Только, когда поезд сдвинулся с места, Эрвин успокоился, да, кажется, ему удалось сбить преследователей со следа. До последней секунды он вжимался в темный угол купе, вздрагивая всякий раз, когда в коридоре слышались шаги. Особенно его страшило то, что не было попутчиков, если бы рядом сидело еще два-три человека, может, его не посмели бы выволочь силой, однако купе пустовало. Судорожно схватившись за костыли, он смотрел из-за висевшего на вешалке пальто на людей, проходивших мимо, готовый ударить первого, кто попытается его арестовать – но все были обычными пассажирами, они пробирались с чемоданами в руках по узкому коридору и были настолько заняты поисками своих мест, что не обращали на Эрвина никакого внимания. Уже прозвучало по громкоговорителю знакомое предупреждение, до отхода поезда остается пять минут, просьба провожающим покинуть вагоны, уже началась суета, поцелуи и объятия, прощальные реплики, еще немного, подумал Эрвин, мысленно считая секунды, и тут поезд тронулся.
В купе так больше никто и не вошел, Эрвин не знал, радоваться этому или огорчаться, с одной стороны, он устал и хотел отдохнуть, с другой, он любил людей, любил знакомиться, общаться, слушать интересные истории, и лучшего места для этого, чем поезд, не знал. Здесь хвастались успехами на работе, ностальгически вспоминали детство и юность, излагали в состоянии душевного волнения целые биографии, а когда за окном темнело, и была распита бутылка водки, вполголоса и со скрежетом зубов рассказывали о близких, которых раскулачили, объявили вредителями или просто выкинули из партии и отправили в лагерь. Неужели я так и останусь один, подумал Эрвин, глядя на привокзальные дома, но тут в коридоре послышались звонкие голоса, и скоро выяснилось, что до Харькова ему придется делить купе с тремя молодыми евреями, ехавшими на всесоюзный студенческий чемпионат по шахматам.
К Эрвину попутчики с самого начала относились чрезвычайно предупредительно, а после того, как узнали, что имеют дело с соотечественником самого Пауля Кереса, даже почтительно. Они заботились о нем, как о родном отце, приносили чай, угощали бутербродами и даже помогли ему постелить, что у них, правда, вышло не очень удачно, так что ему все равно пришлось подправлять и приглаживать тот и другой край простыни. Когда он уже лег, юноши попросили разрешения немного потренироваться перед турниром, против чего Эрвин, естественно, не возражал, вытащили шахматы, и скоро в и так натопленном купе стало еще жарче и полетели фразы типа: «на такой ход Капа повернулся бы в гробу» и «а вот теперь мы из Ботвинника сварим ботвинью». Эрвин слушал, улыбаясь, получая особенное удовольствие от возможности отомстить Ботвиннику, главному виновнику того, что его соотечественнику до сих пор не удалось подняться на шахматный трон, но потом ему тоже захотелось пустить в ход извилины, и он стал размышлять над тезисом Профессора, интерпретировавшего как Октябрьскую революцию, так и следовавший за ней период, как скрытое соперничество русских и иноземцев, особенно, евреев. Если Профессор был прав насчет того, что Сталин отдалил евреев от власти, то следовало снова отдать должное умению этого древнего народа приспосабливаться, ибо, как показывал, помимо прочего, национальный состав его попутчиков, евреи отнюдь не вернулись в Бердичев и даже не переехали в названный их именем автономный округ – нет, они плавно пересели из-за столов членов ЦК за шахматные, и, надо полагать, не только за них, ведь и конструкторы чертили свои работы не стоя, не говоря о сидевших за пюпитрами оркестрантах, которым Эрвин очень завидовал, поскольку из всей семьи он единственный оказался полностью лишенным музыкальных способностей. А вот русские вынуждены были довольствоваться пролетарскими профессиями, они копали уголь и плавили чугун, чинили трубы (и делали это крайне скверно и неряшливо) и клали кирпичи, а когда кто-нибудь из них овладевал профессией шофера, то чувствовал себя чуть ли не аристократом, как хотя бы тот самый Владимир, который отвез их с Майором к Профессору. Конечно, ни шахматы, ни, тем более, игру на фортепиано или скрипке, нельзя было считать классической синекурой, ибо они требовали труда и отдачи намного больше, чем, например, руководство областным комитетом партии, однако, в итоге, все же было ясно, что евреям революция принесла немалую пользу. Но разве это не было заслуженной наградой за многовековые преследования, разве нельзя было назвать это, хоть в какой-то степени, торжеством справедливости – ибо ведь если евреи были умнее и талантливее, то почему бы им не подняться по общественной лестнице на ступеньки повыше? Подумать только, они обосновались даже на самой священной территории – в русской литературе! Что бы сказал Достоевский, если бы увидел, что ему наследуют представители той национальности, к которой он относился, мягко говоря, с подозрением? К примеру, Исаак Бабель, писатель и кавалерист, чей стиль под влиянием пребывания в седле тоже стал слегка «скачущим» – разве сейчас, после его реабилитации, не стало понятно, что он классик русской литературы? Какая любопытная биография – сперва героическое участие в гражданской войне в рядах Красной армии, потом жалкая смерть где-то в подвалах Лубянки – разве она не была прекрасной иллюстрацией теории Профессора о продолжении межнациональной борьбы в условиях советского строя? Однако, несмотря на печальный конец, разве Бабель все-таки не выиграл от крушения царизма – а то кем бы он в противном случае был? В лучшем случае, преподавателем литературы Одесской гимназии – а в худшем? Портным, мелким лавочником или даже вором, как его самый бесшабашный герой Беня Крик – словом, человеком, думающим, в первую очередь, о материальных благах. Кстати, об этих благах Бабель (да и, пожалуй, прочие евреи) не забывали и в своем новом статусе, Эрвин от одного профессора (не от Профессора, а другого, в тюрьме профессоров было как собак нерезаных, тот был профессором по литературе) слышал, что Бабель выклянчивал авансы за еще ненаписанные рассказы на несколько лет вперед, и сразу из трех-четырех журналов. В голосе профессора, когда он об этом говорил, звучало легкое презрение, как это можно, осквернять служение искусству пошлым прагматизмом, но Эрвин, по мнению которого писателям следовало бы платить больше, чем шоферам, относился к финтам Бабеля, скорее, с уважением – вот это жид, настоящий жид, а, может, даже и вечный…
Но против природы были бессильны даже представители древнейшего народа, они вдруг тоже почувствовали усталость и стали зевать, закончилось все не очень громким грохотом, когда ссыпали в коробку коней и прочие фигуры, некоторое время парни еще мешкали, ходили мыться, раздевались и залезали на свои койки, потом настала тишина. Эрвин полежал еще немного, размышляя о том, что ведь и Карлуша Маркс, в созданном по руководству которого государстве ему приходилось бежать от КГБ, был евреем, потом зевнул и он и потушил лампочку.
В Харькове шахматисты пожелали Эрвину счастливого пути и сошли с поезда, их места заняли три молодые женщины, сотрудницы музея из Таганрога, ехавшие домой со всесоюзной коровинской конференции. «Коровин ведь эмигрант, как это ему оказали такую честь?» – притворно удивился Эрвин. Женщины сначала смутились, а потом объяснили, что, хотя Коровин и прожил последние годы в Париже, в душе он остался русским человеком, так и не привык к загранице и мечтал вернуться на родину. Раньше, признали они, он действительно был немного как бы в опале, но не столько из-за эмиграции, сколь из-за того, что был импрессионистом. «Вы же знаете, у нас какое-то время была гегемония соцреализма, но теперь это в прошлом, вот и мы недавно принесли из подвала одного Коровина и повесили на стену.» – «Что вы говорите, разве в вашем музее есть работы Коровина?» – продолжил притворяться удивленным Эрвин, и женщины с гордостью заявили, что да, есть, и не только Коровина, но и Серова, Верещагина и даже Айвазовского, и вообще, не стоит недооценивать таганрогский музей, который был основан уже в конце прошлого века. – «А работы Врубеля у вас есть?» – подначивал Эрвин. Ему нравилось потрясать женский пол своей эрудицией, вернее, это у него получалось само собой, даже в тех областях, где он не был профессионалом, как, впрочем, и в живописи, входившей в их семье в сферу компетенции брата Германа; однако, Врубель Эрвину всегда импонировал, он наследовал любовь к нему от мамы, которая часто жалела, что издание собрания сочинений Лермонтова с иллюстрациями Врубеля из-за войны и революции осталось незавершенным. Женщины смущенно признали, что Врубеля у них нет, но зато они недавно получили из Русского музея картину Кустодиева. «А, толстушки с базара и декольтированные красавицы с ярмарки!» – продолжил Эрвин забавляться, и девушки из Таганрога, как и многие до них, очарованные его знаниями, дабы завоевать его расположение, открыли свои чемоданы и продемонстрировали каталог конференции, где была и репродукция принадлежавшего их музею коровинского полотна «На веранде», правда, в черно-белом варианте. «Мы послали им цветное фото, но вы же знаете, наши типографии еще недостаточно хороши, у них не получилось», – оправдывались они, и, чтобы у Эрвина создалось более четкое представление, стали наперебой описывать, какими именно красками художник пользовался – в основном, сиреневых тонов. «А знаете, кто позировал для этих двух девичьих фигур на веранде? Дочери Шаляпина!» – выбросили они, наконец, козырной туз, но тут Эрвину удалось их совсем уже шокировать, стыдливо признавшись, что Шаляпина он, увы, вживую не видел и не слышал, поскольку был до революции еще совсем малышом, а вот его мама, папа и старшие брат с сестрой часто ходили в Большой театр и хорошо певца помнят. «Кстати, а как вам нравится Пинца?» – поинтересовался он затем. Женщины обменялись недоуменными взглядами, и Эрвину пришлось объяснить, кто это такой, добавив свою оценку: «Возможно, голос у Пинцы не такой мощный, как у Шаляпина, но по вокальному мастерству он заметно выше.» Вот этому таганрогские барышни уже никак поверить не могли, от столь ужасной мысли, что кто-то может петь лучше великого русского баса, у них даже подозрительно затрепетали веки, но вступить в спор с Эрвином они все же не решились и умолкли. «Слушали бы вы Пинцу в роли Пагано!» – вздохнул Эрвин, тут же понял и сам, что переборщил, и быстро признался, что его впечатления, в сущности, тоже ограничиваются радиотрансляциями. Это немного успокоило девушек, они спросили, кто такой Пагано, и все кончилось тем, что Эрвину пришлось пересказать сюжет «Ломбардцев», над которым они все вместе изрядно посмеялись. После того, как они еще немного посочувствовали Коровину, как театральному художнику, декорации которого сгорели на складе, или, как выразились женщины, «в депо», во время пожара в Большом театре, Эрвин понял, что устал, извинился и раскрыл купленный на московском вокзале «Огонек». Он попытался сосредоточиться на статье о проходивших в Риме олимпийских играх, но не смог, окруженный сразу тремя молодыми женщинами, только одна из которых носила обручальное кольцо, он все время ощущал те особые мягкость и нежность, которые излучают только русские женщины и с которыми и он в своей жизни уже имел счастье сталкиваться.
Осторожно, дабы не развеять флюиды, перевернув страницу, он попал на материал о Заре Долухановой и немедленно вспомнил, как они с Тамарой ходили на ее концерт, это было в самом начале их брачной жизни, когда еще ничто, или, по крайней мере, почти ничто не омрачало их отношений. По дороге домой Тамара вдруг запела, мелодия показалась Эрвину знакомой, это была «Лили Марлен», после «Каста Дивы» такое показалось ему почти кощунством, но он добросовестно дослушал исполнение до конца, похвалил жену и спросил, не хочет ли та пойти в женский хор развивать свои вокальные способности. Тамаре понравилась эта идея, некоторое время она действительно ходила на репетиции какого-то хора, но это ей быстро надоело – к тому же вскоре после этого родился Тимо… Воспоминания бурлили, как горная река, и лицо Эрвина, наверно, было очень серьезным и сосредоточенным, потому попутчицы не стали его беспокоить и одна за другой ходили переодеваться в туалет; возможно, конечно, что они просто не хотели тревожить инвалида. Вернувшись, они стали шарить в своих сумках, пошурчали какими-то бумажками, и затем одна из них, кареглазая Оля, пригласила его попить с ними «чайку». Столик купе был накрыт настолько богато, насколько это возможно в условиях поезда, крупные помидоры лежали рядом с ломтиками сыра, желтыми как луна, особенно аппетитно пах белый хлеб, наличествовал и десерт в виде золотистого зрелого винограда и домашнего варенья из яблок и рябины. Эрвин извинился, взял костыли и отправился мыть руки, а женщины деликатно сделали вид, что не замечают его увечья. Так же деликатно они вели себя в течение ужина, Оля поинтересовалась, куда попутчик направляется, и Эрвин наврал, глазом не моргнув, что в Сочи, отдыхать. «Зачем вам Сочи, в Таганроге намного лучше!» – стали усердно агитировать его девушки. «В Сочи много народу, а у нас тихо, вы представить себе не можете, какие в нашем городе замечательные аллеи, а Азовское море ничем не хуже Черного, и потом у нас есть еще дом-музей Чехова, вы же знаете, Таганрог – это родной город Чехова, а кто родился в Сочи?» – смеялись они, и Эрвин даже слегка заколебался, особенно, когда Оля, посмотрев на него, неожиданно покраснела, но тут он вспомнил, как давеча у Майора, как последний болван, вообразил, что Светлана в него влюблена, и отбросил эту очередную иллюзию. «Сейчас не могу, но когда-нибудь приеду с удовольствием», – обещал он девушкам. Девушки некоторое время притворялись, что очень жалеют об этом, но потом смирились с непоколебимостью Эрвина и подарили ему на прощание буклет их музея. «Тут и адрес есть, мы на улице Свердлова, это в самом центре, найдете легко», – объяснили они, посмотрели на часы, заохали («У нас тут пересадка!») и стали собираться. Эрвин умолк и молчал до остановки поезда. «Значит, мы вас ждем!» – пропели девушки от двери купе и поспешили к выходу, растроганный Эрвин хотел помахать им на прощание рукой, приоткрыл занавеску, но металлический прут, ее удерживавший, выскочил из крепления и шлепнулся на стол, пришлось водворять его на место, и когда он ликвидировал беспорядок, перрон уже опустел. Тут двинулся и поезд, на этой станции стояли только минуту, а новых попутчиков не появилось.
До Ростова оставался ровно час.
Латинист тоже был евреем, вернее, полуевреем, со стороны отца, мать же его была армянкой, таким образом, в его жилах текла совсем уж бурная кровь. Когда в лагере один из товарищей по несчастью начинал жаловаться на то, как дурно советская власть обошлась с его народом, Латинист только бурчал презрительно: «Депортация? Подумаешь! Евреев депортировали уже две тысячи лет, а еще чаще просто подвешивали за ноги. А что касается армян, то турки столь гуманный метод, как повешение, вообще не признают, они предпочитают зажарить тебя заживо…» Однако, в первую очередь, он упивался длиной истории, складывал века, прожитые евреями и армянами и получал впечатляющий результат. «Сколько лет литературному языку твоих эстонцев?» – пытал он Эрвина, и, когда услышал, что создан он был уже почти четыре века назад, гомерически захохотал. «Мои предки по отцу написали как Ветхий, так и Новый Завет, а родственники по матери умеют читать и писать полторы тысячи лет, это, если начать счет с Маштоца, до него армяне пользовались греческим». Заветами, впрочем, он гордился чисто теоретически, Латинист был законченным атеистом и всегда подчеркивал, что его любовь к латыни возникла из интереса не к «клерикальным» текстам, а к греко-римской цивилизации. Некоторая резкость в его суждениях, скорее всего, обуславливалась физическими факторами, поскольку способ передвижения Латиниста трудно было назвать ходьбой: он выставлял то одну, то другую ногу, совершенно неестественно задирая ее вверх в колене, и раскачивался при этом во все стороны, вперед, назад, вправо и влево, и, что самое жуткое – вместе с телом, но совсем в другом ритме качалась и его голова, словом, человеку, смотревшему на Латиниста, становилось страшно от мысли, что он вот-вот грохнется на землю и разобьет не только свой роскошный армяно-еврейский крупный горбатый нос, но и смуглый череп, уже явственно просвечивавший сквозь когда-то пышную черную шевелюру. В детстве Латинист перенес какую-то сложную болезнь, в названии которой фигурировало слово «церебральный», и сущность которой досконально не смогла объяснить Эрвину даже София, все, что он понял, это то, что Латинисту еще повезло, поскольку хотя болезнь и нарушила порядок его движений, но не повредила мозг. В лагерь Латинист попал по той же статье, что и Майор, с той лишь разницей, что страна, в пользу которой он «шпионил», была менее экзотичной, самая банальная Франция; Латинист, мало того, что владел латынью, был еще и франкофилом и переводил на русский французскую литературу, а это никак нельзя было оставить безнаказанным.
В отличие от Майора, Латинист у Эрвина рюкзака не забрал, собственно, Эрвин ему свою ношу и не отдал бы – наконец он почувствовал себя в обществе кого-то уютно, как равный с равным. В Ростове было заметно теплее, чем в Москве, ничего удивительного, ведь поезд полные сутки ехал на юг, и Эрвин почувствовал, что потеет. Распахнув полы пальто, он старался передвигаться медленными толчками, чтобы не слишком опережать Латиниста. Был мягкий темный вечер, по перрону сновали многочисленные пассажиры, одни приезжали, другие уезжали, третьи-четвертые встречали-провожали, носильщики гремели тележками, откуда-то возникла целая рота матросов, юноши ржали, как свойственно этому возрасту, громко и глупо, их атаковали бабульки с корзинами, предлагая наперебой пирожки с картофелем и чебуреки. И это и есть мой родной город? – подумал Эрвин с любопытством. Отец хвалил Ростов, как рай для купцов, сколько от этого рая сохранилось сегодня, было непонятно, по одним картофельным пирожкам судить трудно, их продавали на перроне и в Иловайске.
В конце концов они вышли на привокзальную площадь и остановились около автобусной стоянки в нескольких шагах от довольно длинной очереди. Латинист, который во время ходьбы не разговаривал, поскольку мог укусить себе язык, теперь стал наверстывать упущенное (он был жутким болтуном).
– Наша встреча, – сообщил он в свойственной ему иронично-хвастливой манере, – состоялась только благодаря моей феноменальной интуиции – ибо если ты думаешь, что я, совершая действо, которым не пренебрегал уже Адам, отвечаю на телефонные звонки, то ты, как сказал бы Ильич, архизаблуждаешься. А поскольку у меня как раз появилась новая пассия, то в свободное от работы время меня трудно застать. Однако на этот раз, когда подал голос телефон, я сразу понял, что это и не первая, и не вторая жена, и даже не декан, и сказал Ванде: «Вольно!»
– Да кто же не отличит междугороднего звонка от обычного, – возразил Эрвин добродушно.
– И ты думаешь, я делаю для междугородних исключение? Чего хорошего мне от них ждать? Неужели ты полагаешь, что я каждый раз вздрагиваю – а вдруг Твардовский звонит, говорит, дорогой мой, мне довелось прочесть в КГБ ваши стихи, это же гениально, срочно отправьте подборку, опубликуем в следующем же номере.
Латинист, кроме того, что был латинистом и переводчиком с французского, еще и сочинял стихи, те отличались непримиримым антисоветским пафосом и были по мнению как самого автора, так и его друзей абсолютно неиздаваемы – но кто из нас не верит в чудо, так что, кто знает, может, где-то в глубине души Латинист именно на звонок Твардовского и надеялся, почему иначе ему пришла в голову столь странная идея.
– И про какую командировку ты мне наплел? Куда это в наших краях тебя могли командировать? – сменил он быстро тему, догадавшись, кажется, что Эрвин его раскусил.
– Меня отправило Эстонское Государственное издательство в Вешенское, к Шолохову, – наврал Эрвин непринужденно. – Буду переводить на эстонский «Тихий Дон».
На лице Латиниста возникло выражение отвращения и можно было понять, что только армянско-еврейское воспитание мешает ему загадить асфальт родного города смачным плевком.
– Эту омерзительную фальшивку?
Уже в лагере Эрвин услышал от Латиниста, что местный народ пообразованнее убежден в неспособности Шолохова написать без орфографических ошибок даже донос. Распространялись гипотезы насчет того, кто на самом деле является автором этого произведения, одни считали таковым писателя Крюкова, другие генерала Краснова, сам Латинист полагал, что это вовсе некий третий, изобразивший себя в романе в образе младшего Листницкого – словом, кто угодно, но только не Шолохов. «Он не мог этого написать, потому что этого он написать не мог», – темпераментно утверждал Латинист, – «понимаешь, во время Первой мировой он был еще сопляком, сидел в станице, в романе же множество достоверных страниц про бои, про Петербург и прочее, о чем он не имел ни малейшего понятия.» Латинист, как и многие другие, был уверен, что Шолохов украл где-то рукопись, подпортил ее немного красной пропагандой и отнес в издательство.
– Неужели ты ничего лучшего для перевода не нашел? – фыркнул он.
– Посоветуй, что.
– Ну я не знаю…
Было видно, что Латинист напряженно думает, но ничего придумать не может, он был достаточно умен, чтобы понимать, что те книги, которые он считает достойными перевода, никогда не получат одобрения Комитета по издательству.
– Для собственного удовольствия я перевел несколько стихотворений из «Живаго», – добавил Эрвин стыдливо.
Романа он не читал, но Лидия достала откуда-то часть стихов, в самиздатовском виде, и дала на пару дней Эрвину, а он переписал их от руки в тетрадь.
– Ну, они, вообще-то говоря, лучшее в этом романе, – буркнул Латинист, закатил глаза и стал читать:
– Мело, мело по всей земле, во все пределы…
– Свеча горела на столе, свеча горела, – подхватил Эрвин.
Сеанс лирики был прерван автобусом Львовского автозавода, который, распространяя жуткую бензиновую вонь, подкатил к остановке. Передняя дверь оказалась прямо перед ними, наверно, Латинист именно на это и рассчитывал, но толку от этого было мало, поскольку водитель открыл только заднюю, вызвав тем самым заметную толкотню в очереди.
– Шарахни костылем, – посоветовал Латинист.
Шарахать Эрвин не стал, но слегка по двери действительно постучал и отнюдь не безрезультатно. Увы, задержка нарушила планы Латиниста, когда они вскарабкались в автобус, места для инвалидов были уже заняты двумя молокососами.
– А ну марш отсюда, вы что, не видите ветерана Великой Отечественной! – рявкнул Латинист, показывая на костыли Эрвина.
Молокососы смерили Эрвина скептическими взглядами, потом один наклонился к уху другого и что-то шепнул, тот в ответ громко заржал.
– Да как вы смеете насмехаться над кавалером ордена Красной звезды и медали «За отвагу»? – разгневался Латинист. – Если бы не он, вы сейчас чистили бы фрицам сапоги и если б делали это недостаточно аккуратно, получали бы пинок сами знаете куда!
Что на молокососов, в итоге, подействовало, награды, сапоги или громкий голос Латиниста, определить было трудно, но места они освободили. Латинист подтолкнул Эрвина на сидение под окном, сам повалился на соседнее, некоторое время еще задыхался, изображая угасающее волнение, а потом сказал тихо:
– С ними иначе нельзя.
– Как ты думаешь, что он шепнул приятелю? – спросил Эрвин в ответ.
Латинист захихикал.
– Наверно, поинтересовался, на какой стороне дядюшка воевал, – предположил он, потом потрогал пальцем драповое пальто Эрвина, покосился на его шляпу и белый шелковый шарф и заметил: – А и верно, снимешь очки – вылитый Риббентроп.
– В Москве на вокзале ко мне подошел какой-то незнакомец, который принял меня за Василия Гроссмана, – улыбнулся Эрвин.
Ехать пришлось долго, Эрвин пытался смотреть по сторонам, но улицы были освещены плохо и единственное, что он разглядел, это обилие парков и аллей, что его удивило, ибо по рассказам отца Ростов был полон пыли и совершенно лишен тени. Он сказал об этом Латинисту.
– Да, я тоже в пятьдесят третьем, когда вышел из вагона, не узнал города, – согласился тот. – Накатило ощущение полного абсурда: стоишь на углу, который хорошо помнишь, а дома вокруг совсем другие. Только потом я понял, в чем дело – промежуточную фазу, руин, я ведь пропустил. – Он промолчал немного и добавил: – Мы с тобой вообще многого не увидели.
Да, подумал Эрвин, парадоксально, но факт – они, промучавшиеся всю войну в лагере, благодаря этому избавились от бомбежек и стрельбы, свиста катюш и гудения юнкерсов, оккупации и эвакуации, фронта и тыла, партизанской войны и других, немецких, лагерей, им не пришлось стоять с карточками в очереди за хлебом и прятаться от мобилизации в лесу, словом, их опыт в корне отличался от опыта других советских людей, которые воевали, рисковали жизнью и добрались до Берлина. История, в каком-то смысле, прошла мимо них.
Наконец, они доехали до «тупика Ленина», как сказал Латинист – на самом деле, у переулка было другое название, но отходил он действительно от аллеи Ленина. И тут тоже росли деревья, скрадывая своими пышными кронами скудный свет фонарей, падавший на асфальт разрозненными желтыми пятнами. В промежутке потемнее Эрвин даже споткнулся и чуть было не упал.
– Осторожно, разобьешь морду, ростовские девушки от тебя отвернутся!
– Вряд ли я и в таком виде их заинтересую, – заметил Эрвин меланхолично.
Латинист вдруг стал темпераментным, то есть, темпераментным он был всегда, но таким бешеным Эрвин видел его нечасто.
– Ты, чертов оболтус, прыгаешь как козел, и еще хнычешь?! Когда ты меня по телефону предупредил, что превратился в калеку, я подумал, где, черт побери, мне машину достать, чтобы привезти с вокзала домой этого безногого и безрукого? Наши ростовские инвалиды заорали бы от счастья, если бы у них был такой шикарный протез, в основном, у всех только костыли. А что мне говорить, я за свою жизнь и двух шагов прямо не сделал! И, несмотря на это, у меня баб навалом, выбираю, у кого душа тоньше и тело пышнее. Мне бы твою внешность, я ниже секретарши горкома комсомола вообще никого в кровать не пустил бы…
Конец этого длинного и огнедышащего монолога был ознаменован двумя примечательными событиями, во-первых, Эрвина охватил мучительный стыд за свое нытье, и, во-вторых, они дошли до дома Латиниста.
Квартира была пуста, как объяснил Латинист, его новая любовница работает в скорой помощи и должна явиться только утром, после ночного дежурства, если вообще явится – это, сказал он, зависит от того, отправится ее муж в командировку или нет. А, может, и нет никакой любовницы, подумал Эрвин, он никак не мог воспринять всерьез браваду Латиниста, тот, ко всему прочему, стал утверждать, что «тупой рогоносец» работает по партийной линии в «Россельмаше»; но, немного осмотревшись в кабинете, куда хозяин его привел, нашел, что царившие там относительные чистота и порядок не соответствовали менталитету холостяка, книги не лежали кипами на полу, а аккуратными рядами стояли на полках, покрывавших все стены от пола до потолка, и даже с настольной лампы с зеленым абажуром была стерта пыль.
– По сравнению с лагерем довольно просторно, не правда ли? – спросил Латинист.
Латинист остался в живых благодаря знанию латыни, когда в лагере стали искать замену вышедшему на волю фельдшеру, он представился, как закончивший четыре курса медицинского факультета молодой полуспециалист, и, в качестве доказательства, перечислил уйму латинских терминов. Впоследствии начальник медпункта, конечно, понял, что имеет дело с самозванцем, но прогонять его не стал, пощадил, несмотря на то, что Латинист был чрезвычайно неуклюж, еще более неуклюж, чем Эрвин, и его перевязки напоминали скорее птичьи гнезда.
Когда хозяин отправился на кухню готовить ужин, Эрвин подошел к ближайшей полке. Книг у Латиниста было так много, что Эрвин почувствовал зависть – в его таллинский книжный шкаф не вместилась бы и четверть здешней библиотеки. Рядом с книгами на русском стояли французские, которые Латинисту присылала живущая во Франции тетя, в пределах возможного, естественно. Да, тут есть, что почитать! – подумал Эрвин. Его французский, правда, «покрылся плесенью», но, если для начала попользоваться словарем, постепенно дело пойдет. Он вытащил первый попавшийся том и обалдел – это был Манифест Коммунистической партии.
– С какой поры ты стал коллекционировать классиков марксизма-ленинизма? – спросил он иронично, когда Латинист появился в дверях.
Латинист захихикал.
– А ты открой книгу.
Эрвин так и сделал и обнаружил, что на титульном листе стоит совсем не то название, что на обложке.
– Конспирация, – объяснил Латинист. – Если бы тетя прислала мне почтой то, что внутри, как, ты думаешь, к этому отнеслась бы бдительная советская таможня? А теперь все чисто, открывают пакет, смотрят – наш человек.
Латинист подошел к противоположной полке и наклонился.
– А что ты сейчас переводишь? – спросил Эрвин.
– «Дороги свободы».
– Это что такое?
– Это… – Латинист выпрямился, чтобы обдумать ответ, и после некоторой паузы сказал: – Это последний французский роман. Я имею в виду – настоящий роман, а не те рассказики, которые они в последнее время стали этим словом называть.
– И кто автор?
– Лучше не спрашивай. Стыдно признаться, мужичок – красноватый. Но пишет, подлюга, неплохо. Конечно, не Бальзак, но для современности сойдет. Его зовут Жан-Поль Сартр.
Имя казалось Эрвину знакомым и он пытался вспомнить, где он его слышал.
– Не основатель ли экзистенциализма?
– Он, – кивнул Латинист. – Так сказать, наш ответ Чемберлену, то бишь, их ответ советскому атеизму. Понимаешь, после того, как целых три пса посетили космос, возник вопрос, почему старикашка с седой бородой, который восседает на облачке, на лай не реагирует. Собаки, правда, попали на орбиту не очень давно – но для чего умные люди, если не для того, чтобы подобные вещи предвидеть? Вкратце, чтобы тебя долго не мучить, этим умным людям там, на западе, уже давно стало стыдно, что в такой отсталой стране, как Россия, осмелились скинуть старика-бога с облачка прямо в мусорный ящик, в то время, как они все еще должны ходить причащаться. Но коммунизм их тоже не устраивал, они усмотрели в нем элементы религии, вот и стали искать свой вариант – и придумали, что, если высшего судьи нет, значит, человек по своей сути свободен. А вот как он этой свободой пользуется, это уже другое дело. Возможностей немало, отсюда и заглавие.
Произнеся эту тираду, он снова наклонился, достал с нижней полки, из ниши между толстыми томами «Ругон-Маккаров» початую бутылку коньяка и двинулся к двери.
Взволнованный Эрвин последовал за ним без костылей – в узком коридоре было нетрудно сохранять равновесие.
– Значит, все было не зря? – спросил он, остановившись в дверях кухни и стараясь поймать сквозь заполнивший помещение дым взгляд Латиниста.
Латинист ответил не сразу, поскольку возился с яичницей, которая в его отсутствие успела изрядно подгореть.
– Что не зря? – спросил он наконец.
– Все. В том числе, наши страдания. Я ехал в поезде с тремя девушками из Таганрога… – Он рассказал вкратце о своей встрече с сотрудницами музея. – Если б ты знал, какое замечательное впечатление они производили. Это какое-то совершенно другое, именно свободное поколение. Их не заставляли ходить по воскресеньям в церковь, слушать бормотание попов, если они во что-то верят, то только в красоту и любовь. Я смотрел на них и думал – раньше девушки такими не были. И теперь я слушаю тебя и узнаю, что такое поколение родилось не только у нас, а во всем мире, и что мы – мы своим аутодафе, – он почувствовал, что становится пафосным, но не смог удержаться, – мы, можно сказать, показали им дорогу к свету.
От полноты чувств к его горлу подступил комок, и он умолк, иначе еще долго говорил бы.
Латинист, который в течение речи Эрвина успел накрыть на стол и даже проветрить кухню, обратил на него взгляд своих карих миндалевидных глаз и долго смотрел в упор.
– Я думаю, – сказал он наконец, – что на самом деле эти девушки верят не в любовь, а в материализованное выражение этого галлюциногенного состояния, проще говоря… – Он закончил предложение грубым словом – несмотря на классическое образование, Латинист не утерял способности пользоваться русским языком во всем его объеме, а что касается цинизма, то тут ему не было равного во всем лагере. – Но, с другой стороны, мы-то что можем иметь против этого? – Он указал на табуретку у стены. – Чего стоишь, не на поверке же.
Яичница с помидорами, немного отдавала углем, но все равно была вкусной. Эрвин, который раньше ничего такого не пробовал, ел и хвалил.
– Да это что, дежурное блюдо холостяка, – заскромничал Латинист, – вот если Ванде удастся завтра прийти, скажу, чтобы она сделала тебе котлеты.
Они поели и выпили, потом Латинист налил в стаканы крепкого чаю и рявкнул:
– А теперь признавайся, куда ты на самом деле едешь! Не думай, что я поверил твоей басне про Вешенское. Надеюсь, пощадишь меня, такого же инвалида, и мне не придется таскаться в комнату, чтобы принести буклет прошлогодних шолоховских дней, где перечислены все двести пятьдесят языков, на который стибренную им вещицу перевели, в том числе, и эстонский.
Эрвин понял, что попался, и стал лихорадочно думать, чего такого еще наплести, но вовремя вспомнил, что лучшее вранье – это правда.
– Мной заинтересовался эстонский КГБ, и я решил на некоторое время исчезнуть из его поля зрения.
Про то, как его пытались отравить, он пока говорить не стал.
Идея оправдала себя, Латинист кивнул довольно:
– Так я и думал.
Налив еще по рюмке, он провозгласил тост:
– Чтоб они сдохли!
И, когда они опрокинули стопки, продолжил более деловитым тоном:
– Не буду у тебя спрашивать, чем вызван их интерес, хочешь, говори, хочешь, нет. В наше время, чем меньше знаешь, тем лучше. Но одно я тебе скажу – ехать дальше тебе нет никакого смысла. Да и куда тебе ехать? С такой внешностью тебя везде арестуют, как немецкого шпиона. Можешь остаться у меня, пока все не затихнет. С местными стукачами, я думаю, мы справимся. Один живет тут прямо надо мной, этажом выше, я даю его дочери частные уроки, так что он попридержит язык. Одежду мы тебе поменяем, реинкарнация Риббентропа Ростову не нужна, моя на тебя, конечно, не налезет (Латинист был на голову ниже Эрвина), но для чего существует советская торговая сеть? И если мы не найдем ничего подходящего в универмаге, на такой случай у нас в запасе есть подружка Ванды, которая совершенно официально спекулирует иностранными тряпками – она директорша комиссионного магазина. Что касается стирки, то с этим после войны нет проблем ни у одного мужчины, которому меньше ста, так что и тебе найдем прачку – надеюсь, ты не понял слово «прачка» буквально? Такому красавцу, как ты, нельзя ржаветь, это преступление против природы. Вообще, я думаю, когда наши бабы тебя увидят, они разорвут тебя на части. У меня тут пара соседок, я уже упомянул им, что ко мне приедет гость из Эстонии, адвокат, и видел бы ты, как они возбудились! Или ты хочешь приударить за актрисочками? И это возможно, театр хилый, гамлетов нет, офелии скучают…
Идеи сыпались у Латиниста как из рукава, фантазии у него всегда было в избытке, словно в порядке компенсации за унизительную болезнь. Эрвин слушал и чувствовал, что глаза сами собой закрываются, крепкий ужин и армянский коньяк сделали свое дело. Кажется, он даже нечаянно зевнул, так как Латинист, бросив взгляд на часы, на полуслове прервал свой монолог и заковылял в кабинет, постелить гостю на диване.
Ночью Эрвин проснулся на какой-то шум. Он встал, взял костыли и вышел в коридор в одном белье и без протеза. За приоткрытой кухонной дверью горел свет – Латинист сидел, нагнувшись над столом, чуть ли не приложив ухо к радиоприемнику, наверно, пытался сквозь глушители уловить слабый металлический голос диктора. Он был так занят, что заметил Эрвина только тогда, когда тот сел на табуретку напротив него, вот тут он вздрогнул и поднял взгляд – и, как показалось Эрвину, в его карих глазах на секунду промелькнул самый что ни есть настоящий животный страх.
– Есть что-нибудь интересное? – спросил Эрвин, не подавая вида, что заметил испуг друга.
– Потрясающие новости! Хрущев по дороге на ассамблею ООН дал интервью журналу «Таймс», и знаешь, что он ляпнул? Что капиталисты могли бы, наконец, понять: социализм утвердился во многих странах, развивается успешнее, чем их строй, и скоро дойдет до Америки. Как тебе это нравится?
– Блефует.
– Ну да, ты это понимаешь, а американцы восприняли его болтовню всерьез, – усмехнулся Латинист. – Они так струхнули, что ограничили территориальную свободу Хрущева Манхеттеном. А вдруг начнется революция? Вот идиоты!
– А почему ты думаешь, что американцы должны быть умными? – спросил Эрвин в ответ.
Латинист потрясенно посмотрел на него, а потом признался, что да, его характеризует глупая привычка переоценивать других людей, да видно, и народы.
Сон прошел, и они еще долго сидели, обсуждая деколонизацию Африки, разделение Германии и вообще международное положение. Латинист рассказал, что политика разрядки провалилась (майор из первого поезда оказался прав), Хрущеву не удалось убедить Политбюро в ее целесообразности, и ему пришлось сделать поворот на сто восемьдесят градусов, чему весьма способствовали сами американцы своими глупыми разведывательными полетами над Советским Союзом. Таким образом, в ближайшее время ничего хорошего не ожидается, холодная война продолжится, и хорошо еще, если не перейдет в горячую. Эрвин был оптимистичнее, он полагал, что после такой бойни, как Вторая мировая, и, особенно, после Хиросимы, люди стали разумнее.
Уже светало, когда они снова легли.
Утром Латинист пошел читать лекции и оставил Эрвина одного.
– Кофе в термосе, творог и кефир в холодильнике, хлеб на столе, а если надумаешь выйти погулять, ключ висит в прихожей на крючке, – стал он перед уходом давать указания. – Сам я приду поздно, у меня долгий рабочий день, сперва в университете, потом в мединституте. Этим я одновременно и за преподавателя, и за учебное пособие. Не скучай, читай, развлекай Ванду, если она придет жарить тебе котлеты, завтра я свободен, тогда предпримем что-то вместе. У меня тут один знакомый, хорошо зарабатывающий советский писатель, кстати, как ни странно, честный малый, у него моторная лодка, позвоню ему, может покатает нас по Дону.
– А рыба тут ловится? – поинтересовался Эрвин.
– Рыба? – В глазах латиниста появился веселый огонек. – Тут ловится такая рыба, какой ты в жизни не видел. Не помещается в лодке.
Он стоял уже в прихожей, маленького роста, худой, но крепкий, с роскошным носом и морщинистым лицом, и, когда улыбнулся своей последней шутке, обнажились его чудом сохранившиеся при лагерной диете белые зубы. У Эрвина возникло желание сделать пару шагов и обнять Латиниста изо всех своих еще сохранившихся сил, и если он этого не сделал, то только потому, что боялся показаться излишне сентиментальным. Еще раз внушив Эрвину, чтобы он чувствовал себя «как дома», Латинист схватил портфель и удалился.
Торопиться было некуда, Эрвин спокойно выпил кофе, поел краковской колбасы и костромского сыра, местного творога и меда, потом вернулся в кабинет, взял с полки «Манифест Коммунистической партии» и сел за письменный стол. Первые предложения на французском казались чуждыми, несколько раз пришлось заглянуть в словарь, но постепенно он привык, втянулся и даже вздрогнул, когда зазвенел дверной звонок.
Вот и любовница Латиниста, подумал он, встал и пошел в прихожую. За дверью действительно стояла молодая женщина в халате, но не белом, как можно было ожидать от врача скорой помощи, а обычном, таком, в каком возятся на кухне.
Переоделась в машине, что ли, подумал он.
– Добрый день, – сказал он приветливо. – Меня зовут Эрвин Буридан, я старый друг Виктора.
– Знаю, – прохрипела женщина, и, хотя Эрвин уже отступил от двери, нырнула внутрь боком, впритык к притолоке.
– А вы, наверно, Ванда? – воспроизвел Эрвин вслух свой логический вывод.
Женщина бросила на него косой взгляд – у нее были черные, но неживые, словно стеклянные, глаза.
– Нет, я Ирина.
– Ирина? – повторил Эрвин удивленно.
Только теперь он понял, что в облике гостьи действительно есть нечто, что не очень сочетается с медициной – скорее ее можно было принять за маркитантку.
– Ну да, Ирина, – повторила та. Выражение ее лица было хмурым и озабоченным, если не сказать, сердитым. Потом она вдруг бросила на Эрвина быстрый взгляд, но уже не косой, а прямой, и в ее глазах засверкала разбойничья удаль.
– А дальше не пропустите?
Наверно, впервые в жизни Эрвина, хоть и косвенно, но все же упрекнули в невежливости, и он отреагировал на это болезненно, стал суетиться, думать, где именно принять неожиданную гостью, уже повернулся в сторону кухни, но поймал еще один, на сей раз оскорбленный, взгляд, и принял решение в пользу кабинета.
– Пожалуйста, чувствуйте себя, как дома.
Ирина именно так себя тут, кажется, и чувствовала, она села в угол, на табуретку, перекинула ногу за ногу и стала ее покачивать. Хотя она и игнорировала как диван, так и кресло, у Эрвина не создалось впечатления, что она это делала из смущения, просто, кажется, привыкла сидеть вот на этом месте.
– Я видела вчера, как вы приехали, – прохрипела она, и бросила на Эрвина еще один разбойничий взгляд, сопроводив его на этот раз улыбкой или, скорее, ухмылкой, продемонстрировавшей – возможно, нарочно – поблескивающую в углу рта золотую коронку.
– Так, значит, вы соседка Виктора! – наконец догадался Эрвин.
– А кто же еще? – ухмыльнулась Ирина снова, и Эрвину показалось, что она подмигнула ему.
– Чем вас угостить? Может, чашечкой кофе? – предложил Эрвин.
– Не стоит, ведь еще утро, – протянула Ирина нелогично – когда же еще пить кофе, если не утром? – но уверенно, словно была убеждена, что все разумные люди пьют кофе только по вечерам.
И чего ей от меня надо? – подумал Эрвин. Неужели Латинист прав и это потенциальная невеста, которая пришла посмотреть на меня и показать себя?
Он промолчал, не зная, как вести разговор, и надеясь, что гостья возьмет инициативу на себя, однако та не спешила, сидела, качая ногой и бросая на Эрвина весьма бесстыдные взгляды. Потом она сунула руку в карман халата и вытащила пачку сигарет.
– Асмоловские, – сообщила она гордо, словно это был какой-то особенно дорогой и редкий сорт.
Эрвин огляделся в поисках спичек, но Ирина опередила его, вытащив коробок из другого кармана. Ловким движением она зажгла спичку, закурила и выдохнула густое облако дыма.
– А Сочи – красивый город, – сказала она вдруг ни с того, ни с сего.
Наконец Эрвину представился повод завести светскую беседу.
– Расскажите, чем он хорош. Я там не разу не был.
Вопрос застал Ирину врасплох, она сгорбилась и после долгого обдумывания ответила:
– А что тут рассказывать, самому надо видеть.
– Да, но везде ведь побывать не успеешь, – вздохнул Эрвин. – Потому я и люблю слушать рассказы про дальние края. И читать путеводители. Когда Флоберу надо было описать какой-то город, в котором он сам не был, он всегда опирался на путеводитель.
Ирина посмотрела на него с подозрением.
– Флоберу?
– Ну да, знаете ведь автора «Мадам Бовари».
Но эта тема, кажется, собеседницу не заинтересовала, во всяком случае, она не торопилась ее развивать, покачивала ногой и курила, стряхивая пепел прямо в полупустую пачку.
– А у нас, – сказала она наконец, – недавно открыли новый ресторан, на улице Энгельса, рядом с универмагом.
Ресторан Эрвина не привлекал, но он решил воспользоваться случаем, чтобы ознакомиться с ростовской топографией.
– А вы можете сказать, где находится Большой бульвар? – спросил он.
Этот вопрос застал Ирину врасплох.
– Большой бульвар? – переспросила она потрясенно, словно впервые слышала это название.
– Мои родители когда-то жили в Ростове, – продолжил Эрвин, – как раз на Большом бульваре. И я, поверите или нет, родился там. Очень давно, конечно, еще в царское время, – добавил он смущенно, поскольку это указывало на его возраст, по сравнению с ирининым, мастодонтский.
Ирина стала смертельно серьезной, она сдвинула брови, словно пытаясь изо всех сил вспомнить, где же находится улица, на которой родился гость издалека, и Эрвин только сейчас заметил, насколько скуласты ее щеки и низок лоб. Вместе с диким, замкнутым взглядом это выдавало буйный, необузданный нрав, и Эрвин вспомнил, что именно так отец казачек и характеризовал.
Вдруг во взгляде Ирины появилось облегчение, и она снова широко улыбнулась, показав золотой зуб.
– Завтра скажу, у меня подруга работает в паспортном столе, – сообщила она заговорщически, еще раз подмигнула Эрвину, погасила сигарету и встала. – Там, в ресторане, – добавила она, – на улице Энгельса, у меня знакомый официант, он проследит, чтобы все было, как надо…
Упорная девица, подумал Эрвин, надеется, что я пойму намек.
Он проводил Ирину в прихожую и вежливо открыл дверь. Перед выходом она бросила на Эрвина еще один разбойничий взгляд и шепнула сладко:
– Ну так как? В Сочи на три ночи?
Последнее предложение напомнило Эрвину эстонский фольклор, в котором тоже доминировали бессмысленные образы, построенные на созвучиях. Почему именно в Сочи, а, например, не в Сухуми, и почему именно на три ночи, а не на две или четыре?
– Поживем-увидим, – ответил он деликатно, не желая разочаровывать даму.
Когда гостья ушла, Эрвин снова остался один. Комната вдруг стала казаться какой-то пустой, книги безжизненно стояли на полках, даже висевшая в воздухе пыль словно застыла. Как давно я не влюблялся, подумал он. В молодости это с ним случалось частенько, Герман даже посмеивался над братом, шутил, что тот при виде первой обворожительной улыбки теряет голову, однако после бракосочетания эта сторона жизни для Эрвина перестала существовать. Может, действительно махнуть на все рукой, взять Ирину и поехать с ней в Сочи – и почему только на три ночи, можно и подольше, насколько хватит денег. А дальше, подумал он тотчас? Ирина, похоже, не принадлежала к женщинам, которым охота возиться с мужчиной после того, как у него опустеет бумажник. Или кто ее знает? Внешнее впечатление могло быть обманчивым, а вдруг в груди у обладательницы этого разбойничьего взгляда бьется преданное сердце?
Он снова сел за стол и взялся за книгу. Роман увлек его, и он успел прочесть несколько глав подряд, заглядывая в словарь уже лишь изредка, когда опять позвонили в дверь.
– Неужели разбойница вернулась? – подумал он со сладким волнением – он уже созрел для того, чтобы вызвать такси и махнуть на улицу Энгельса, в ресторан.
Однако этот звонок был другим, Ирина звонила коротко, один только звучок, сейчас же раздалась длинная веселая трель.
Наверно, Ванда, подумал Эрвин и снова пошел открывать дверь.
Единственного взгляда было достаточно, чтобы понять – это не врачиха. На пороге стояла молодая, не старше восемнадцати, девушка, одетая, как и Ирина, в домашний халат, но, в отличие от нее, с явными признаками девственности, с наивным взглядом, длинной косой и красными щеками.
– Ой! – пискнула девушка, увидев Эрвина, покраснела и опустила глаза на тряпку, лежавшую перед дверью. – А Виктора Марковича нет дома?
– Виктор Маркович пошел на работу, – сообщил Эрвин отеческим тоном.
– Ой! А Ванда Анатольевна не пришла еще?
– Еще нет.
– Ой! – пискнула девушка в третий раз, и, собрав всю свою смелость, посмотрела на Эрвина. – А вы – Эрвин Александрович?
Откуда она знает мое имя, подумал Эрвин с подозрением, но сразу догадался, что его, наверно, игнорируя все правила конспирации, выболтал Латинист.
– Да, это я. А вы, если можно спросить, кто, еще какая-то соседка Виктора Марковича?
Боясь, что ему опять сделают замечание по поводу невежливости, Эрвин отступил от двери и сделал приглашающее движение рукой; эта гостья, в отличие от первой, заколебалась, но потом все же юркнула в прихожую.
– Да, меня зовут Наталья. Виктор Маркович попросил, чтобы я за вами поухаживала. – Она снова покраснела. – То есть, чтобы я вам помогла, если что-то понадобится. – Она подобралась и осмелела. – Так не нужно ли вам чего-нибудь? Я могу пожарить яичницу. Или вам вдруг надо что-то постирать или погладить?
У Натальи тоже были темные глаза, но не черные, а карие, большие и круглые, длинные черные ресницы и густые, сросшиеся над переносицей брови. Она была выше Ирины, доставала Эрвину почти до подбородка, с прямой спиной и высокой юной грудью – и эта грудь, поднимаясь и опускаясь под халатом, словно в ней работал сильный насос, буквально призывала обнять, поцеловать, да хоть укусить – да и девушка, казалось, искала взрослого умного мужчину, которому можно подчиниться, служить преданно, как собака.
– А, может, принести что-нибудь из магазина? – продолжила Наталья. – Творог, сметану, или, например, арбуз? Вы представить себе не можете, какие у нас вкусные арбузы! Сочные и сладкие.
Как и ты сама, подумал Эрвин, вслух же сказал галантно:
– Благодарю, не беспокойтесь, у меня все есть.
Наталья смутилась, она как будто пыталась еще что-то придумать, но ей не хватало фантазии. Взгляд ее бесцельно метался по прихожей, пальцы трепали троеугольный вырез халата, из-под которого виделась юная загорелая кожа.
– Может, зайдете, побеседуем? – предложил Эрвин.
Но Наталья, снова покраснев, стала быстро качать головой.
– Нет-нет, я зайду позже, когда Виктор Маркович будет дома.
Она шагнула к двери и уже взялась за ручку, но остановилась. Было видно, что ее мучает какая-то мысль, она хочет что-то сказать, но колеблется.
– А почему вы вначале сказали: еще одна соседка? Тут кто-то уже был? – спросила она наконец, и Эрвин услышал в ее голосе плохо скрытую ревность.
– Да, приходила некая Ирина, – ответил Эрвин честно.
В глазах Натальи промелькнул огонек обиды.
– А мне она сказала, что идет на рынок! – Поколебавшись минуту, она все же затараторила: – Эрвин Александрович, будьте осторожны, это опасная женщина! Вы знаете, она однажды уже была замужем, но развелась. И у нее каждый год новый ухажер. Сейчас она встречается с одним вором в законе, но говорит, что тот ей не подходит, она предпочла бы цыганского барона, или, еще лучше, адвоката.
– Да ведь я как раз адвокат и есть, – заметил Эрвин.
– Я знаю, Виктор Маркович говорил, потому я и пришла на всякий случай посмотреть, все ли у вас в порядке…
И она выскользнула вон так же ловко, как и вошла.
Две претендентки за одно утро, подумал Эрвин с улыбкой.
Ему показалось странным, что его приезд вызвал в доме Латиниста подобные страсти. Впрочем, так ли оно странно? Миллионы мужчин ушли из жизни под Москвой и Сталинградом, на Курской дуге и в белорусских болотах, на улицах Берлина и Будапешта – кто должен был их заменить? Женщин, естественно, тоже погибло немало, но не столько, и теперь они все искали мужей – а где их взять? Пятнадцать лет прошло после окончания войны, но демографическое равновесие еще не восстановилось. К тому же, что делать девушкам, которым нравятся зрелые мужчины, как, вроде бы, и Наталье? Почему бы не поговорить с Латинистом и отправить его свататься? Друг ведь что-то такое и предложил, и даже как будто не совсем в шутку.
А дальше, подумал Эрвин тут же. Где мы жить будем? Девушка наверняка делила квартиру с родителями, или, по крайней мере, с мамой, если отец не вернулся с войны – мне, человеку за пятьдесят, идти им в примаки, что ли?
Он в третий раз сел за стол и открыл книгу, но сразу почувствовал, что уже не может сосредоточиться – гостьи вторглись в его внутреннюю жизнь и устроили там, может, и не очень большую, но все же неразбериху.
Надо проветриться, подумал он.
Чувствовал он себя неплохо, нога не болела, и он решил поехать в центр, чтобы в универмаге, о местонахождении которого ему сообщила Ирина, купить лезвия – последним старым он уже искромсал утром подбородок.
– Вам на следующей, – подсказала рыжая гражданка, у которой Эрвин в автобусе спросил, где ему выходить. – Остановка называется улица Энгельса, это главная улица, повернете направо, пройдете немного, а там и универмаг.
Эрвин поблагодарил, и, когда автобус затормозил, встал и выбрался наружу. Пальто он оставил дома и поступил правильно, светило солнце, было не только тепло, но и безветрено – южная осень, как женщина бальзаковского возраста, спокойно и уверенно демонстрировала свой шарм. Он вспомнил, какой скандал закатила ему Тамара, когда он пару лет назад, незадолго до попытки покончить с собой, сделал ей, как он сам полагал, комплимент – сказал, «вот и ты потихоньку приближаешься к возрасту бальзаковской женщины.» «Не сравнивай меня с какими-то старухами!» – прошипела жена, – «меня не интересуют ни Бальзак, ни его бабы, я собираюсь еще долго оставаться молодой!» Пришлось объяснить, что такое «бальзаковский возраст» – целая лекция, закончившаяся истерикой и гневом – ты что, женился на мне для того, чтобы изо дня в день надо мной издеваться? Да, я родом из деревни, провела молодость со свиньями, только вот немецкие офицеры, с которыми я танцевала, меня необразованностью не попрекали, наоборот, они всегда подчеркивали, какая я толковая девушка – но разве вас, Буриданов, можно сравнить с немцами, вы же коммунисты!» «Ты прекрасно знаешь, что я не коммунист, я сам пострадал от этого режима», – возразил Эрвин, но, справедливости ради, все же добавил: – «Однако, если мне дадут выбирать между коммунизмом и фашизмом, я и в самом деле выберу коммунизм.» «Почему?» «Потому что у коммунистов, по крайней мере, есть идеалы.» Тамара задумалась, но, в конце концов, покачала головой: «А я бы выбрала фашизм». После этого ссора разгорелась вновь, ибо по мнению Эрвина настолько человеконенавистнических режимов, насколько фашизм, в истории было очень немного; но Тамара осталась верна себе, немецкие офицеры нравились ей больше, чем «тибла» – слово, которого Эрвин терпеть не мог, и которым жена пользовалась всякий раз, когда хотела вывести его из себя. «В трамвае ехать противно, все пропитано чесночной вонью тибла», – морщилась Тамара. Пообщавшись с ней подольше, Эрвин снова впадал в депрессию, начинала болеть голова, да так невыносимо, что однажды он не выдержал…
Но теперь Тамара была далеко, голова у Эрвина не болела, и только его органы обоняния были в немалой мере потревожены вонью бензина, которую распространял кативший мимо общественный и прочий транспорт. Да, научно-техническая революция добралась и до его родного города, уже не цокали копытами лошади, не скрипели телеги, не пели птицы, и не били в тамбурины цыгане, а грохотали грузовики, тряслись автобусы, визжали на поворотах трамваи, и только троллейбусы гудели солидно и почти мелодично. Изменили ли эти перемены в антураже и человека? В какой-то степени, безусловно, удобства слегка отшлифовали его, но, с другой стороны – сделали более изнеженным. Ему вспомнилась «Шахматная новелла» Цвейга, герой которой, шахматный гений, в прочих аспектах был идиотом – вот и человечество, усовершенствовав свои технические умения, деградировало во всем прочем, теряло музыкальность (ибо музыкальность предполагает тишину), чистоту чувств, в конце концов, и просто телесную выносливость. Еще немного, и человек вовсе не захочет больше двигаться и окончательно утратит жажду жизни…
Он повернул за угол и посмотрел на табличку, дабы выяснить, попал ли он туда, куда хотел. Да, все верно, улица Энгельса. Интересно, подумал Эрвин, почему ростовчане не назвали свою главную улицу именем Ленина или Маркса, как водилось? Автор «Возникновения семьи, частной собственности и государства», разумеется, тоже был классиком, но все же поскромнее. Это было бы объяснимо, если бы по соседству обнаружились и те две улицы, но, как он вчера видел собственными глазами, аллею Ленина выдавили чуть ли не на окраину. Да, такое пахло скверно, можно сказать, пахло предательством, и Эрвин удивился, как в 1937-м никто на это не обратил внимания. Хотя, возможно, он ошибался, и вполне обратили, в конце концов, Советский Союз – страна широкая и просторная, и совсем не обязательно он должен был попасть в один лагерь с членами ростовского горисполкома. Самому Эрвину подобный выбор названия для главной улицы даже нравился, он рассматривал это как поклон тем сотням, если не тысячам немцам, благодаря которым Ростов до Первой мировой войны превратился в важный коммерческий центр – то есть, и его деду, хотя дед, как рассказывал отец, в этом самом Ростове и обанкротился. Только вот был ли Энгельс немцем, может, он был не только другом, но и соплеменником Карла Маркса? Этого Эрвин не знал, но в чем он был уверен, так в том, что где-то здесь, совсем близко, должен был стоять дом, где он родился – но где именно?
– Извините, пожалуйста! – обратился он к прохожей постарше.
Это была седовласая женщина, она несла по туго набитой продуктами авоське в каждой руке, и Эрвину сразу стало неловко, что он задержал женщину с такой тяжелой ношей.
– Да, я вас слушаю! – ответила женщина приветливо.
Эта приветливость, которую можно было назвать и любезностью, была одной из причин, по которой Эрвин не жалел, что попал в лагерь. До того он привык к иного рода, внешней, холодной вежливости, присущей эстонским продавцам, официантам и прочему подобному народу, главная задача которого выманить у тебя денежки. На самом деле, ничего большего от них нельзя было и требовать – на что еще способен человек, вынужденный за день вежливо обращаться к сотням людей – вопрос был в другом, в том, что на его родине и те, кто по своему образованию и общественному положению должен был быть любезным и сердечным, таковым отнюдь не был, наоборот, больших хамов, чем эстонская интеллигенция, не только юристы, но и, к примеру, писатели и журналисты, Эрвин не знал – они не здоровались со знакомыми, не предлагали гостю, зашедшему к ним в бюро или редакцию, даже присесть, не говоря о чашке кофе, и обращались ко всем подряд на «ты», даже к тем, кто был намного старше. Не зря хорошие отношения у него сложились с коллегами из евреев и немцев, они были намного воспитаннее эстонцев.
– Будьте добры, не могли бы вы подсказать, где находится Большой бульвар?
– Большой бульвар?
Женщина, казалось, удивилась всерьез. Поскольку ее руки были заняты, она не могла показать дорогу жестом, но она обрисовала головой весьма выразительный круг и сказала:
– Да вот же он…
Эрвин тоже был удивлен.
– Вы хотите сказать, что улица Энгельса и есть…
Тут он заметил, что женщина испугалась. Наверно, до нее только сейчас дошло, что вопрос о дореволюционном названии улицы может быть и провокацией, в любом случае, ее радушная открытость пропала, и она замкнулась.
– Ну да, раньше тут был Большой бульвар, – ответила она словно нехотя и поспешно зашагала дальше, оставив Эрвина с глазу на глаз с его родной улицей.
Страх, подумал он, провожая взглядом женщину, страх гложет всех, кто жил в эпоху злобного грузина. Приехав в простодушную Россию, тот привез с собой восточные коварство и жестокость, а поскольку достиг в этой стране невообразимых высот, то смог продемонстрировать эти качества в полной мере. Уже семь лет, как он сдох, а его тень все еще нависала над страной, сковывая людей даже в столь безобидных ситуациях, как нынешняя.
Затем его мысли вернулись к реальности. Ну и в каком же доме жили родители, спросил он себя, с интересом и словно новым взглядом рассматривая окружающее. Конечно, было весьма вероятно, что и этот дом разбомбили в войну – ну а если нет? Будь сейчас рядом Герман, он сумел бы хотя бы определить, в каком десятилетии построено то или другое здание, но брат был далеко, рисовал в своем шале генеральный план очередного шахтерского поселка или колхозного центра и ублажал костями, оставшимися от жаркого, съеденного в день рождения, своего верного Барбоса, архитектурных знаний Эрвина же было недостаточно, чтобы провести подобный анализ. Вот, например, тот высокий каменный дом с толстыми стенами, из какого он времени, из десятых, тридцатых или пятидесятых годов? Интуиция подсказывала, что из тридцатых, но она могла и подвести. С любопытством он подошел ближе, постепенно, по мере того, как ряд за рядом показывались одинаковые пыльные окна без тюлевых занавесок, убеждаясь, что дом этот не жилой, а принадлежит какому-то государственному учреждению – но какому? Не найдя у первой двери вывески, Эрвин начал отталкиваться костылями посильнее и скоро добрался до второй, рядом с которой виднелась малоприметная каменная плита.
«Комитет государственной безопасности СССР, отделение Ростовской области», прочел он надпись, сделанную строгими, не какими-нибудь вычурными буквами – да и что тут было украшать, разве не дела украшали КГБ, он же НКВД, он же ГПУ и ЧК лучше всякой виньетки или орнамента. О возрасте дома это, правда, ничего не говорило – если на Лубянке раньше могла находиться самая обыкновенная гостиница, то почему бы и этой крыше не защищать когда-то от непогоды путешественников или даже самих ростовчан. Впрочем, вряд ли его мать согласилась бы поселиться в столь суровом, непривлекательном здании – но то, что в подвале именно этого дома лет двадцать назад пытали Латиниста, сомнений не вызывало. «Да они меня не очень сильно и били», – вспоминал Латинист в лагере, – «так, немного, вырывали ногти и совали спички в разные, в том числе, и весьма интимные места, но все, чего они достигли, это то, что если раньше у меня случались трудности с половой функцией, то, начиная с того времени, агрегат работает без помех».
Сегодня за подвальными окнами, украшенными решетками, царила тишина, криков о помощи слышно не было, если там и занимались чем-то подозрительным, то, скорее, сжигали компрометирующие документы – ибо положение КГБ стало шатким, Хрущев изрядно урезал его власть. Но хватит ли Никите пороху надолго, подумал Эрвин. Было даже удивительно, что такой «холуй», как о нем выразился Профессор, осмелился напасть на Сталина, что из того, что тот умер, ведь как он только что убедился, боялись и его бренных останков. В любом случае, Эрвин не хотел быть неблагодарным, холуй не холуй, но разве не Хрущев вернул ему жизнь? Нельзя же было называть жизнью сталинскую эпоху, это было почти то же самое, что смерть.
Чуть было не ринулся прямо в львиную пасть, подумал он и постарался как можно незаметнее убраться подальше. Задача была не самой простой, поскольку народу перед домом проходило мало, местные, конечно же, знали, что здесь купить нечего. Хладнокровно доскакав до ближайшего угла, Эрвин подождал, пока в светофоре загорится зеленый свет, пересек улицу и со вздохом облегчения растворился в толпе. Вот на этой стороне улицы магазин действительно сменялся магазином, кое-что от купеческого города, таким образом, сохранилось, хотя сами купцы и были ликвидированы вместе с фабрикантами, банкирами и прочими эксплуататорами. Продажа и покупка, правда, исчезли еще не полностью, да и деньги держали не только в чулке – но разве советский магазин имел что-либо общее с торговлей, а сберкасса с банком? Эрвин в течение долгих лет видел, как трудится его отец, как он выбирает семена, назначает цену, как он бережно хранит товар, чтобы тот не заплесневел, как считает и иногда даже рискует, делает скидки и списывает убытки, чтобы в новом году начать все заново с такой же энергией – это искусство сегодня исчезло, и именно в этом, а не в диктатуре пролетариата, крылась, по мнению Эрвина, самая примечательная особенность нового порядка – ведь «диктатура пролетариата» это только видимая часть айсберга, стахановы добывали уголь, и ангелины выращивали свиней, как делали это всегда и везде – но вот чтобы где-то когда-то была бы полностью уничтожена деловая жизнь как таковая, чтобы у людей отняли возможность торговаться, разве что на колхозном рынке, о таком Эрвин не слышал, к столь безумной идее не пришли даже Томас Мор и Кампанелла. И что теперь должны были делать те, кто родился на этот свет, имея в качестве единственного таланта деловой? Только очень немногие находили ему употребление, скажем, в чрезвычайно ответственной должности снабженца на каком-то советском предприятии, большинство же… Большинство увядало, деградировало, вымирало. Было ли это, с точки зрения истории, прогрессивным явлением? Трудный вопрос, с одной стороны, и Эрвин в молодости проклинал жадность торговцев, которым всегда мало, которые вымогали у людей их последние гроши и без зазрения совести выкидывали на свалку испорченные товары вместо того, чтобы продать их подешевле или и вовсе раздать бесплатно бедным – но, с другой стороны, добравшись до дверей универмага и проталкиваясь вместе с массой ростовчан внутрь, он отнюдь не был уверен, удастся ли ему в благородных условиях социализма купить хоть мало-мальски бреющие лезвия.
Таксист, с которым Эрвин быстро разговорился, оказался армянином. Эрвин вспомнил, что у его отца в Ростове был друг той же национальности, Арутюнов, и спросил у водителя, не слышал ли тот про такую семью? Водитель засмеялся и сказал, что половина Ростова – это Арутюновы; а другая половина – Ивановы, добавил он. Он объяснил, что армянские фамилии – родовые и поэтому их не так уж много, и поинтересовался, чем занимаются знакомые Эрвина. Признаться, что это потомки негоцианта царского времени, Эрвин не посмел и увильнул от ответа.
Доехав до Ленинского тупика, Эрвин заплатил по счету, корректно, как он привык, добавив десять процентов чаевых. Таксист, кажется, с подобной щедростью встречался нечасто, он даже вышел из машины и помог Эрвину отнести наверх покупки – кроме лезвий, ему удалось раздобыть в универмаге дешевый плащ, простой клетчатый шарф и кепку, для конспирации, они должны были уменьшить опасность, что его в очередной раз примут за Риббентропа.
Уже за дверью квартиры Эрвин услышал, что внутри трезвонит телефон. Звонки шли почти без перерыва, один за другим, следовательно, звонили из другого города. Простившись с таксистом, он вошел в прихожую и заколебался, снять трубку или нет. Он уже почти решил не снимать, но вспомнил вдруг про вчерашний разговор. А что, если в шутке Латиниста кроется доля правды, подумал он, что, если он отправил свои стихотворения в «Новый Мир» Твардовскому и теперь ждет ответа? И если это как раз Твардовский и звонит, хочет сообщить, что прочел стихи и собирается их опубликовать?
Но, если так, то было бы некрасиво подвести друга, поэтому Эрвин наклонился к телефону, пристроенному под вешалкой, на шкафчике для обуви.
– Алло! – сказал он спокойно и приветливо.
– Эрвин, ты?! – услышал он в ответ радостный, удивленный голос Лидии.
Первой мыслью Эрвина было сказать, что не туда попали, и положить трубку, но потом он передумал – все равно сестра его узнала.
– Естественно, я, кто же еще, – продолжил он бодро. – Или ты думаешь, что кто-то сможет сымитировать мой голос? Ты должна знать, что изменить внешний вид человека заметно проще, чем тембр голоса, тот имеет характер постоянный и остается таким же, как был, даже тогда, когда человек стареет. Я всегда удивлялся, почему теологи не использовали этот факт в качестве доказательства бессмертия души.
Этим рассуждением он убил две мухи одним ударом, с одной стороны, выиграл время, чтобы собраться с мыслями, и, во-вторых, дал КГБ – если оттуда прослушивали разговор – понять, что двойниками им его обмануть не удалось.
Лидия молчала, наверно, не знала, что ответить, но, возможно, ждала инструкций.
– Эрвин, почему ты от нас сбежал? – спросил она наконец. – Тимо так расстроился.
Голос сестры звучал грустно, и Эрвин настроил себя на ту же волну.
– Лидия, милая, я сам не знаю, что мне пришло в голову. Со мной иногда случаются такие странные вещи.
– Но теперь все прошло?
– Да, сегодня я себя чувствую уже совсем неплохо.
– Может, тогда ты вернешься? Мы с Тимо в Москве, у твоего друга, мы могли бы тебя тут дождаться. Или ты хочешь, чтобы мы приехали за тобой?
– В этом нет необходимости. Могу даже сказать, что я устал от путешествия. Уже вечером сяду на московский поезд.
– А как мы узнаем, во сколько ты приедешь?
– Я позвоню, как только куплю билет.
Некоторое время царила тишина.
– Подожди, – сказала вдруг Лидия, – Тимо хочет с тобой поговорить.
И сразу в трубке послышался энергичный голос сына:
– Папа, это я тебя нашел! Мы ходили по вокзалам, и я у всех спрашивал, не видели ли они человека с костылями, в шляпе и белом шелковом шарфе. На Курском вокзале одна киоскерша хорошо тебя запомнила, и кассирша тоже…
– Молодец, Тимо! Это была толковая идея.
– Папа, а когда ты вернешься?
– Скоро, Тимочек.
– Все ждут тебя, и мама, и тетя Виктория, и тетя София. – И после небольшой паузы, словно нехотя. – И дядя Герман тоже.
Тимо не нравился дядя, потому, наверно, он упомянул его только по подсказке Лидии.
– Скоро я буду у вас, – повторил Эрвин мягко, – вот прямо сейчас поеду на вокзал за билетом.
Положив трубку, он задумался. Что-то во всем этом было не так – судя по голосам он разговаривал с настоящими Лидией и Тимо – но как они попали в Москву? Там ведь его, как показалось Эрвину, преследовали двойники. Неужели он ошибся? И как его так быстро нашли? Уезжая из Москвы, он специально выбрал Ростов, потому что знал, Майор и Латинист не в ладах с лагерных времен и не общаются – Латинист как-то назвал основателя советского государства «массовым убийцей», чего Майор, как верный ленинец, не мог ему простить. Конечно, если кто-то выяснил, что он взял билет в Ростов, Майор мог догадаться – но принять всерьез рассказ Тимо о том, как он разыскивал отца по вокзалам? Такое не по силам и не по уму одиннадцатилетнему мальчику. Значит…
Одно было понятно, от Латиниста придется немедленно уехать. Жаль, конечно, тут столько интересных книг, но альтернативы нет. К счастью, он даже не успел еще толком распаковать вещи. Он прошел в комнату к письменному столу. Исписанные листы бумаги, огрызки карандашей, скрепки, резинки… Искать в ящиках чистую бумагу времени не было, он взял первое попавшееся стихотворение и написал под ним:
«Дорогой друг! Ситуация неожиданно изменилась, мне срочно надо в Мариуполь. Благодарю за теплый прием, извини, что уехал не попрощавшись.»
Забрав рюкзак, он вернулся в прихожую и увидел пакет с купленными в универмаге вещами. Сначала он хотел сразу же переодеться, но потом ему пришла в голову идея получше, он отложил костыли, расстегнул ремешки рюкзака и впихнул покупки внутрь – от подобных манипуляций могли, конечно, помяться галстуки, но нести в руке объемистый пакет он не мог. Затем он надел пальто и шляпу, вскинул рюкзак на спину и снова взялся за костыли. Перед тем, как выйти, он всмотрелся в зеркало. «Человек с костылями, в шляпе и шелковом шарфе» – это описание скоро разлетится по всему Советскому Союзу – однако они его недооценивают.
С мефистофельской усмешкой на лице, он открыл дверь.
В универмаге по-прежнему было полно народу, особенно тяжело оказалось взбираться с рюкзаком на третий этаж, в отдел спортивных товаров – но именно там, как ему объяснили, продавали палки. Ассортимент был довольно богатый, вплоть до разукрашенных резьбой, но, в целях конспирации, Эрвин выбрал другую, попроще, попросил упаковать ее и зажал подмышкой. Потный и подуставший, он выбрался из магазина и остановился. Он не знал, в какой стороне находится Дон, но спрашивать дорогу не хотел. По карте он помнил, что город лежит на западном берегу реки, значит, теоретически следовало держать направление на восток. Определив по солнцу стороны света, он свернул в первый же переулок. Может, это та самая улица, на которой находился магазин его отца? Почему бы и нет, родители как-то упомянули, что недалеко от него была гимназия, а Эрвин как раз миновал школьное здание казарменного вида. Его волнение еще более возросло, когда он дошел до рынка, по логике вещей семенами должны были торговать поблизости от подобного места. Он уже чуть было не стал высматривать на окружающих домах стеревшиеся буквы «Буридан. Семена», но понял, что времени на это нет.
Еще немного, и он оказался на набережной. Когда-то отсюда уходили пароходы, увозившие в Константинополь зерно Арутюнова, а иногда и отца, где-то здесь, в старом речном порту, работал до того, как стать отцовским помощником, Август Септембер, с чьим племянником Эрвин играл в одной волейбольной команде, кайтселийтовской, и где-то недалеко отсюда, должны были по рассказам отца находиться кирха и немецкое кладбище, а, следоватедьно, и могила его несчастного братишки Рудольфа. София еще недавно призналась Эрвину, что образ объятого пламенем Рудольфа иногда мерещится ей до сих пор, сам Эрвин этого, разумеется, не помнил, поскольку тогда только-только родился, но, возможно, это повлияло и на него, кто знает, может, именно из-за этого у него в детстве случались нервные срывы, может, именно поэтому он в юности был неуверенным в себе, стеснительным? А что должны были пережить родители? Бывают люди, которых подобная трагедия превращает в верующих, но его мама как-то призналась, что с ней случилось обратное, если до гибели сына она относилась к богу более-менее равнодушно, то с того момента стала его ненавидеть – то есть, естественно, не самого бога, поскольку его нет, а его идею, и передала свое отношение и детям, если не в виде ненависти, то, по крайней мере, мужественного презрения – каждый человек, считала мать, должен сам наладить свою жизнь, а если он на это не способен, то тем хуже для него. Отец, правда, считал, что церковь в определенной степени нужна, поскольку помогает поддерживать нравственность, но, по мнению матери, это был не серьезный аргумент, она считала, что священники своим лицемерием, наоборот, развращают людей.
Передохнув, он свернул налево и запрыгал дальше по набережной. На него смотрели – пусть смотрят, это Эрвина не смущало, в каком-то смысле он даже хотел, чтобы кто-то запомнил его странный облик. Да, видел такого, на костылях, кто мог подумать, что с ним случится несчастье, пьяным он не выглядел…
Солнце склонялось к горизонту, настала самая душная часть дня, и усталость все больше охватывала Эрвина. Неужели он не найдет подходящего места, чтобы привести в исполнение свой замысел? Он пожалел себя – как искалеченный зверь, за которым гонятся, в лесу с таким быстро было бы покончено. А может, это и правильно? Кому нужны инвалиды, если даже здоровым не хватает еды? Но, с другой стороны, он чувствовал, что может еще принести пользу, если не как адвокат, то, по крайней мере, как опытный человек, который многое видел и теперь собирается делиться своим опытом – очень специфическим опытом, какого, как ему казалось, не было ни у кого, кроме него. Он уже долгое время записывал свои мысли в блокнот, теперь ему требовалось лишь немного времени и условия, чтобы привести их в порядок, оформить в книгу. После этого можно и умереть – но не раньше.
Вдруг он понял, что остался один. В том конце причала, до которого он дошел, стояли, правда, два больших парохода, но то ли пассажиры ушли на экскурсию, то ли пароходы вообще были «в отпуске», в любом случае, здесь царила тишина. Теперь или никогда, решил Эрвин. Ни секунды не колеблясь, он положил пакет с палкой на землю, снял шляпу и бросил ее в реку, в промежуток между кораблями. Шляпа описала красивую дугу и беззвучно опустилась на воду. Последовал шарф – что с ним стало, то ли он упал недалеко от шляпы, то ли в другом месте, Эрвин внимания не обратил, нельзя было терять время, да и какое это имело значение? Следующим в воду полагалось отправиться пальто, дорогому осеннему пальто, расставаться с которым Эрвину было не менее жаль, чем Колену[1] со своим, но ему мешали костыли, и он решил действовать в обратном порядке, хотя это и было немного опасно, костыли ведь не могут не произвести шума. Так и случилось, послышался громкий всплеск, затем еще один – Эрвин нервно огляделся – нет, никого видно не было. Он быстро скинул с плеч рюкзак, положил на причал, снял пальто и швырнул в реку.
Потный больше от нервного напряжения, чем от физической нагрузки, он схватил рюкзак и пакет с палкой и быстро, с трудом удерживая равновесие без костылей, отошел на несколько шагов, туда, где под ивой стояла одинокая скамейка, нахально сел и раскрыл рюкзак. Один за другим появились серый плащ, новый шарф и кепка. Быстро переодевшись, он разорвал пакет, вынул палку, сунул оберточную бумагу в рюкзак (никаких следов!), снова вскинул рюкзак на спину и, опираясь на палку, двинулся в обратную сторону. С ним все должно было получиться иначе, чем с дядей Хансом, чьи останки лежат на дне Дона, так, по крайней мере, полагали родители, хотя и рассказали бабушке совсем другую историю, про бегство в Америку. Если однажды в реке найдут шляпу и прочее, как этот факт будут интерпретировать? Инвалид Эрвин Буридан хотел поехать на пароходе в Мариуполь, но, прогуливаясь по причалу, потерял равновесие, упал в воду и утонул – раньше он был хорошим пловцом, но поди удержись на поверхности с протезом, вот, пальто с себя он снять еще сумел, но схватиться за якорную цепь уже нет, пошел на дно…
У речного вокзала, на стоянке такси собралась длинная очередь, но Эрвин не собирался пользоваться своим правом инвалида – зачем обращать на себя внимание? Он уже привык к свободе и чувствовал себя намного увереннее, чем при отъезде из Таллина. С каждым днем его силы, как физические, так и душевные, росли и, если исключить единственную минуту слабости, в Москве, он мог быть своим состоянием доволен. Сейчас надо было только дождаться такси, поехать на вокзал, отстоять там еще одну очередь, купить билет и перед отправлением позвонить из телефона-автомата по бесплатному номеру 02. «Алло, это милиция? Дяденька, я только что видел, как на дальнем конце причала инвалид упал в воду! Приезжайте скорее, может, его еще удастся спасти!» Имитировать детские голоса он умел, не зря же играл на сцене как в лагере, так и на поселении.