жестовского, суть именно в этом. То есть он человек моего кроя и моей выделки, значит, кому как не мне его понять.

Кожняк был умен: то, что он говорит, практичная, грамотная инструкция, – это ясно было сразу, тем не менее прошел не один месяц, пока в делах Жестовского мне попалось нечто любопытное. Прежде – бесконечная мутотень, бездарная, косноязычная. Глубокая колея, из которой и захочешь – не выберешься. А тут, помню, что-то стало наклевываться – и я возликовал. Решил, что вот сейчас оправдаю доверие руководства.

В свой обычный вторник, сразу после летучки, неумно, пышно и с пафосом начинаю объяснять Кожняку, что, возможно, Жестовский был последним, кто видел в нас некую эклессию верующих, в которой у каждого своя роль. Как у Гоголя: кто-то пашет, кто-то воюет, кто-то Богу молится или нами управляет. Считал народ за сосуд, из которого ничего не вытекает, всё идет в ход, всё вызревает и набирает силу. Вот в этом, что всё во благо, и есть наше отличие от других, у остальных – только раздрай да ненависть.


Жестовский и Телегин были двоюродными братьями, то есть родней не только через Галину Николаевну. Телегин, как и Кожняк, чекист, к сорок пятому году комиссар госбезопасности третьего ранга. Уже после войны, в конце сорок шестого года, он был посажен под домашний арест. Телегину много чего инкриминировали, вплоть до измены родине в форме шпионажа и террора, но отделался он до неправдоподобия легко. Его просто разжаловали в капитаны и отправили начальником маленького лагеря под Магадан.

И вот в пятьдесят третьем году в Москве о Телегине вспомнили, решили к нему вернуться. Ведь ежу понятно, что здесь что-то не так. Непорядок, если террор и измена, а в итоге – детская проработка. Это даже не разгильдяйство – прямое пособничество. В общем, открыли дело по новой и решили начать с Жестовского.

Что именно с него – напрашивалось. Телегин с Жестовским повязаны чем только можно. И вот следователь, майор Зуев, не гений, но и не законченный “валенок”, принимается его разрабатывать. Конечно, самое простое – вытребовать из архива старые дела Жестовского и черпать оттуда полными пригоршнями, но хочется свежачка. Потому что табель о рангах никто не отменял, чего же расписываться, что сам, без старых кадров, ничего не можешь?

Зуев старается, не халтуря, будто тещин огород перекапывает те шесть лет, что Телегин начальствует над Магаданским лагерем – что добудет, просеивает мелким ситечком. Там, в Магадане, Телегин моет свое золото, а Зуев свое. Неделя за неделей наш Пинкертон ищет, как Жестовский с Телегиным между собой сообщались, но пока улов невелик.

Однако Зуев дотошен. Каждый контакт прозванивается, каждое звено проверяется под лупой. Поездные проводники Москва – Владивосток? Нет. Попутчики, не исключено, и случайные – опять нет. Тогда, может, через жен и детей? И тут промах. Жена Жестовского отбывает срок в лагере под Карагандой, в чем нетрудно убедиться.

Протокол допроса, словно книга Жестовского, с начала и до конца – гимн повторам. Вопрос – ответ, снова вопрос – и снова ответ. И так сотни страниц. Однообразие убийственное. Но случается, что и здесь ловишь ни с чем не сравнимое ликование. В словах его нет, взяться в них ему неоткуда, но ты его прямо на ощупь чувствуешь. В худо пропечатанной слепой машинописи, сквозь нескончаемые “да – нет” вдруг сам собой пробивается другой ритм, другой темп и другое напряжение. Прежде ты плутал в трех соснах, метался туда-сюда без смысла и разумения, а тут, когда совсем отчаялся, вдруг дорога и виден дом – до него рукой подать.

Первый раз, что путь верный, он наконец взял след, Зуев начинает думать примерно месяц спустя после ареста Жестовского. В газете “Правда” он читает, как Ленин водил за нос царскую охранку. Из Шушенского прямо в Швейцарию Надежда Константиновна одну за другой посылала открытки с Енисеем, Байкалом и строящейся Транссибирской железной дорогой плюс несколько строк обычных бабьих благоглупостей. А между ее аккуратными гимназическими прописями Ленин уже собственноручно, но не чернилами, а невидимым для шпиков молоком вписывал точные, краткие будто приказ, указания товарищам по партии, как им организовать вооруженное восстание.

И вот Зуев читает статью в “Правде” – и вдруг понимает, что Телегин с Жестовским наверняка тоже пользовались симпатическими чернилами или другой дрянью, которую с полоборота не распознаешь. Потому и не взяли до сих пор ни одного нарочного, что в них не было нужды. Советская почта – будто наивная тургеневская барышня, справно, вдобавок за копейки, сама всё доставляла куда надо.

Жестовский арестован, интенсивно допрашивается, но Телегина пока никто не трогает. Следствие предполагает, что ему известно, что Жестовского взяли, даже наверняка известно. Но в чем он обвиняется, выяснить не у кого. Чтобы исключить малейшую утечку, Жестовского держат в одиночной камере.

Заставить Жестовского дать нужные показания Зуев может в любой момент, но пока ничего не форсирует. Да, подследственного ставят на конвейер, но бить до сих пор не бьют. Оттого Жестовский и хорохорится, раз за разом заявляет, что никакими симпатическими чернилами ни он, ни Телегин не пользовались. Ничего подобного не было.

Жестовский настолько в себе уверен, что даже пускается в рассуждения. Заявляет, что, конечно, возникни необходимость, и он, и Телегин могли бы не хуже Ленина вести секретную переписку. У Телегина в лагере наверняка есть зэки из москвичей. Бери любого, за лишнее письмо, тем более посылку, что он сам, что его родня в лепешку расшибутся. Каждое слово Зуев мотает на ус, но по видимости будто и не слышит. По-прежнему он работает по двум направлениям и докладывает начальству, что где раньше сладится – не скажешь.

С одной стороны, у него, Зуева, свой человек, опытный шифровальщик, второй месяц сидит на Магаданском почтамте. Каждое письмо, что вытекает из телегинского лагеря или втекает в него, смотрит под микроскопом. Раз Телегин знает, что Жестовского взяли, он, ясное дело, должен начать писать московским покровителям, просить помощи. Впрочем, пока тут пролет. Прошел месяц, а сеть пуста. Остается дежурное блюдо – чистосердечное признание.

Зуев хороший рисовальщик. По утрам, если под настроение, он рисует Жестовскому награды, которые ждут его и никак не могут дождаться. На рисунках – в следственном деле их не одна сотня – кающийся Жестовский, очень похожий на свою фотографию в деле, а так – очи опущены долу, руки молитвенно сложены у груди, и тут же в пару – совсем другой обвиняемый, уже ликующий. Глаза бодро устремлены горе́, руки, хоть по-прежнему у груди, но держит он их теперь ковшиком. И не зря.

Дело в том, что над обоими Жестовскими парит сам Зуев, этакий толстый, весь в складках бутуз, и, раздувая щеки, дудит в огромную духовую трубу. Зуев уверенно, твердо ведет карандаш, и бока трубы прямо лоснятся от черного жирного грифеля. Труба – рог изобилия, из которого прямо бьет фонтан разного рода подарков. Каждый в аккуратной коробочке, она в свою очередь перевязана ленточкой с бантиком, тут же табличка с ярлыком. Иногда просто надпись, но случается и целый рисунок.

Вот одна такая картинка. Тюремная камера, у стены шконка, на ней, свернувшись калачиком, спит зэк. А внизу прописными буквами: “Хоть сутки напролет”. На других ярлычках: “Посылка”, “Ларек”, “Баня”, одна, вторая, целая гроздь “Прогулок”, “Больничка”, “Усил. питание”. Коробочки кружатся поверх листа, но уже изготовились упасть в “ковшик” Жестовского.

Впрочем, любую награду надо заслужить, о чем подследственный, ясное дело, догадывается. Зуевский рог изобилия любому понравится. Жестовский хочет всё, что так мастерски нарисовано на полях протокола; всё-всё – и баню, и ларек, и прогулки. Но в первую очередь, конечно, спать: пять суток непрерывного конвейера немало – оттого и бежит, несется во весь опор. Взахлеб, перебивая себя, сознается, что да, следователь прав: многие годы он и Телегин, что бы ни случилось в их жизни, где бы оба ни были, находились в тесном, никогда не прерывающемся общении.

Это достойные, хорошие речи. В них есть признание вины, есть раскаяние, есть понимание, что и следователь с ним честен. Он, Зуев, никому не желает зла, просто соразмерно греху должно быть и воздаяние. Так устроен мир. На воздаянии он с начала и до конца держится. Не Зуеву с Жестовским здесь что бы то ни было менять. Похоже, подследственный это принимает, соглашается с ним. В его согласии важно смирение, уважение к существующему порядку вещей. Оба знают, как легко всё разрушить, пустить под откос.

Между тем Жестовский продолжает. Шаг за шагом он подтверждает то, что Зуев думал насчет его дела. В протокол заносится признание, что чуть ли не каждый день Жестовский обсуждал с Телегиным, что́ собирается делать. Если Телегину что-то не нравилось, если он говорил, что с этим и этим не согласен, Жестовский даже не начинал работы.

Речь о его старой рукописи “Пролетарское языкознание”. Ее первые главы писались еще в середине двадцатых годов. Он тогда ее не дописал. На полпути бросил. И вот пару лет назад решил вернуться. Очевидно, решил правильно, говорит он Зуеву, потому что раньше всё шло через пень-колоду, а теперь как на вороных.

Тут же он занялся и другой своей вещью – “О литургике”. Он, Жестовский, еще в двадцатые годы начал над ней работать, потом отошел, можно сказать, и думать забыл. Столько вокруг всякого разного было, что если бы ему сказали, что пройдет тридцать лет и он опять вспомнит о литургике, не поверил бы. Но перед войной достал “Литургику” – и не жалеет. Ни о чем не жалеет. Ни о том, что снова ею занялся, ни о долгом перерыве. От того, как сейчас смотрит на литургику, в двадцатые годы он был очень далек. Услышь от кого-нибудь, что сам теперь о ней думает, даже не понял бы, что́ ему говорят.

Зуев, вежливо: “Поясните следствию”.

Жестовский: “В настоящее время, гражданин следователь, литургия для меня не просто ось веры. Не просто то, что крепит, держит мир, каков он есть, вообще делает его возможным. Я убежден: всё, что его составляет, что мы видим, слышим, понимаем, есть законные, обязательные части единой литургической службы”.

Перед нами прямая цитата из протокола, и особой нужды что-либо добавлять нет. Мысль передана внятно, без серьезных пропусков, в то же время видно, что Зуев записывает за Жестовским скорее по инерции. Подследственный пока признаётся не в том, что Зуеву в данный момент интересно.

“Я человек верующий, – говорит подследственный, – и убежден: что бы кто ни думал, мы никогда не говорим и не пишем «на деревню дедушке». Всегда начинаем с точного адреса, тщательно проверяем и перепроверяем его, но почта по разным причинам работает медленно, плохо. Впрочем, если повезет, письмо дойдет куда надо и ты еще при жизни получишь ответ. Но и при другом раскладе тоже нет повода отчаиваться.

Я знаю наверняка, – продолжает Жестовский, – что в настоящей длинной жизни, той, что началась задолго до твоего рождения и кончится тоже невесть когда, ничего не было и не будет напрасно. Каждое слово, к кому бы оно ни было обращено, дойдет до адресата, будет им услышано. И это, в общем, утешает”.


Я читаю протокол, читаю страница за страницей, и во мне прочнее, прочнее мысль, что Жестовский и тогда обращался отнюдь не к Зуеву, его роль – просто точно записать, чтобы не пропало, не кануло в небытие. И другое подозрение, которое со временем во мне только усиливается: что Кожняк, мой начальник, как видно, много чего понимает в жизни, и он совсем не случайно отправил именно меня работать в лубянский архив, читать тома следственного дела Жестовского.

Потому что мистика это или не мистика, но, похоже, среди прочих адресатов Жестовского и ваш покорный слуга. Значит, в общих интересах нас – меня и его – свести. Для какого дела – я если и узнаю, то не сразу. Впрочем, не важно, для какого, как не важно и то, что Жестовский обо мне не мог ничего знать. Главное, с помощью Кожняка его послание меня наконец разыщет.


“В двадцать пятом году, – как всегда за чаем рассказывает Электра, – когда мой брат, в то время безымянный ребенок, лежал в роддоме, будущем Грауэрмановском, партком Метизного завода, на котором наш отец работал обрубщиком металла, постановил назвать младенца Зориком, что означало “Завершим Освобождение Рабочих И Крестьян”. Эта парткомовская бумага в рамке и под стеклом до сих пор висит у меня в комнате, и брат до своей гибели в сорок третьем году оставался для всех Зориком, хотя паспорт ему выправили на Алексея.

Бабка нашей матери была якутской принцессой, какие-то якуты давно осели – торговали или пахали землю, но их род продолжал кочевать, перегоняя табуны лошадей с горных пастбищ на равнинные и снова в горы. В свою очередь и мать, застоявшись на месте, скучала, томилась. Мы с братом, совсем маленькие, помнили, как, затосковав, непричесанная, неприбранная, в старом китайском халате, она, будто не находя двери, бродит-бродит по комнате, и жалели отца, знали, чем это кончится.

Мать, как и якутская бабка, была замечательно хороша собой, отец очень ее любил, но всё как-то ровно, без взлетов, и долго существовать в этом спокойном обожании она не умела. Конечно, к отцу она по-своему была привязана, во всяком случае, за многое ему благодарна. Еще едва знакомые, оба решили, что любовь может быть только свободной, ставить друг другу препоны они никогда ни в чем не будут.

Впрочем, для отца свобода так и осталась теорией, а мать сменила за жизнь немало партнеров, у нее были и короткие романы, и долгие связи. Она даже дважды, причем на несколько лет, уходила от отца, оба раза к одному и тому же человеку. Этого маминого второго мужа мы с братом звали “папа Сережа Телегин” и долго колебались, не могли решить, кого предпочесть. Тем более что отец, во всяком случае, внешне, был человеком неярким, другое дело – папа Сережа.

Телегин был очень силен, можно даже сказать, могуч. У него были красивые мышцы, ни одна из них нигде и никогда не выпирала, они просто не спеша перекатывались под кожей, будто тугие плотные валики. Он работал в цирке силовым гимнастом, и мы часто видели его либо в трико, либо полуобнаженным, и хоть были еще маленькими, хорошо понимали, что́ мать в нем находила. Его отец, Телегин-старший, был известным цирковым борцом-классиком, может быть, и не столь легендарным, как Поддубный, но тоже весьма знаменитым. У папы Сережи хранились целые стопки афиш его выступлений.

Сережа, как я понимаю, был не слабее своего отца, но у него в последних классах гимназии открылась астма, то есть выжать он мог чуть не полтора центнера, а вот на долгую схватку сил не хватало. Оттого он и стал силовым гимнастом, стоял на ковре и, как атлант – небо, держал на плечах многоярусные конструкции из других гимнастов. У него было несколько своих номеров, причем совершенно уникальных. Всего он мог держать десять человек, из которых умудрялся собирать архитектурные шедевры вплоть до Пизанской башни.

В школе подругам я хвасталась и тем, что у папы Сережи была бездна фигурных баночек с самыми разными маслами и притираниями. Вообще он умел ухаживать за собой, что наша мать тоже ценила. Да и нам с Зориком нравилась его бархатистая кожа, а под ней гуляющие туда-сюда шары мускулов.

Я даже и то одобряла, что глаза у папы Сережи чуть навыкате. В итоге с вопросом, кого считать за правильного папу, лично я определилась только к концу школы, в тридцать восьмом году, когда поехала в Воркуту, где отец отбывал ссылку после своего третьего тюремного срока.

Мать, уходя от отца с маленькими детьми, то есть с нами, Зориком и мной, вещей почти не брала. Не знаю, на что она надеялась, но в ней жила уверенность, что и на новом месте всё образуется, будет еда и крыша над головой. Возможно, дело было в талисмане, который, встав на крыло, она всегда забирала с собой и который всегда был самой увесистой частью нашего багажа.

По-видимому, во времена оны это был бивень большого мамонта, сверху донизу как бы спеленутый лентой резьбы. Впоследствии что-то похожее мне попадалось на снимках триумфальных колонн римских императоров Траяна и Августа и в замечательно красивом альбоме коронационных торжеств уже нашей императрицы Елизаветы.

На бивне гарцевали отряды лучников и копейщиков, каюры-тунгусы правили собачьими упряжками с доверху нагруженными нартами, пастухи гнали оленьи стада, табуны лошадей, самых лучших жеребцов и кобыл вели под уздцы конюхи, и эту нескончаемую процессию бахромой обрамлял орнамент из связок шкур. Соболи, песцы и бобры, лисы и куницы. Всё принадлежало той самой якутской прабабушке. Сейчас мне уже некого спросить, везла ли процессия приданое или выкуп, который за бабушку заплатили.

По преданию, у якутской принцессы было пять дочерей и, умирая, она велела распилить бивень на пять равных кусков, так что каждая получила свою долю несметных богатств. Бивень пилили и дальше, но матери достался еще вполне добрый кусок. Как понимаю, она считала, что без нужды расточать наследство грех, но если припрет, меха, пару оленей или одного из коней она легко продаст и на то, что выручит, сможет жить дальше.

В октябре 1920 года, – говорила Электра, – почти на год раньше положенного, отец по амнистии освободился из заключения. Сидел он в Каргополе, но сразу спешить в Москву не стал, обычным паломником ездил от одной обители к другой. В каждой останавливался, жил иногда и по неделе. В Воркуте он говорил мне, что монастырская жизнь его по-прежнему манила и он не раз думал, что в каком-нибудь из монастырей мог бы остаться, наконец успокоиться. Но обители одну за другой закрывали, однажды повесили замок на дверь прямо при нем. Было похоже, что скоро в России не останется даже самого маленького скита.

Загрузка...