– Что там поют? – крикнул царь. – Что поют?!
Семен Годунов, сопровождавший двоюродного брата при его выезде из дворца, резко качнулся к оконцу кареты, вслушался.
Калики перехожие [19], слепец с поводырем, в два жалостных голоса вели старинное песнопение:
Не лютая змея воздывалася —
Воздывался собака Калин-царь.
Грянул на землю на Русскую,
Грянул словно бы из тучи гром.
А в той земле во Русской
Жил-поживал богатырь молодой…
– Враки врут, – равнодушно сообщил Семен, оглядываясь на брата. – Обычное дело. А чего ты, государь, всполохнулся?
– Да так, почудилось, – отвел глаза Борис Федорович и откинулся на спинку сиденья. – Вели погонять.
– Не бойся, не опоздаем, – успокаивающе отозвался Семен Никитич. – Старая ведьма сказывала, будет сидеть как пришитая, ждать царя-батюшку, так что…
– Погоняй! – взвизгнул Годунов. – Кому говорено?!
Семен Никитич нахмурился, высунулся в окошко и нехотя шумнул возницам:
– А ну, прибавьте ходу, молодцы!
Борис Федорович смежил веки, хотя сейчас ему больше всего хотелось зажать руками уши. Сдавить крепко-крепко, чтобы не слышать дребезжания голосов:
Не лютая змея воздывалася —
Воздывался собака Калин-царь…
Ведь за этими незамысловатыми словами старинной песни чудились Годунову совсем другие слова!
Не лютая змея воздывалася —
Воздывался собака булатный нож.
Упал он ни на воду, ни на землю,
Упал он царевичу на белу грудь…
Убили же царевича Димитрия,
Убили его на Угличе,
На Угличе, на игрище.
Уж и как в том дворце черной ноченькой
Коршун свил гнездо с коршунятами…
Что коршун тот Годунов Борис,
Убивши царевича, сам на царство сел…
Калика слепой, от которого Борис впервые услышал эту песню, давно сгнил в земле, но прежде того допел ее, сидя на колу. Вот уж сколько лет с тех пор прошло – семь, восемь? – а голос его, дребезжащий от муки, исполненный смертных слез, иной раз нет-нет да и зазвучит в ушах Бориса. Конечно, он знал, что в погибели царевича винят его, но впервые понял, что за это его не только осуждают, но и проклинают. В ту пору, когда прошло первое ослепление злобою, подвигнувшее расправиться с неосторожным каликой, Борис вскоре успокоился. Но ненадолго. Песен больше не слышал, однако и без них было тошно. Словно змеи, поползли с польских и литовских земель слухи о том, что объявился там какой-то человек, называющий себя Димитрием. Спасшимся в Угличе царевичем Димитрием!
Весть эта произвела на Годунова то же впечатление, какое производит удар разбойничьим ножом в темноте. Пораженный, тяжко раненный человек не вполне понимает, откуда исходит опасность, и слепо машет руками, пытаясь защититься.
Если он безоружен, движения его никому не приносят вреда. Если же вооружен, то разит куда ни попадя, не разбирая ни правого, ни виноватого, и тем больше крови льется вокруг, чем опаснее и смертоноснее его оружие.
В руках у Бориса была власть, царская власть.
Он вспоминал годы своего царствования, когда во прославление своего имени пытался быть добрым, миролюбивым царем, истинным отцом своим подданным. Но милосердие не принесло ему счастья и народной любви. Теперь Борис безуспешно пытался воротить невозвратное – прочность своего пошатнувшегося трона – и опять лил направо и налево кровь, чтобы нащупать след Димитрия, покончить с ним, а если нет возможности вновь перерезать горло ему (на сей раз наверняка, не давши промашки!), то сделать это с теми людьми, которые либо помогли спастись мальчишке, либо выставили некоего самозванца как знамя против царя Бориса Годунова.
Хуже всего было то, что он не мог прилюдно назвать причину своего страха, своей безумной жестокости. Казалось, произнесешь имя Димитрия вслух – и он тут же объявится, как черт, который незамедлительно возникает при одном только упоминании его. А еще хуже было то, что он и себе не мог признаться, что уверен в смерти Димитрия. Он не расспрашивал убийц его, а даже если бы видел их и слышал, все равно не мог бы поручиться, что в Угличе зарезали именно царевича, а не какого-то подмененного ребенка, как об этом шептались сейчас все, кому не лень. Клятвам Шуйского тоже не могло быть веры.
Борис думал: надо было тогда стереть с лица земли Углич, безжалостно пытать всех Нагих после того, как услышал намек – всего лишь намек Горсея! – на то, что Димитрий мог спастись.
Не поверил хитрому иноземцу – вот и упустил из рук погибель свою. Теперь оставалось разить на ощупь, в темноте, не упуская ни правого, ни виноватого, без разбору, в надежде хотя бы случайно поразить тех, кто породил это чудовище, этот призрак.
Он не знал достоверно их имен. Он знал их общее имя и не раз готов был зарычать, совершенно так, как рычал некогда Грозный: «Бояр-ре!» Родовитая знать вся была против него, а потому Годунов не щадил никого, проливал моря и реки крови, от всей души желая, чтобы самозванец захлебнулся ею. Бельский, Романовы, Пушкины, Щелкаловы… несть числа жертвам! Но особого проку в том не было. Разве что ненависть народная обострялась. Ее возбуждали письма самозванца, привозимые из Литвы и Польши в мешках с зерном – по случаю неурожая. Ни грамота патриарха Иова, называвшая Димитрия монахом-расстригою Гришкой Отрепьевым, ни написанный каким-то монахом Варлаамом Извет [20], беспощадно обличавший самозванца и называвший его монахом-расстригою Гришкой Отрепьевым, ни обряд анафемы, совершенный торжественно во всех церквах Руси, не утихомирили слухов и не расположили к Борису сердце народное. Грамоте не верили: ведь всем было известно, что Иов – послушная глина в руках царевых. Вести об успехах Димитрия, о его неудержимом продвижении к Москве возбуждали радость в народе. А Бориса они повергали в безумие…
Снова и снова воскрешал он в памяти события того далекого 1591 года. Твердо решив не отступаться от престола (пусть даже на нем сидел царь Федор Иванович, муж сестры Ирины), Годунов решил сначала посеять в народе отвращение к царевичу Димитрию. Поскольку тот был сыном седьмой жены, рожденным в браке, не признаваемом церковью как законный, Борис с полным правом запретил молиться за него в церквах и упоминать его в здравицах наряду с другими членами царской семьи. Кроме того, по приказанию Годунова распространяли слухи, будто царевич жестокосерд и дурного нрава. Это отчасти соответствовало истине: слухи о том, что угличский узник бегает смотреть, как льется кровь зарезанных баранов, частенько приносились во дворец. Народу внушалось опасение: мол, добравшись до трона, царевич столь же сладострастно будет относиться к крови человеческой.
Но скоро Борис понял, что его старания очернить малолетнего Димитрия напрасны. Незаконнорожденный или нет, он все-таки был для русских людей сыном своего отца, его плотью и кровью, а значит, за ним признавалось право царствовать. В глазах народа он был в этом праве несравнимо больше, чем какой-то там званный на царство (на безрыбье и рак рыба!) Годунов. Да и россказнями о злонравии царевича нельзя было испугать русских, всякого повидавших во время пребывания на троне его отца, Ивана Грозного. Народ искренне верил, что жестокий царь посылается народу в наказание за грехи и ему ничего не остается, как безропотно сносить кару небес и молить Бога о смягчении государева сердца. Так что Россия лишь терпела Годунова на троне, но всем существом своим ждала настоящего царя.
Борис же был не настоящий… и знал это.
Он всегда был суеверен; вот и теперь, в самые тягостные дни своей жизни, надумал обратиться за помощью к темным силам. Хотя не совсем к темным. Ведь Олёна-юродивая, совета которой ехал спросить царь, была не колдунья, не чернокнижница, не знахарка какая-нибудь отпетая, а богобоязненная женка, жестоко изнурявшая плоть свою суровыми постами и ношением жестоких вериг и цепей. Она славилась благочестием и жертвенностью, а оттого в подземелье под Пречистенской часовней на Рождественке, где она обитала, всегда сменялись при ней три или четыре монахини, ходившие за Олёной, чуть ли не насильно кормившие ее (не то юродивая померла бы с голоду) и сдерживавшие поток людей, которые желали бы получить благословение от юродивой или услышать ее предсказания. Говорили, все, что предскажет Олёна, непременно сбудется, потому что ее устами глаголет святой дух…
Стоило Борису ступить на подножку кареты, а с нее на раскинутый в грязи ковер, шитый золотой битью, как на земле зашевелилось нечто, поначалу принятое им за груду мусора или грязного тряпья. Однако у кучи обнаружилась всклокоченная голова, принакрытая обрывком мешковины (цвет торчащих из-под нее косм определить было невозможно), а потом и тело, едва прикрытое рубищем столь ветхим, что сквозь него сквозили кости, отчетливо выступающие из-под грязной до черноты кожи. Тотчас раздался звон цепей, и Борис понял, что перед ним знаменитая юродивая. Щиколотки и запястья ее были покрыты застарелыми кровавыми струпьями, как это бывает у кандальников после долгого пути в железах, а кое-где на изможденных конечностях заметны были язвы с опарышами.
Брезгливый до дрожи, до тошноты, Годунов едва подавил рвотную судорогу и невнятным, каким-то утробным голосом проговорил, не заботясь поздороваться с Олёной:
– Коли ты и впрямь все насквозь видишь, стало быть, ведаешь, зачем я к тебе явился. Так ли?
– Так, истинно так, – отвечала юродивая неожиданно звонким, по-девичьи чистым голосом.
Годунов недоверчиво вгляделся в щелочки глаз, почти неразличимые на ее морщинистом, опухшем, заскорузлом от грязи лице. Ему стало зябко от этого всепроникающего, цепкого взора.
Да, старая ведьма не лжет. Хотя почему ведьма, почему старая? Года ее никому не ведомы, а святость известна всем. Ну, словом, не лжет юродивая! А раз так…
– А раз так, знаешь, что хочу спросить у тебя? И ответ на мой вопрос знаешь?
– Знаю и то и другое, – кивнула Олёна головой, которая из-за повязанного на нее лоскута мешковины казалась непомерно большой по сравнению с тщедушным, плоским, словно бы полудетским телом. – Коли пожелаешь, дам тебе ответ, только раньше сам себе ответь – верно ли, что хочешь будущее проведать?
– Да, разумеется, – нетерпеливо бросил Борис и только тогда сообразил, что имела в виду Олёна.
А если она предскажет беду?..
Но обратного пути уже не было: Олёна смерила его непроницаемым взглядом, потом поднесла руки к голове и так постояла некоторое время. Руки ее были тонки, словно две обугленные веточки. Качнулась несколько раз, словно легкий порыв ветра был для нее непереносим, и сделала знак монахине, стоявшей в почтительном отдалении. Та приблизилась. Олёна что-то проговорила слабым голосом, и монахиня обернулась к Борису:
– Велено твоим людям, государь, принести какое ни есть бревно и положить его вот здесь, перед церковью.
Борис оглянулся. Семен Никитич, стоявший тут же и ловивший каждое слово юродивой и каждое движение брата, все понял и отошел к кучке слуг, собравшихся невдалеке. Тотчас двое или трое ринулись к груде бревен, сложенных шагах в двадцати и назначенных, очевидно, для постройки дома (стены уже начали вязать), взяли одно бревно и, поднеся к церкви, почтительно и боязливо положили перед юродивой.
Олёна опять что-то едва слышно шепнула, а монахиня повторила громким голосом:
– Пусть все священники твои, государь, что задымили нас своими кадилами, приблизятся к бревну и кадят над ним.
Приказание было тотчас исполнено, хотя смысла его никто не понимал. Борис исподтишка поглядывал на замершую юродивую, на монахиню, ожидавшую ее знака, на брата Семена, который отчего-то сделался смертельно бледен.
И вдруг словно бы чья-то ледяная рука прошлась по спине Бориса Федоровича, и потом ему чудилось, будто он понял смысл предсказания еще прежде, чем Олёна изрекла:
– Вот так же будешь ты лежать, недвижим словно бревно, и твои священники будут кадить над тобой!
А потом она осела на землю, где стояла, и снова замерла безгласной, равнодушной ко всему кучей ветхого тряпья.