«Лучше не приезжайте. То, что я зову вас к себе, есть ужасная низость. ‹…› Я всё так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает. ‹…› Я пробовал большой разврат и истощил в нём силы; но я не люблю и не хотел разврата».
…Точнее, не день: уже вечер, поздний. Почти двое суток в дороге слились для меня в одни – наверное, так бывает в каждом истинно важном Путешествии. На горизонте темнеют громады гор, и небо над ними усыпано звёздами. Горизонт затянут прохладным августовским мраком, как чёрным шёлком, и дорога упирается в него – пустынная, то и дело ныряющая вверх-вниз. После плацкартного вагона и душного прыгучего автобуса такси кажется люкс-отдыхом; и ещё – тропкой в сон.
Я не верю, что скоро увижу тебя. Что еду прочь от лживой нормальности – в твой тёмный прекрасный мир. Непостижимо. Высшая математика.
В такси играют модные пошлые песни. Такие по-городскому пошлые, что их странно слышать в горной глубинке, среди сосен и облаков. Что-то про танцполы, таблетки, текилу, «сучек в тряпках от Гуччи» – что-то донельзя однообразное. Женщина-водитель пару раз неловко хихикает:
– Сын плейлист выбирал, уж простите. Я ему говорю: ну накачай ты мне чего-нибудь современного, чтоб пассажиры расслаблялись… И вот нате, пожалуйста! – (Она вздыхает. Ноготь с облупленным розовым лаком вонзается в кнопку со стрелочкой, но новая композиция мало отличается от предыдущих). – Аж самой стыдно. В девятом классе он у меня.
Сдержанно улыбаюсь в ответ.
– Да ничего страшного.
– Вы говорите, если что. Я выключу.
– Нет-нет, всё нормально.
– Ну ладно… А то Вы на вид из города, из, как бы… Интеллигентных. – (Снова хихикает. От неё пахнет ветром и сигаретами, и гонит она так, что меня время от времени вжимает в спинку кресла. Это хорошо. Мне нравится ехать здесь ночью, среди сосен и звёзд, но хочется, чтобы дорога скорее закончилась. Так колотит от напряжённого ожидания, что, кажется – вот-вот порвётся невидимая струна). – К мальчику, поди, едете?
«К мальчику». Странно. Даже годы назад у меня вряд ли повернулся бы язык назвать тебя мальчиком: ты всегда был будто старше своих лет. Не взрослее, а именно старше. Как молодое, но разросшееся дерево, чьи корни тянут соки из земли не очень долго по меркам вечности, но всё равно дольше любой человечьей жизни.
– Ну да. К мужчине.
– Служит тут?
– Да.
Я ждала этого блиц-допроса и заранее обещала себе (а отчасти – и тебе) отвечать предельно односложно. К чему лишние сплетни и напрасные тревоги среди местных дам? Пусть не думают, что к тебе едет жена или твоя девушка.
Пусть не думают… Я никогда не была в таком безумном, отчаянно-красивом положении – и чувствую всё сразу: от радостного смущения до злобного, с привкусом истерики, веселья. Дико звучит, но мне именно весело. Тебе бы пришёлся по вкусу такой детальный самоанализ.
– Срочник?
– Нет. Контрактник.
– Офицер поди?
– Да.
Она кивает, точно почему-то довольна ответом, и поправляет распушившуюся чёлку.
– Ну, видно, про отделение лучше не спрашивать? Ладненько… Не в свои дела не лезу.
Шоссе плавно огибает холм с каким-то округлым памятником на постаменте; он едва виден в темноте. Наверное, та чаша, о которой здесь ходит много легенд. Название посёлка, где ты служишь, образовано от слова «чаша» на местном наречии. Ты рассказывал мне. По телефону, разумеется: в последние месяцы мы говорили только по телефону. А до этого – долго – не говорили никак. Очень долго; больше полутора лет.
В голову приходит странное: ты – тоже моя чаша, мой Грааль, и я – в походе с мечом наголо, чтобы заново слепить разломанный мир.
Женщина-водитель вздыхает: долгое молчание утомляет её.
– Я в этом месяце уже двоих девушек туда же возила… Вашего возраста, может, чуть старше. Тоже к мальчикам. Да и зачем сюда ещё ездить, правда? – она издаёт уже не хихиканье, а безмятежный хохот. – Не на горы же глядеть! В такую-то жопу мира… Ой, простите! В такую глухомань.
Я тоже смеюсь; это её обнадёживает.
– А откуда, Вы сказали?.. Вроде вторая девушка была как раз из Ваших краёв. Из этого, как его… Донбасса?
Милый маленький промах. Она явно давно не помогала сыну с рефератами по географии.
– Кузбасса.
– Ой, точно! – снова хохоча, она хлопает себя по лбу. – Перепутала, прикиньте? Говорю же: глухомань. Кузбасс – это где уголь добывают?
– Да. Но я там родилась, а училась и сейчас живу в Т. В другом регионе.
– Т.? – её лоб прочерчивает задумчивая морщинка. «Глаза у всех такие разные, и наши мысли слишком грязные!» – надрывается гнусавый паренёк в плейлисте; электронное бумканье на фоне припева вызывает у неё новую гримасу раздражения. – Не слышала даже… Учитесь?
– В аспирантуре учусь. И работаю.
– Во-он как! – (Вряд ли она полностью понимает значение слова «аспирантура» – но протягивает это с очаровательным уважением). – А кем?
– Переводчиком. И преподавателем английского.
– О, так Вы у нас в школе работать сможете!.. Ну, и когда переезжать?
– Простите? – изображаю недоумение.
– Ну как – насовсем! Замуж. Чего ж на время-то ездить, разве нет?
Будь мы в каком-нибудь старомодном фильме, она бы мне подмигнула. Слава небесам, не подмигивает; меня и так мучает обострённая нереальность всего происходящего.
– Мм. Посмотрим.
– Ну да, – (тяжкий вздох). – Посмотрим… Уже минут двадцать осталось, Вы не переживайте.
– Я не переживаю.
– Первый раз тут?
– Первый.
– Ну, значит, ещё зачастите! – (В полумраке вспыхивает её белозубая улыбка. Мимо проезжает машина – кажется, первая за последние полчаса, – и женщина яростно сигналит водителю). – О, Валерка. Видали, как гоняет? Хорошо, что Вы мне позвонили, а не ему. Я даже по ночам тут осторожно езжу, потому что мало ли… То дорогу ремонтируют, то ещё что. Да и вообще места глухие, сами видите! Всякое бывает. Валерка вот недавно енота сбил.
– Енота? Ужас какой.
Представляю круглые и блестящие, будто монетки, глаза и полосатый хвост, смятые испачканными землёй колёсами.
– Ну. Потому что ездят, как чокнутые, и не видят, куда, где и что. А в прошлом году…
– Вы мне скажете, когда десять минут останется? Мне нужно будет позвонить. Простите, что перебиваю.
– Десять минут? – она впервые искренне удивляется. – Он что, на КПП Вас не ждёт?
– Нет. Да и незачем так заранее.
– Ничего себе – незачем! К нему любимая с другого конца страны едет, должен ждать! – она по-доброму усмехается. – Да конечно, скажу. Так вот, в прошлом году как раз эту часть дороги всю перерыли, и…
Любимая. Я отворачиваюсь к окну и снова смотрю на тёмные, скрюченные пальцы сосен. Знала бы она. Знал бы – вообще хоть кто-то.
Месяц назад
Тот душный летний день запомнился мне надолго – наверное, навсегда. Как-то на автопилоте сдав вступительные экзамены в аспирантуру, я приехала в родной городишко, к семье – погостить, – и теперь провожу дни либо в неприкаянном безделье, либо в не менее неприкаянных делах, нужных лишь для того, чтобы заполнить время, ставшее без тебя пустым. Роман продвигается тяжело – не то чтобы медленно, но именно тяжело: странно для финальной стадии, – а во всём остальном пугающе мало смысла.
Я убрала траву с могилы дедушки, стёрла пыль со старых семейных книг, из чувства долга встретилась с парой друзей детства – нам давно не о чем говорить, да и молчать вместе становится тягостно, – а потом принялась за статьи и ещё какую-то возню, необходимую только для заработка. Например, готовлюсь к переводу экскурсии для группы туристов-итальянцев. Почему-то из всех достопримечательностей славного города Т. их заинтересовал только музей, размещённый в зловещем здании бывшей тюрьмы НКВД.
Но что толку в этой экскурсии и во всех итальянцах мира, если ты снова отвергаешь меня?.. Когда боль слишком давит на череп изнутри, ухожу бродить по городу в одиночестве – старое, проверенное лекарство. Или, скорее, обезболивающее. Ты уже называл так меня.
(«…Ты как обезболивающее. Рядом с тобой мне на какое-то время легче, но ты не добираешься до источника болезни. Да и я нуждаюсь в тебе, в общем-то, только когда болен и слаб. Ненормально всё это»).
Ты прав: до крайности ненормально. Я тоже просто снимаю с себя симптомы – в сутолоке рынка или в парке, под шумящими, усыпанными пухом тополями. Вес уже почти пришёл в норму, но даже в жару мне холодно: пройденный этап нервной анорексии напоминает о себе. Когда-то, на первом курсе университета, я слишком увлеклась в типично девичьей жажде – похудеть, – и в типично своей – казаться тебе красивой.
Ты пишешь редко: есть некая белокурая, утрированно-православная другая (всегда есть какая-нибудь другая – тогда я не знала, изживу ли боль от этого), и мои изорванные крылья еле подрагивают; но – подрагивают, потому что всё-таки пишешь. В послеобеденной духоте иду по старому парку, растворяясь в зелени – до предела бездумно, как Вертер, тоскующий по Шарлотте в любовании сельской природой, – и тут телефон жужжит: пчелиный укус твоего сообщения. Фотография в форме.
Несколько секунд жадно изучаю твоё лицо: ты уставший, но улыбаешься, и свет падает так, что глаза зелёные-презелёные.
«Спасибо, – набираю в уже привычном нам тоне. Теперь я всегда серьёзно благодарю тебя за твои снимки – без доли иронии, как это могло допускаться раньше. Мы оба слишком глубоко увязли в этом, теряя границы реальности и игры – так глубоко, что об игре уже нет и речи. – Эх, как тебе всё-таки идёт форма…»
«Вот сводил солдатиков в столовую, теперь отдыхаю, – отвечаешь ты (и отвечаешь сразу – что за роскошный день у меня сегодня?..). Этим летом ты работаешь с ротой молодого пополнения, и там тебе явно нравится больше, чем в твоём постоянном подразделении. Ещё бы: есть возможность побыть наставником – одна из твоих любимых ролей, – да ещё и ощутить, что делаешь что-то полезное. Твой график тоже становится более нормированным, поэтому у тебя больше свободного времени по вечерам, и иногда мы созваниваемся. Иногда – когда мне дозволено. – Значит, нравится тебе?»
К чему бы это?.. С напряжённой улыбкой застываю у лохматых кустов черёмухи. Надо бы дойти до скамейки – но так душно, и солнце печёт так сильно, и меня пробирает такая глупая дрожь, что нужно остановиться, чтобы придумать адекватный ответ.
«Конечно. Я ведь уже говорила».
«Хочешь меня в форме?»
Выдыхаю; сердце колотится так, что, кажется, скоро порвёт грудную клетку. У тебя что-то не заладилось с той или?.. Или права моя оптимистичная часть, думающая, что дело всё же вообще не в ней – вообще не в них всех, в конечном счёте?
«Да, очень. Иногда я представляла, как прижимаюсь к тебе в форме… Голая».
Это только верхушка айсберга моих мрачных фантазий, но от признания в остальном удерживает стыд. И, может быть, остатки здравого смысла. Я не хочу оттолкнуть тебя – или казаться ещё более неуклюжей, чем я есть. Хорошо, что можно писать такие вещи, не произнося вслух. Пока можно.
«Вот блин. Это мне что, форму в отпуск везти?» – спрашиваешь задумчиво.
Мимо проходят две мамочки с колясками; обе в цветастых платьях, одна беременна. «Да нет, мы давно уже берём «Агушу», в этих дорогущих одни химикаты…» Отворачиваюсь, чтобы они не увидели моё лицо – вспыхнувшее, с не самым адекватным взглядом: ещё примут за наркоманку.
Опыт, конечно, интересный; почти как из не по возрасту подросткового упрямства за пару лет довести себя до истощения, а потом рассматривать гармошку из своих рёбер в зеркале общажной душевой со смесью грустной гордости и отчуждённой брезгливости. Или как из не по возрасту старческого отчаяния переспать в дешёвом неаполитанском отеле с итальянцем, которого знаешь всего неделю. С таким опытом пока можно и подождать.
Пока.
Прекрати же, невротичка. Дышать. Нужно ровно дышать – и не расплакаться, что бы ни случилось.
«Но ты же… говорил, что про отпуск до сих пор непонятно – поедешь ты по графику или нет?»
«Непонятно. Но я же сказал, что готов принять твоё приглашение и пожить у тебя».
(В тот день мы оба ещё не знаем, что затея с отпуском сорвётся и что поеду, наоборот, я к тебе. А ты не знаешь ещё и о том, какую конвульсивную бурю способна вызвать во мне эта простая фраза – готов принять твоё приглашение… Или знаешь?).
«Если тебе неудобно, не бери, конечно. Но я была бы очень рада».
«А какую ты больше хочешь? Повседневную, полевую или парадную?»
У меня пересыхает в горле. Ты по-прежнему играешь, а мне по-прежнему трудно предсказать, чем это закончится. Точнее, в голове пять-шесть вариантов развития событий – исходя из прошлого опыта. Медленно бреду дальше, отвечаю – и даже деревья надо мной, наверное, больше меня верят в реальность происходящего.
«Мне не принципиально. Ты очень красивый в парадной, но полевая похожа на ту, которую ты носил, когда учился в УВЦ[1] в Т. Это же та простая, камуфляжная, да?.. Она давно у меня с тобой ассоциируется».
«Хм, интересно. Я думал, повседневная красивее. Попробую взять парадную, но обещать не могу. Там много заморочек».
«Конечно, как скажешь».
«Но у меня есть условия».
От внезапности ответа я вновь останавливаюсь; теперь – на пустынной дорожке у футбольного поля, где мальчишки шумно гоняют мяч. Их крики далеко разносятся в загустевшем от духоты воздухе; пальцы у меня дрожат.
«Условия?..»
«Условия. На случай, если я всё-таки приеду к тебе. Вот список».
Ты очень долго печатаешь сообщение – я успеваю дойти до более цивилизованных и менее заросших мест, откуда недалеко до дома. Потом «список» приходит, и тугой горячий узел сплетается у меня в животе. Всё чётко и сухо, как в бизнес-переговорах; по пунктам с подпунктами.
Прежде чем решиться на ответ, я перечитываю три – нет, четыре раза.
«1. Устроим всё как в настоящем БДСМ. Ты моя рабыня, моя сука и мой секретарь. Во всём подчиняешься и служишь мне, как ты и хотела, выполняешь все мои приказы и поручения. Я имею право наказывать тебя, если меня что-то не устраивает.
2. Я каждый день должен быть накормлен вкусной домашней едой.
3. Я ничего тебе не обещаю и не клянусь в верности.
4. Тебе нужно будет кое-что купить. Потом сделаешь мне фотоотчёт и сообщишь цену, если нужно – возмещу. А именно: а) ошейник с поводком; б) верёвку (любую, можно просто в магазине стройматериалов); в) анальную пробку (выбери на свой вкус, но со мной посоветуйся). Ну и плёточку или ещё что-нибудь – если уж сама решишься. Согласна?»
Стою в тени сплетающихся ветвей. В пыли на асфальте возятся муравьи; из проезжающей мимо Тойоты разносится громкий хип-хоп; клейкая зелень листвы кажется ненастоящей. Смотрю в небо. Оно тоже смотрит на меня – со снисходительно-манящей, чуть презрительной улыбкой Джоконды. Хочется прыгать, кричать, купить бутылку терпкого рубинового Кьянти и огромный торт, бесстыдно пропитанный шоколадом. Хочется упасть на колени и благодарить Бога – за то, что он исполнил даже то, о чём я не решалась и мечтать. Только одно знаю точно: мне не хватит для этого слов.
И ещё не хотелось бы, чтобы такую благодарственную молитву подслушал из рая мой дедушка. Или мой покойный научный руководитель, старый профессор-пушкинист, погибший в не по-пушкински абсурдных строчках аварии…
Слов хватает только на то, чтобы, не плача, написать тебе: «Да, мой господин. Мне нравится эта идея. Можно кое-что уточнить?..»
В тот день я впервые назвала тебя своим господином).
… – А связи всё нет, – вздыхаю, когда вызов в очередной раз срывается. Женщина-водитель – мой личный перевозчик-Харон – косится на меня с сочувствием.
– Очень может быть. Тут вообще почти ничё не ловит! Говорю же Вам: глушь.
– Странно. Вроде бы самый крупный оператор в России.
– Э-э! – она с усмешкой отмахивается. – Сразу видно, что Вы тут первый раз!.. Хотите, я позвоню?
– Ну, если Вам не…
– Да диктуйте, диктуйте!
Раньше, чем я успеваю договорить, она выхватывает телефон из кармана джинсов. Не то чтобы меня не радует эта провинциальная готовность помочь – грызёт сомнение: у меня нет разрешения давать кому-то твой номер, я не спросила, и…
Ладно. Допустим, что можно. Вряд ли ты выгонишь меня только из-за этого. Вряд ли, хотя и не факт: с тобой, как с погодой на море, никогда нельзя ничего гарантировать.
– Алло?.. – в телефоне чуть слышно твоё гортанно-мягкое «Да?»; что-то внутри меня по-кроличьи загнанно поджимается. – Эм, добрый вечер. Это Ольга, с такси которая. Юлия… Юлия же, правильно?
– Да-да.
– Юлия со мной едет, и минут через десять мы будем. У неё телефон тут не ловит. Да. Да. Да не за что! Ну всё, хорошо… Удаляю номер, вот, видите?
Качаю головой, не глядя на экран её телефона.
– Спасибо Вам огромное. С меня чаевые.
– Ой, да ладно! Привезёте потом что-нибудь из города. Шоколадку какую-нибудь сибирскую… Или коньячок.
На этот раз – о нет – она действительно подмигивает.
Дальше время растягивается и становится неестественно ярким; каждый вдох больно режет лёгкие. Уже – уже – уже скоро – шипит кто-то в голове; я желаю всего и всего боюсь; ожидание никогда не было таким мучительным – и таким извращённо-приятным.
У невысоких ворот я расплачиваюсь со своей Харонессой и вытаскиваю сумку из багажника. Сосны теснятся вокруг КПП – маленького кирпичного домишки; с одной стороны к нему подступает лес, а с другой – тянется металлический забор, за которым трудно что-либо разглядеть. Ветер завывает в ночной пустоте, и только за окном КПП тускло горит лампа.
В прошлом было так же: если мы договаривались о встрече, ты никогда не приходил заранее. Или точно вовремя, или немножко опаздывал.
Жду. Это привычное для меня состояние (наверное, не только для меня – для всего женского племени во главе с Одиссеевой Пенелопой), – но сейчас оно давит, как давит на уши вязкая тишина военного городка.
Первый удар сердца; второй-третий-четвёртый. Шаги в темноте.
Ты.
Проходишь через КПП, расслабленно поздоровавшись с кем-то внутри. Ты в чём-то серо-пушистом – уютная тёплая кофта; держишь руки в карманах и не улыбаешься, увидев меня. Всё так просто и тихо, но к горлу подкатывает колючий ком.
– Привет.
Два года. Две тысячи чёрных солнц.
Обнимаешь. Впервые за эти два года прикасаюсь к тебе; кофта очень мягкая и пропахла сигаретным дымом. Помню ту девушку, что подарила тебе её – Настю; ты тогда чуть не женился.
Даже не плачу; только дышать трудновато, и глаза подозрительно жжёт.
Отпустив меня, насмешливо спрашиваешь:
– Дрожишь ты не от холода, я правильно понимаю?
Запоздало чувствую, что и правда дрожу, как при температуре. Вот идиотка.
– Дрожу? Немного, наверное…
– И это все вещи? – подхватываешь мою сумку. – Негусто. Пошли?
Раньше, когда я ездила к семье на каникулы, ты иногда провожал меня на вокзал и смеялся: «Тебя же можно всю в эту сумку уместить, Тихонова – ты компактная, багаж компактный! Я бы донёс».
– Пошли.
Сонный солдат на КПП (совсем юное, присыпанное прыщами создание – наверное, его забросило сюда сразу после школы или колледжа), вопреки моим ожиданиям, не задаёт вопросов: хватает взгляда на лейтенанта Маврина. Даже мой паспорт не пригодился.
Мы проходим через КПП, и ты ведёшь меня к себе в дом; после больших городов кажется – близко, как в соседнюю комнату. Мы гуляли по Т. часами, и этого не хватало, чтобы полностью обойти хотя бы половину района. А здесь – весь военный городок можно окинуть одним взглядом и пройти за десять минут. К забору робко жмётся круглосуточный продуктовый магазинчик. С дюжину тихих домов – трёх- и пятиэтажных – дремлют в темноте, вокруг маленькой школы и футбольного поля возле. Ветер треплет мешки в мусорных контейнерах на заднем дворе офицерского общежития; на детской площадке видны качели и фигурки животных – в темноте не рассмотришь, каких. Фонарей мало, но в их блёклом свете заметно, что газоны идеально подстрижены, асфальт выметен, а бордюры выбелены с советской старательностью.
Слушая тебя по телефону и читая твои сообщения – порой длинные и нервные, больше похожие на старомодные письма чернилами, – я часто пыталась представить это место – и каждый раз приходила к выводу, что тебе здесь должно быть диковато; по крайней мере, душно и тесно. Теперь убеждаюсь в этом. Ты принадлежишь большим городам – их разноцветным огням, и дымно-пряному аромату из кальянных, и разбитым, смешавшимся судьбам. Биению уличных артерий, музыке машин и метро.
Подписав контракт, ты поехал сюда в добровольную ссылку. Завершать взросление (и без того досрочно завершённое), зарабатывать деньги, искупать грехи и отрабатывать епитимью – всё сразу. Быть одному. Делать наперекор.
Оставаться собой.
Я помню скорость твоих шагов и легко под неё подстраиваюсь. Ты ходишь вальяжно, но быстро; сознательно замедляешься, если идёшь с кем-то рядом, и иногда переспрашиваешь: не слишком бегу?.. Вскоре убеждаюсь, что это осталось по-прежнему, и глаза почему-то снова начинает щипать.
– Ну, как тебе наш городок? Это вот, собственно, всё. Дальше – лес и горы, – грустно улыбаешься. – Пообещал бы тебе на завтра экскурсию, но такое и экскурсией толком не назовёшь… Особенно после твоих Италий и Петербургов.
– Пока мне нравится, – машинально отвечаю полушёпотом на твой полушёпот: нас никто не слышит, но как-то страшно спугнуть темноту. – Здесь даже мило. И очень… Аккуратно.
– Ожидала худшего?
– По твоим рассказам – пожалуй.
Твоя улыбка становится ироничной.
– Ничего. Пару дней тут побудешь, пострадаешь от скуки – и по-другому заговоришь. Мне вообще жалко не работающих офицерских жён… Поехать крышей от безделья можно быстро. Мало того, что сходить некуда, так ещё и Интернета нормального нет.
Едва ли рядом с тобой меня вдруг начнёт терзать жажда Интернета; не произношу это вслух. Твоя близость мучительно-приятна; ты не берёшь меня за руку – просто идёшь рядом, – но я уже успела забыть, каким хмелем это бьёт в голову.
Когда мы подходим к твоему подъезду (всё так же чисто, чинно и по-советски, как во всём городке; у входа выгибает спину зелёная скамейка), ты смотришь на меня искоса, сверху вниз – как-то странно, не так, как раньше.
– Ты как будто меня боишься.
Голос звучит мягко и медлительно – с той гипнотической раскачкой, которая всегда лишала меня остатков здравомыслия.
– Нет. То есть… – перевожу дыхание, чтобы не пищать слишком уж жалко. – Наверное. В каком-то плане. Я…
– Не надо. Не хочу, чтобы ты меня боялась, – помедлив, добавляешь: – Сегодня, по крайней мере.
Тянешь на себя дверь, и мы оказываемся внутри – в ещё более непроницаемой тьме. Почему-то вспоминаю ту ночь – единственную, – которую мы провели вдвоём. На съёмной квартире, четыре года назад.
Тогда ты не оставил Той Самой, последней метки во мне, хотя должен был оставить, и мы оба понимали это. Должен – потому что правила обрядов пишут не те, кто в них участвует; они просто есть и должны быть исполнены. Древняя, страшная логика, не подвластная рассудку.
Ты не оставил той метки – но и того, что произошло, хватило, чтобы навсегда отпечататься внутри меня и снаружи.
В том подъезде тоже было очень темно. И этаж тоже был четвёртый.
– Ну, вот. – (Звенишь ключами, отыскивая нужный; я слышу твоё дыхание и по его тяжёлой неровности вдруг понимаю, что ты уже немного пьян. Знала, что ты будешь пить сегодня; не знаю – хотела ли этого). – Видишь, как быстро… Квартиру Ярцевых завтра покажу, а то уже совсем поздно.
– Ярцевых? – улыбаюсь. – Это те, у которых котики?
Сама я бы сказала «коты» или «кошки» – но ты, сохраняя крайне серьёзный тон, говорил по телефону именно «котики». Ты умеешь обрамлять серьёзностью бездумно-милые слова, поступки и вещи, делая их ещё более милыми.
– Ну! Уехали в медовый месяц, а котиков надо кому-то кормить… Вот, будет тебе чем заняться, пока я работаю.
Ключ наконец-то шумно поворачивается в замке. Ты щёлкаешь выключателем, и в первую секунду я чуть не слепну от яркого света.
Квартира сразу, без предупреждения, бросается на меня оскаленно-опасной хаотичностью незнакомых вещей. Обои в толстую багровую полоску – кровавый подбой Пилата; твоя парадная форма на плечиках; притулившийся в углу мусорный пакет. Прихожая завалена хламом и какими-то досками – кажется, ты говорил, что это шкаф, который нужно собрать. Тебе всегда трудно одолеть томно-ленивое настроение, чтобы за что-то взяться; зато, когда берёшься – делаешь больше, отчаяннее и качественнее всех, кого я знаю.
В холостяцки аскетичной комнате нет ничего, кроме разложенного дивана молочно-белого цвета; на нём чернеют надписи с каллиграфическими завитушками – похоже на огромную страницу рукописи. Это так грубо-символично, что даже я, со своей филологической закалкой, предпочитаю не замечать символизм. Подоконник скрывается под небрежными стопками одежды (виднеется пара рубашек, которые нездорово нравились мне на тебе в прошлом) и ещё каких-то мелочей; к дивану придвинут стул, и на полу возле него поблёскивают бутылки – пустые и полные. Кола, вода, золотисто-медовый коньяк.
Заметив, с каким пылающим лицом я смотрю на всё это, ты улыбаешься краешком губ.
– Срач невозможный, знаю. Но это я ещё даже прибрался… Говорил же тебе: живу как животное, в плане быта уж точно, – картинно вздыхаешь. – Ты не таким меня помнишь.
– Почему как животное? – оборачиваюсь. – Я…
Ты стоишь слишком близко; больше нет сил. Приникаю к тебе – сначала робко, как криво приросшее деревце, потом чуть жаднее. Обвить, сжать, вдохнуть запах у шеи – глубже и глубже, чтобы впитать до конца; ты прикрываешь глаза, и пушистая тень от ресниц ложится на твои скулы; ладони ласкает шелковистая шерсть твоей кофты, твоё сердце бьётся куда-то мне в щёку, когда я сползаю чуть ниже, и…
И ты отстраняешься.
Отворачиваюсь, пробормотав «извини». Промах первый. Раздражённо морщишься.
– Юль, ну просил же ведь, ну? Не надо этих твоих «прости-извини», пожалуйста. Хочешь обнимать – обнимай, я же тебе не запрещаю… Пока что.
– Да. – (Ногой пододвигаю к себе сумку. Хочется раздвоиться и дать самой себе звонкую пощёчину). – Конечно. Я разберу вещи?
Бесшумно проходя мимо, пожимаешь плечами. Щелчок зажигалки, короткая вспышка; глядя, как ты плотно обхватываешь губами сигарету, я опять на пару секунд выпадаю из реальности. У тебя тонкие, чётко очерченные губы, и изгиб верхней женственно прихотлив. Помню его на вкус. Только тогда ты ещё не курил.
Начал поздно, курсе на четвёртом; помню и то, как ты впервые пришёл на нашу встречу, не вынимая сигарету изо рта – небритым, в мятой футболке; было в этом что-то подростково-демонстративное. И мрачно-отчаянное, как у героев Байрона. «Вот, хотел сразу показать тебе, каким стал, – сказал ты, потушив сигарету. Ты уже тогда курил неправильно, если судить по канонам, но с изящной аристократической развязностью – держа двумя пальцами и чувственно, шумно выдыхая после затяжки. Тебе всегда нравилось подчёркивать, что ты не соблюдаешь общие правила. – Чтобы потом не было шока».
– Ну, разбирай, – садишься на диван, утопая в серебристых завитках дыма. – Если время не жалко на это тратить.
– Жалко, – признаюсь, улыбаясь. – Тогда только ополоснусь, а то я грязная с дороги. Совсем как бродяжка. Можно?
– Бродяжка… – качаешь головой и улыбаешься в ответ – впрочем, с прежней печалью. – Мойся, только недолго. Сейчас покурю и покажу тебе душ… – вдруг киваешь на бутылки. – Ты не против?
– Нет, конечно. Почему я должна быть против?
Опускаюсь на колени около сумки и роюсь в ней в поисках мыла и шампуня. Смотришь на меня, задумчиво склонив голову набок.
– Ну, я купил алкоголь, не спросив тебя. Хотел сразу уточнить: это для того, чтобы ты расслабилась. Успокоилась. Мне это очень важно. Заставлять не буду. Если вдруг подумала: «Он так сделал, чтобы меня напоить»… Знай, что это глупости.
– Ещё бы не глупости! – (Достаю мочалку и мыльницу, стараясь унять дрожь в руках. Сколько же можно?.. Я уже почти рада, что у тебя есть коньяк). – Я же сама приехала к тебе, сама добивалась этого, разве нет? Было бы просто смешно так думать.
– И ещё вечер сегодня какой-то… особенный. Ты приехала, и это не то чтобы праздник, но… – умолкаешь, будто обрывая себя. Тушишь сигарету в баночке из-под кофе. – Очень необычные ощущения, в общем. Думаю, у тебя – тем более.
– Да… – выдавливаю, наконец-то выудив дезодорант из-под свёрнутых джинсов. Не могу поднять на тебя взгляд. – Это всё как будто…
– Не верится, да? Не по-настоящему?
– Точно. – (Не встаю, беспомощно глядя на голубую крышечку дезодоранта. Горьковатый запах дыма теперь пропитывает воздух, и с открытого балкона не доносится ничего, кроме тишины). – Очень реально, но очень… трудно. Трудно уложить в голове.
– Посмотри на меня.
Смотрю. В тусклом золотистом свете твоё лицо кажется смуглее и старше. Ты сосредоточенный, хищно-собранный, очень взрослый; совсем не такой, каким я тебя помню, и – точно такой же. Цепкая зелень глаз впивается в меня – зрачки в зрачки; замираю на вдохе.
– Ты здесь. Со мной. Всё это реально. Всё по-настоящему.
Гортанно-мягкие волны твоего голоса, вибрируя, проходят меня насквозь, дрожат внутри, заставляя выдохнуть.
– Да… Мой господин. По-настоящему.
Уголки твоих губ трепещут от сдерживаемой улыбки. Залезаешь на диван, скрестив ноги; ты до смешного любишь сидеть так, на манер восточного падишаха.
– Тебе идёт стоять на коленях.
– Знаю, – снова опускаю глаза. – Я специально.
Тихо смеёшься; от этого смеха мне страшно и хорошо.
– Хитрая всё-таки сучка!..
Несколько лет назад
– …А хочешь сыграть в игру?
Листья не шуршат, а почти хрустят под ногами. Мне всегда нравился этот звук: похоже то ли на треск разрываемой бумаги, то ли на хруст печенья, которое грызёшь с чаем в морозный вечер, радуясь домашнему теплу.
Впрочем, упиваясь диетическим аскетизмом, я давно не позволяла себе печенье. Как и другие сладости.
– В какую?
Улыбаешься, не глядя на меня. Идёшь рядом, подпинывая листья, и октябрьское солнце ложится на твою куртку широкими золотыми мазками. Покой городского сада обступает нас; прохожих мало (день будний), и в основном это студенты. Полуголым деревьям зябко; они выстроились вдоль аллеи и вот уже больше трёх часов наблюдают, как мы бродим кругами и говорим – то с паузами, то взахлёб и перебивая друг друга, прыгая по темам, не всегда толком понимая, о чём именно и зачем. День не очень холоден, но у меня горят щёки; не хочу задумываться, почему.
– «Два факта о себе». Не знаешь такую?
– Нет.
– Эх, Юля-Юля… Эту не знаешь, а «Правду или действие» знаешь! – (В голосе у тебя появляются мурчащие насмешливые нотки. Таким же тоном ты мог бы, наверное, говорить и с младшей сестрой, над которой тоже постоянно подшучиваешь; почему-то меня задевает эта мысль). – И кто-то ещё убеждает меня, что не пьёт.
Улыбаюсь в растерянном смущении.
– Я на самом деле не пью. Вино на день рождения не в счёт. Мы тогда играли в это, вот и упомянула.
– Ну-ну, конечно! А сколько было вина, специально не уточняется?
– Не специально. Думаю, по мне и так ясно, что немного.
Снова подкалываешь меня, чтобы я немножко разозлилась, а тебе стало смешно от моего гнева – нелепого, как попытки рычать у маленькой пушистой собачки. Со временем масштаб таких провокаций вырастет до изощрённо-красивого психологического насилия, но в ту осень я ещё не знаю об этом.
– Ясно, да не ясно… В тихом омуте черти водятся – так же говорят? Поправляйте, Профессор, если буду ошибаться в пословицах! Или это был фразеологизм?
Сворачиваешь на центральную аллею сада – широкую, ведущую к большому памятнику в честь Великой Отечественной, – и я машинально следую за твоими по-рысьи мягкими шагами. В наших прогулках ты всегда «ведёшь», как в танцах, ласково посмеиваясь над моим топографическим кретинизмом и боязнью незнакомых мест.
– Наверное, скорее пословица. Точно не скажу. А про вино – я не пью не до такой степени, как ты. Но, по-моему, совершенно не пить – тоже опасное самоограничение. Может вылиться в «наоборотный» эффект, когда дорвёшься. Мы это уже обсуждали… – осторожно покосившись на тебя, добавляю: – Но я помню, из-за чего ты так. Не хотела обидеть.
– Ну, хоть не «извини»! – грустно усмехаешься. – Меня не так просто обидеть, а тем более – тебе. Всё нормально. Можешь говорить прямо: что не пью из-за генов деда-алкоголика и дяди-наркомана. Ничего обидного тут нет. Я просто правда не хочу как они.
– Понимаю. Уважаю твоё решение, только немного боюсь… Радикальности такой, что ли. Как бы это не сказалось плохо… на тебе.
Две юркие белки перебегают нам дорогу; вспышками мелькают их рыже-серебристые хвосты. Белок здесь много, как и в роще на территории университета – и иногда ты совершенно по-детски умиляешься, замечая их. Из-за жестковатого образа, который ты себе выстроил – полная финансовая независимость от семьи с прибавкой причудливого коктейля из успешной учёбы, первых рывков в науке и сверкающе-заметного активизма на факультете, – моменты беззащитной детскости в тебе особенно поражают.
– Да-а… – тянешь с задумчивым вздохом. – Вот, знаешь, ты не первая, кто мне это говорит. Далеко не первая. Но почему-то к тебе особенно хочется прислушаться. Сам не понимаю, почему.
Несколько шагов мы проходим в молчании – только ветер шумит в ветвях и шуршит листва. Семейная боль – одна из самых режущих, и я уже это знаю, но не знаю, как облегчить твою. Мне до неразумия хочется забрать её, выпить, как воду, или – вернее – как то злополучное вино. Причаститься твоей боли, твоего разлада и страхов.
Хотя ты говоришь о своих семейных перипетиях легко, порой даже шутливо, почти от каждой подробности внутри у меня что-то саднит. Иногда это вполне невинные, светлые подробности – например, любимая песня твоего дяди, которую и ты из-за него полюбил. Я не понимаю и не принимаю тюремный шансон. Но, как только ты включил её на телефоне – протяжно-заунывное «Кольщик, наколи мне купола, рядом – чудотворный крест с иконами…», – и потом – всё выше, всё отчаянней и больнее, так, что хочется рвать одежду напротив сердца, – как только ты включил, я взглянула тебе в лицо – и не нашла слов, чтобы хоть что-то ответить.
– А насчёт генов… По-моему, ерунда всё это, – добавляю, набравшись решимости. – У меня почти все предки-мужчины по материнской линии спились. А по отцовской – две бабушки повесились. И что же теперь, крест на мне ставить?
Смотришь на меня с внезапной серьёзностью; кажется, что твой лоб прорезает озабоченная морщинка – может быть, игра света.
– Повесились? У меня тётя повесилась. Сошла с ума, – молчишь пару секунд, потом вдруг улыбаешься: – Видишь, и тут ты не переплюнула.
– Переплюнула? Так себе соревнование, – бормочу я. Встряхиваю головой: кажется, что гниловатый запах листьев вместе с непонятной тоской заползает под рёбра. Причём прежде всего – тебе, а не мне. А тебе нельзя. Твоя тоска и так слишком большая, слишком – вопреки энергично-деятельному характеру и бурной общительности. – Так что ты там говорил про омут? Значит, во мне черти водятся?
– А что, нет? Поздно, Профессор, Вы меня уже не переубедите! Давненько мы с Вами знакомы, – отвечаешь сквозь смех.
Мне почему-то не нравится слышать, как ты называешь меня Профессором. Именно ты – в устах соседок по общажной комнате и одногруппников это прозвище воспринимается спокойно. Но двойная «р» очаровательно звучит в твоём картавом исполнении – с перебором очарования, я бы сказала; столь тонкое воздействие надо запрещать законом. Несколько секунд очарование и отторжение сражаются во мне – и потом очарование, конечно же, побеждает. Сегодня я ничего не скажу тебе про «Профессора».
Обходим памятник; на суровых гранитных лицах солдат безмятежно восседают голуби. Ты вздыхаешь и продолжаешь:
– Ну, а про выпивку… Тут могу возразить только одним адекватным доводом. Я очень не воздержан в других сферах – сама знаешь, в каких. И, если начну пить… В общем, думаю, всё-таки лучше вообще не начинать. Даже пиво, и даже шампанское на Новый год.
– Про пиво и шампанское – первые вопросы, которые всегда задают, когда ты говоришь: не пью?
Улыбаешься:
– Точно.
– Боишься, что захватит… что-то вроде азарта? Что не сможешь остановиться?
Мне очень знакомы эти чувства. Больше во внутреннем мире, чем в жизненно-событийном, но – предельно знакомы. Я ни в чём не могу сохранить умеренность: дипломная работа обещает вырасти в нечто более толстое и глобальное по содержанию, чем средняя кандидатская диссертация, портфолио уже трещит по швам от опубликованных статей, а в черновиках зреет второй роман, хотя мне едва исполнилось девятнадцать. Когда я убираюсь, то вычищаю всё до скрипучего блеска, а когда перевожу, нудными часами полирую и шлифую перевод – лишь бы он был хоть отдалённо близок к тому, что в моём сознании похоже на совершенство. Когда я начала худеть – довела себя до критически малого веса, утонув в эйфории «теперь-могу-и-это». А если я кого-то люблю…
Если я кого-то люблю.
С тобой я совершенно ни в чём не могу останавливаться. Это пугает. Моя лучшая подруга называет такой образ мыслей даже не «перфекционизм», а проще – «синдром Профессора». По совместительству она – моя соседка по комнате и человек, который-всегда-знает-как-нужно. У неё стоически-строгий характер (пожалуй, ещё слегка чопорный, в духе викторианской Англии), плотный активистский график и по-славянски надрывное имя Вера. Она тоже картавит. Она любит собак, яркую одежду, Ивана Урганта и – ощущать, что живёт правильно.
И ей очень не нравишься ты.
– Азарта… Да, вроде того.
Ты отвечаешь как-то рассеянно, и я невольно слежу за направлением твоего взгляда. Крупный парень и худенькая девушка с длинными тёмными волосами проходят мимо нас, держась за руки. Девушка смотрит в сторону и не замечает нас. Или делает вид, что не замечает.
Ты мрачнеешь – мгновенно, будто лицо заволакивает дымка. Твоя улыбка становится злой.
– Когда говорил про «другие сферы»… Ты же поняла, о чём я?
У меня сжимается сердце. Оно не должно сжиматься, чёрт побери.
– Думаю, да. О личной жизни?
– Личной жизни… Какой красивый перифраз. Если скажу «о женщинах» или «о сексе», это травмирует твой нежный филологический слух?
– Нет. Просто, мне кажется, у тебя проблема не только в…
– А если скажу «о ебле»?
Останавливаешься. Я тоже останавливаюсь, тяжело дыша; не могу смотреть тебе в лицо. Полминуты – или больше – мы оба молчим. Деревья и памятник молчат тоже.
– Юль. Прости.
Зачем-то провожу рукой по лбу.
– За что? Просто… – (Гори всё синим пламенем – разве я уже не догадалась?). – Кто она? Та девушка?
Зелень твоих глаз становится скорбной. Шагнув ближе, ласково кладёшь руку мне на предплечье.
– Кристина. Помнишь, я тебе рассказывал?
– Помню. Ну, и?..
– Со своим новым мужиком. А ещё две недели назад рыдала мне в плечо. А три недели назад я её трахал. Глупо устроена жизнь, да? – улыбаешься – той же чужой, жестокой улыбкой. Убираешь руку. – Я просто злюсь, вот и всё. Я не хотел тебя оскорбить. Прости, пожалуйста.
Качаю головой.
– А Настя… знает про неё?
Отворачиваешься.
– Нет. Зачем? Мы же по-прежнему вместе. И всё хорошо… Вроде как. Я не считаю, что о таком нужно рассказывать. Прости – помню, что ты считаешь иначе. Но ты меня не переубедишь.
Делаю пару глубоких вдохов. Нужно дышать. Дышать, что бы ни случилось.
– Так. И ты злишься на Кристину, но не хочешь… не знаю, вернуть её? Просто злишься?
– Да, просто злюсь. Она должна лежать лицом к стенке и плакать, вспоминая, какой я великолепный и как ей плохо без меня! – хмыкаешь со смесью серьёзности и горькой самоиронии. – А она нашла другого и даёт теперь ему – ну, разве не чудесно?.. Пойдём, чего тут стоять.
Шагаю рядом с тобой; обогнув памятник, мы снова возвращаемся в одну из боковых аллей. Стараясь подавить гадливость и боль – резкую, злобную, как от удара в живот, – я отваживаюсь заметить:
– Ну, тогда ведь это… очень нехорошие чувства. Разрушительные. Извини, я не хочу читать нотации или лезть не в своё дело, но… Если она не дорога тебе, то в тебе страдает гордость, задетое самолюбие… Что угодно. Но точно не то, что надо в себе взращивать. Раз вы разошлись – у неё есть право жить так, как ей хочется.
Срываешь с куста одинокий жёлтый листок; смотрю, как его черенок танцует меж твоих длинных пальцев. Представляю, как превращаю его в кинжал и перерезаю Кристине горло. Надо будет перед этим собрать в пучок её красивые волосы – жаль пачкать их кровью.
Вздрагиваю, опомнившись. Какой только бред не полезет в голову.
Так нельзя.
– Знаю, Юль. Я и не думаю об этом. Ну, то есть, естественно, думаю, но… Не то чтобы сижу и страдаю. Было – и было. Ничего с ней возобновлять я действительно не намерен, и это… В общем, не начал бы об этом сейчас, если бы мы их не встретили. – (Бросаешь листок и наступаешь на него – с таким тяжким вздохом, что мне всё сложнее удержаться… От чего? Сама не знаю. От слёз? От бессмысленного гневного монолога? От того, чтобы поцеловать тебя?..). – Ладно. Не хочу про эту шмару. Так что там насчёт игры?
– Игры? – вымученно улыбаюсь. – А, ну да. «Два факта о себе».
– Точно. Надо нам отвлечься от всякой гадости… Итак, рассказываю про правила! – (Щёлкаешь пальцами, будто фокусник, готовящий зрителей к представлению). – Мы по очереди говорим по два факта о себе. Абсолютно любых. Ну, на уровне: «я люблю пирожки с капустой» или «когда мне было десять, я потерялся в торговом центре». Загвоздка в том, что один из них должен быть правдивым, а другой – нет. Никак иначе. И собеседник должен угадать, где какой. Потом мы меняемся. Понимаешь?
– Понимаю.
– Если что пойдёт не так, спрашивай! Я дообъясняю.
Говоришь с отеческим великодушием: объяснять тебе очень нравится, и ты делаешь это мастерски, умещая сложное содержание в предельно простые фразы. От повседневно-бытовых вопросов до физики и экономики – что угодно. Однажды объяснил мне простой способ перевода чисел из одной системы счисления в другую, – и мне стало жаль, что не ты вёл информатику в моей школе. Не то чтобы мне было трудно на уроках информатики – но ты словно показываешь гладкую, залитую солнцем тропинку там, где раньше приходилось продираться через лес.
Иду, не глядя на тебя и тщетно пытаясь собраться. Ты снова меняешься – порывисто, как осенний ветер. Я не умею так быстро и легко перестраиваться – даже чисто внешне: знаю наверняка, что сегодня ночью буду скулить в подушку от непристойных кошмаров о тебе и длинноволосой Кристине. Может, с участием Насти, твоей нынешней девушки. Или армянки Нарине с биологического. Или Лены, которая сдавала квартиру тебе и твоему другу и спала попеременно то с ним, то с тобой.
В общем-то, не так важно, с чьим именно участием. Меня в этих снах точно не будет. Разве что в качестве той, кого привязывают к стулу и насильно заставляют смотреть.
– Юль? Всё хорошо?
Смотрю тебе в лицо и улыбаюсь. Бархатистая еловая лапа задевает мне щёку; густая зелень ели темнит тебе глаза. Ты взволнован.
– Да-да. Прости, задумалась… Правила поняла, спасибо. Но, по-моему, мы уже слишком хорошо друг друга знаем для такой игры.
Игриво щуришься – один глаз почти закрывается. У тебя много любимых гримасок, способных оживить любой разговор.
– Ну, вот и проверим. Я начну – для примера?.. Итак! – (Парой пружинисто-хищных шагов забегаешь вперёд и останавливаешься передо мной. Поднимаешь указательный палец – солидно-весомо, как на презентации какого-нибудь бизнес-проекта). – Номер один: я умею мастерить поделки из бересты. Номер два… Мм… Первый секс у меня был в шестнадцать лет. Что из этого, по-твоему, правда?
Отвожу глаза; за елью дремлет узловатый вяз, прикрытый остатками золота. Несмотря на размышляющее «Мм…», я уверена, что оба факта ты продумал заранее. Ты слишком ярко жестикулируешь и слишком странно ешь меня взглядом. Опасно смотреть на тебя, когда ты такой.
И ещё – я совсем не хочу знать, когда у тебя был первый секс.
Или хочу?..
– Ну… Второе?
Складываешь из пальцев пистолетик и победоносно целишься в меня. Один глаз по-прежнему щуришь, и это идёт тебе, как Джонни Деппу – его фирменная сумасшедшая улыбка.
«Позёр!» – презрительно швырнула бы моя викториански настроенная Вера. И – что уж там – была бы права.
– Один – ноль! Мастерил я из бересты. Могу потом фотки показать, если найду. – (Опускаешь «пистолетик», и мы дальше бредём по палой листве). – Туески всякие, шкатулочки. Неплохо даже получалось.
– Это здорово… Я не знала.
У тебя искусные руки. Мне доводилось видеть, как ты пришиваешь пуговицу, печатаешь, нарезаешь овощи, складываешь оригами из салфеток в кафе; самые простые вещи становятся болезненно красивыми, когда оказываются у тебя в пальцах. Красивыми и – завершёнными. Гармоничными. Такими, какими должны быть.
Туески из бересты окончательно мне доказывают, что умеешь ты, кажется, всё. Это почти удручает.
Ещё больше удручают минуты, когда я с мучительной ясностью представляю, каковы твои пальцы на вкус. Как я целую и облизываю их точёное совершенство.
– Ну вот, а первый секс, – (понижаешь голос, наклонившись ближе; твоё дыхание щекочет мне шею, и я глупо вспыхиваю), – был на первом курсе. Не помню: рассказывал я тебе? В общем, зашла к нам как-то в комнату одна…
– Дима…
– Ладно-ладно. Понял. – (Увидев моё лицо, приподнимаешь руки в жесте капитуляции и отстраняешься). – Если не хочешь, не буду рассказывать. Твоя очередь.
Потом обязательно расскажешь. Я знаю, что не удержишься.
– Ну… Надо подумать. Всё не могу осмыслить туески. – (Опять улыбаюсь, надеясь, что улыбка не выглядит истерически. Белки, почему-то замершие в сумраке ели, смотрят на нас, и в их глазках-бусинках сверкает недоумение). – Хорошо. Первое: я всегда бегала медленнее всех в классе. Второе: я никогда не носила контактные линзы.
Потираешь подбородок, изображая усиленные раздумья. Именно изображая: я вижу твоё актёрство, и оно идёт тебе не меньше, чем прищуренный глаз или массивные наручные часы. Часы, которые так подчёркивают косточку, выпирающую у тебя на запястье.
– Так, ну… Сложновато. Вы уловили суть, Профессор. Поставлю, пожалуй, на второе! Но это прям пальцем в небо.
Разочарованно киваю.
– Правильно. Одна девочка бегала медленнее. Она была очень полная – крупнее меня в ту пору. Только её я всегда и обгоняла на физкультуре.
– Ну, теперь-то тебе вообще можно о весе не волноваться! – (Искоса окидываешь меня оценивающим взглядом – не впервые, но каждый раз это жутко смущает). – Я бы даже, наоборот, уже добавил тебе пару-тройку килограммчиков… Ты как будто каждый раз всё меньше и меньше. Растаешь скоро.
– Да нет. Это тебе так кажется, потому что…
Умолкаю. «Потому что мы стали реже видеться», – чуть не вырывается у меня. Не нужно так говорить: ты можешь понять неправильно.
Вернее, слишком правильно.
– Потому что – что?
Замедляешь шаг (листва шуршит в другом ритме) и смотришь на меня с пугающей пристальностью. В древесной тишине твой голос почему-то особенно шелковист – он покоряет и обволакивает. Вот только я не знаю, хочу ли обволакиваться и покоряться. Сегодня ты в чём-то чужой мне. Сегодня, как ты выражаешься, не срослось.
– Да так. Ничего важного. А как ты понял, что я никогда не носила линзы?
– Ну, ты такая… – проводишь рукой по воздуху, точно стараясь нащупать ускользающую мысль. – Не могу слово подобрать.
– Старомодная?
– Нет.
– Ретроградка?
– Да нет же, Тихонова! Ничего ты не понимаешь!
Останавливаешься, смеясь. Ты очень редко зовёшь меня по фамилии, и обычно это самые трогательно-доверительные моменты. Смех снова теплеет: ты хоть отчасти отвлекаешься от Кристины. Стискиваю зубы от этой мысли.
Почему, собственно, мне так больно? Ведь не происходит ничего нового. Есть исповедница-я, и есть длинноволосые Кристины. Боги сами вольны решать, от кого какое служение им угодно.
Разве нет?..
– Вот! Слишком классическая. – (Щёлкаешь пальцами, и это уже другой щелчок – наподобие «эврики» Архимеда. Озарение). – Классически мыслишь, и… вообще. Тебе идут очки. Мне кажется, ты не надела бы линзы, даже будь у тебя такая возможность.
Классически мыслю, значит. Всё-таки как хорошо, что ты не можешь залезть ко мне в голову.
По крайней мере, буквально.
– Ну да, так и было, – улыбнувшись, поправляю очки для иллюстративности. Лучше поддерживать привычный образ, чем копить напрасную гневную боль. – Они уже как часть лица. Мама носит линзы, а меня так и не смогла уговорить… Давай теперь ты?
– Так, ну… – (Размышляя, опираешься плечом о ствол корявого вяза и носком обуви чертишь узоры на листве. Мне уже знакома эта нервная подвижность. Почти всегда – после каких-нибудь очередных Кристин, Лен или Даш). – Допустим, такое. Номер один: я никогда не летал на самолёте. Номер два: мне не нравятся девушки в очках. Как тебе?
Нерешительно смотрю на тебя. Во мне расцветает столько всего сразу, что разобраться в этом пёстром букете не смог бы и опытный флорист. От робкой радости – до досады и жажды, которую не утолить. Очень хочу верить, что ты не замечаешь этого, и – не верю.
Просто слова. Ничего большего. От природы зашкаливающее обаяние мешает тебе проводить чёткую грань между дружеской любезностью и флиртом. Каждый раз, сталкиваясь с подобной размытостью, я повторяю себе это, как мантру.
Помогает всё хуже.
– Первое – правда. Ты уже говорил мне, что никогда не летал.
Поднимаешь брови в комично-беспомощном разочаровании.
– Серьёзно? Ну вот! Весь эффект теперь насмарку. Столько всего тебе про себя нарассказывал, что забываю – да или нет… Но ты же поняла фишку, да?
По-кошачьи щуришься, почти подмигивая, и галантным жестом приглашаешь меня пройтись ещё. Вздыхаю. Нужно срочно сменить тему, или мы (в первую очередь – я) пойдём по рискованно тонкому льду.
– Поняла: выходит, девушки в очках тебе нравятся. Это очень мило. Насте вот очки идут, я заметила.
– А если я не о Насте?..
Твой голос ещё гортаннее, ещё мягче; снова это проклятое чувство – у меня что-то сладко тянет внизу живота. Поправляю сползающую с плеча сумку.
– Тогда спасибо за комплимент. Мои очки тебе тоже благодарны… Слушай, ты не замёрз? Может, зайдём куда-нибудь попить чаю?
– Пошли, – легко соглашаешься ты, и мы направляемся в другую сторону. – А можно кофе! Вот этого, на вынос, в стаканчиках. Ты разбираешься во всех этих мокачино-капучино-латте?
Говоришь с такой детской беспечностью, что я не могу не улыбнуться в ответ.
– Немного, в общих чертах. Меня Вера просвещает.
– О, моя любимая Верочка… – елейно протягиваешь, набирая кому-то ответ на сообщение в телефоне. – Как у неё дела? Всё так же саркастично кусается в ответ на каждое третье слово?
– Ну, вообще-то…
– Кстати! – вдруг восклицаешь, убрав телефон. – А вы пьёте этот кофе на вынос через трубочку или просто так? Я вот вижу на улице всё больше девушек с этими трубочками. Модно так, что ли, сейчас? Вера, наверное, в курсе?
Не сдержавшись, хихикаю.
– Даже не знаю. Я чаще пью просто так. Но, если это принципиальный вопрос, можем взять трубочки. Думаешь, у кофе от этого вкус изменится?
Отвечаешь не сразу – пауза тянется так долго, что я вопросительно смотрю на тебя. Ты улыбаешься, но что-то странное, почти страшное, бьётся в глубине твоих глаз. В них видно, что я под лупой – навсегда, безвозвратно; наколота на булавку в твоей коллекции.
– Нет. Просто хотел сказать, что ты эротично пьёшь из трубочки. Заметил в прошлый раз, с молочным коктейлем… Этого-то ещё не говорил тебе? А то, может, тоже забыл).
…В ванной нет света; пока я, стараясь ничего не опрокинуть, расставляю на бортиках свои незамысловатые душевые принадлежности, ты ехидно замечаешь:
– Ну, мужика же в доме нет. Лампочку вкрутить некому.
Вечная строгость к себе. Иногда мне кажется, что ты специально грешишь, делаешь ошибки и не доводишь до конца начатое – лишь бы потом побольше себя винить. Ты с упоением любуешься собой, как Нарцисс – собственным отражением, но в этом любовании больше ненависти, чем любви.
– С твоим рабочим графиком мне бы тоже было не до лампочек. – (Улыбаясь, выуживаю из сумки халат. Улыбка опять выходит натянутой: у меня горит уже не только лицо, но и всё тело – под кожу будто впрыснули кипятка. Или «чистого спирта», который, по мнению булгаковского кота Бегемота, подобает предлагать даме в экстренных ситуациях). – Смены ваши по три-четыре дня, наряды… Куда уж там.
– Зато есть время пить.
– Время пить есть всегда.
Усмехаешься:
– А ты и правда повзрослела, Тихонова… Так и будешь держать этот халат?
Выходишь из дверного проёма и снова садишься на диван – точнее, полуложишься, уютно подогнув одну ногу. Ты и правда похож на падишаха – только я едва ли тяну на томную наложницу. У наложниц не пересыхает так глупо в горле от одного взгляда на хозяйский оттенок кожи или на бугорок щиколотки.
И ещё наложницы не стоят посреди разбросанных пакетов, растерянно прижимая к себе халат.
– Раздевайся. Не торопись.
Смотришь, почти не моргая – незнакомым мне, цепко-змеиным взглядом, – пока я стягиваю футболку и джинсы. Выпрямляюсь и развожу в сторону руки; почему-то хочется так – будто падаю спиной в бездну. Или на жертвенный алтарь. От того, как хладнокровно ты наклоняешь голову набок, меня по новой бросает в жар.
– Молодец. Не так сильно стесняешься, как я думал. Хотя чего тебе стесняться? – (Лукаво выгибаешь уголки губ – но глаза остаются серьёзными, полными чего-то непонятного. Насмешки? Презрения? Замешательства?) – Ты же делала для меня фотографии.
Опускаю голову. Да, фотографии. Не уверена, что ты понимаешь, сколько это значило для меня – сниматься обнажённой во имя твоё. Сниматься, чувствуя, как грубые петли верёвки натирают мне кожу. Моя тёмная месса. Мои немые стихи.
Завожу руку за затылок, щёлкаю заколкой; волосы укрывают спину и плечи мягкой волной. Ты любишь мои волосы. И понял, что я растила их для тебя – понял раньше, чем я сама в этом призналась.
Жмуришься; глаза бьют бесовской зеленью сквозь чащу ресниц. Тянешься к бутылке коньяка, и чпок вытаскиваемой пробки ломает тишину.
– Бельё тоже снимай.
– Это в дорогу, – хрипло выдавливаю я. – Некрасивое. То, которое тебе понравилось, я тоже привезла.
– Мне и это нравится… Снимай и иди сюда.
Бросив на пол трусы и лифчик, делаю пару шагов вперёд; сердце мечется так, будто хочет пробить грудную клетку насквозь. Воздух становится вязким от жара – ты смотришь на меня в упор – потираешь подбородок – неспешно наливаешь в кружку коньяк; вижу каждое движение твоих губ и горла, когда ты пьёшь, вижу, как ты дышишь. Тягуче откидываешь назад голову, невзначай проводишь кончиками пальцев по смуглому животу; душу в себе что-то на грани вздоха и стона – что-то, готовое вырваться.
О возлюбленный мой, ты прекрасен и грозен, как выстроенное к битве войско. Молоко и мёд под языком твоим.
Прекрасный момент, чтобы умереть.
Ты приподнимаешься на диване и подносишь руку к моему лицу – очень близко, так, что я чувствую живое тепло, исходящее от ладони. Смотрю на тебя – на линии твоей шеи, на мраморно-гладкую грудь, только не в лицо, – не отводя взгляда. Ты ударишь меня? Пожалуйста, ударь меня – не выдержу больше – рвёт на части от ужаса и желания – бежать, бежать через лес, чтобы выжить, как повелось от начала времён…
Ты не даёшь мне пощёчину и не гладишь меня. Просто отводишь руку.
– Иди мойся.
Тихо и глухо, не своим голосом. Что ж, это и есть самая изысканная жестокость сейчас – ничего со мной не сделать. Ты всегда хорошо меня чувствуешь. Всегда знаешь, что больнее всего.
Кланяюсь – это выходит удивительно легко, как-то само собой. Будто семь жизней подряд я перед тобой склоняюсь.
– Да, мой господин. Спасибо.
– И не закрывай дверь! – небрежно бросаешь мне вслед, когда я уже стою у входа в ванную. Кажется, всё-таки намеренно небрежно – но я не могу поручиться. – Пусть тебе свет из коридора падает… Ну, и вдруг я зайти захочу. Не знаю, захочу ли, но вдруг?
Несколько лет назад
Густой маслянистый свет лампы падает на столик и на мой недоеденный кусок пиццы – сегодня аппетит опять подводит. Абажуры, прикрывающие лампы в полупустой пиццерии, разрисованы затейливыми абстракциями: линии, зигзаги, пересекающиеся круги, размытые цветные пятна.
Когда мы забредали сюда раньше, это не раз вызывало споры о современном искусстве – точнее, попытки споров, потому что наши мнения никогда не были полярными. «Вот я понимаю: нарисовал человек природу ещё лучше, чем она в жизни. Или, не знаю, какой-нибудь замок. Или красивую тёлочку… в смысле, девушку. Извини. А это – ну что?! Вот «Чёрный квадрат» этот заезженный! Какая там мысль выражена? Какой это образ? Что это вообще такое? – бурно жестикулируя, вопрошал ты. – И, главное, зачем? Вы, гуманитарии, везде можете накопать супер-глубокие смыслы, само собой. Но должно же искусство, не знаю, быть ради чего-то, чему-то учить? Разве нет?»
Я отвечала осторожно – чтобы не убить своим растлевающим эстетизмом твоё немножко наивное стремление к нравственно-содержательному правдоподобию. Говорила, что искусство может быть красивым ради самой красоты, которая, в конце концов, не зависит от соображений морали. Что для моральных проповедей у людей есть религия, этика, мало ли что ещё. Что «Чёрный квадрат» и вообще всякие абстракционизмы, кубизмы и прочие -измы несчастных потерявшихся творцов можно воспринимать как чистую мысль о запутанной бессмысленности жизни, об абсурде и обесценивании всего.
Говоря всё это, я очень старалась не смотреть на твои глаза, губы и пальцы. Это доказало бы, что всё же есть некие бесспорные абсолюты в моей псевдо-текучей филологической относительности.
– …Да, хорошо, я тебя понял! – (Ты сидишь напротив и говоришь по телефону, задумчиво потирая висок). – Завтра вместе зайдём к коменданту и со всем разберёмся. Ты пока выдохни, убери лишние эмоции и продумай, что именно тебя не устраивает, хорошо? Чтобы нас не слишком напряжённо там восприняли. Всё нормально… Да нет-нет, не отвлекаешь. Никаких особых сложностей там не должно быть. Всё, завтра утром перезвоню.
Как только убираешь телефон в карман, твоё сосредоточенно-деловое выражение тает. Смотришь на меня с чуть усталой улыбкой.
– Расселительство? – догадываюсь я.
– Расселительство. Девочка из Казахстана просится в другую комнату. Нашла там плесень в углах и ещё пару моментов, которые раньше не заметила… Очень жаль, конечно, что не заметила: уже поздновато решать такие вопросы, – вздохнув, допиваешь свой сок. – Но попробуем. Вообще странно это: обычно народ из Казахстана довольно-таки неприхотливый. Одно удовольствие с ними. Вот ультразаботливые русские мамочки – это всё, пиши пропало! – усмехаешься. – Ну, сама можешь представить.
Качаю головой.
– И как ты всё это… совмещаешь и успеваешь. И выдерживаешь. У меня бы уже глаз задёргался.
Пожимаешь плечами.
– Ну, это интересно. И много новых людей встречаешь… Только потом эти люди звонят тебе в одиннадцать вечера, когда пытаешься раз в столетие поговорить с Юлей. И вот это уже капец!
Мы хором смеёмся, но смех у обоих не особенно искренний. Царапаешь меня острой зеленью глаз; сегодня она миролюбива, но я вижу, что ты печален – есть какая-то тяжесть, о которой ты молчишь. Чтобы не сказать лишнего? Чтобы меня не задеть?..
– Может, ты с ними слишком добрый и многовато им позволяешь? Я имею в виду… Расселитель – не куратор и не мама, в конце-то концов. Понимаю, что тебе важно выстроить… ну, скажем, положительный имидж. Но это же не значит, что…
– Имидж у меня скорее крайне противоречивый, чем положительный, – мягко поправляешь ты. Вертишь в пальцах вилку; серебристый металл скользит по твоей коже, как живая змейка. Очень ловко – ни разу не роняешь. – Люди или сразу по мне текут, или меня ненавидят… По крайней мере, по первому впечатлению. Думаю, ты сама подобное замечала. И такая стратегия общения нужна, чтобы хоть как-то регулировать эти крайности.
– «Такая стратегия» – это вроде… ровно-доброжелательной готовности помочь?
– Ровно-доброжелательной готовности помочь – но с неявными указаниями на… своё место, что ли. Свой авторитет. Они должны понимать, что в случае чего могут ко мне обратиться. Но не используя меня, а именно уповая на мою помощь.
Откладываешь вилку и раскрываешь ладони, точно две чаши весов. Заворожённо слежу, как левая рука медленно скользит вниз – как исчезает иллюзорное равенство. Уповая. Ты часто выбираешь высокие слова, когда хочешь говорить о чём-то убедительно: уповать, желать, пьедестал… Последнее – чаще всего – о Марго. Инфернально-обаятельная дама из твоего прошлого, о которой я не очень-то хочу думать, сидя здесь, с тобой.
Почти всегда всё сводится к какой-нибудь даме. Как в куртуазном рыцарском романе с турнирами и драконами.
– …Что могут возникнуть ситуации, когда я окажусь их единственным спасением… по крайней мере, в универе, на факультете. В этом маленьком мирке, – продолжаешь ты. – Понимаешь?
– Ну да… Когда рядом есть люди, чем-то тебе обязанные, это вас сильно скрепляет.
– Точно! – (Проводишь вилкой по воздуху, будто подчёркивая мою формулировку). – Скрепляет лучше чего угодно. А им, как и мне, предстоит провести тут несколько лет. Да и потом, в будущем – кто знает, какую пользу это и мне, и им принесёт? Взаимовыгодно.
– То есть такое своеобразное… покровительство? Как у дона Корлеоне?
Откидываешься на спинку стула, серьёзно глядя на меня.
– Вот, знаешь, я бы эту твою фразу на две разложил. От одной испытываю радость, а от другой меня передёргивает.
– Прости, – испуганно выдыхаю, снова забывая о твоём табу на слово «прости». У меня это как привычка грызть ногти – рано или поздно, но вылезет. – Радует часть про дона Корлеоне?
Улыбаешься краешком губ.
– Естественно.
Сицилийский Крёстный отец – донельзя подходящий тебе идеал. Смесь криминала и семейных ценностей, жизненной грязи и разбойничьей романтики. Размышления о чести и пути Настоящего Мужчины (кто и когда выдумал этот идеальный образ?..); залитая солнцем гладь моря, музыка и кровь под лимонными деревьями. У тебя так сияли глаза после прочтения Марио Пьюзо, что я не выдержала и подарила тебе другую его книгу об итальянской мафии. А потом ещё одну.
Мне скоро двадцать, но с тобой я по-прежнему не вижу мерок и границ. Иногда, прорыдавшись после очередной встречи – или очередной долгой не-встречи – измотанно думаю, что в коконе жилось удобнее и проще.
Удобнее и проще, безусловно. Вот только я не хочу вернуться туда. Не могу заставить себя хотеть.
– Значит, дело в покровительстве?
– Да, в само́м слове. Мне Инна говорит так же… Ну, которая мой психолог. – (Снова вздохнув, похищаешь кусочек оливки с моей пиццы). – Именно так: покровительство. Говорит: у тебя не дружба, а покровительство, не отношения с семьёй, а покровительство… И с женщинами, мол, то же самое. Когда ты сказала точно так же, это немножечко напрягло. Значит, вряд ли она ошибается.
– Ну, во-первых, не факт. Во-вторых, я, скорее всего, имела в виду не то же, что она. – (Растерянно смотрю на тебя: ты выглядишь таким загнанно-печальным в своей чёрной толстовке с логотипом нашего университета, так подавленно опускаешь глаза, что от стыда у меня сжимается что-то в груди. Нельзя было так выражаться). – Да даже если и так! Это ведь объяснимо. То, что ты хочешь всё контролировать. Твоя ситуация в семье, то, сколько пришлось и приходится делать самому… Чего ещё ожидала твоя Инна? Ответственность и стремление решать за других – от того, что ты в принципе много чего решаешь. Жизнь часто ставит тебя в такое положение. По крайней мере, судя по тому, что я знаю. Перед фактом. Такая уж у тебя позиция, что ты хочешь сделать мир лучше… по-прометеевски. Не хочешь оставаться в стороне – в отличие от меня, к примеру. И я не знаю – можно ли это вообще сделать, будучи с миром на равных? Можно ли, будучи на равных, по-настоящему кому-то помочь. Помощь тем, кто слабее тебя, вырастает в покровительство. Это совсем не обязательно плохо.
Почти робко поднимаешь взгляд. Замирая, жду, что ты начнёшь спорить или расхохочешься, – потому что уже не помню, когда в последний раз несла такую сбивчивую чушь. Сказать хочется очень много, но не выходит ничего внятного.
– Значит… ты не считаешь, что я стал расчётливой прагматичной мразью? – спрашиваешь медленно и (могу ли в это поверить?..) с надеждой.
– Конечно, нет! Ты хорошо делаешь то, что должен делать на своём месте. И если твоё покровительство помогает людям, что в нём плохого? В других сферах это, правда, может вызывать проблемы, но в учёбе или твоих социальных штуках…
– Ты сейчас очень красивая.
Мурчащая волна твоего голоса накрывает меня. Умолкаю, захлебнувшись недосказанным словом под этой волной.
Смотрю на тебя через стол. Хочется перелезть его, опрокинув тарелки, сесть к тебе на колени и прижаться, обвивая тебя – быть так близко, как только возможно, вдыхать тебя, пока не потеряю сознание. Мне без шуток кажется, что я могу потерять его лишь от того, что прижмусь к твоей толстовке и к теплу твоего тела под ней, что потрусь об тебя грудью и животом, что твоё дыхание будет щекотать мне ухо, как бывает, когда ты шепчешь, но только долго, что мои бёдра будут на твоих и мой пульс будет биться в подушечки твоих длинных пальцев…
Мне хочется сделать это – или что-нибудь не менее безумное.
Я не делаю ничего.
– Спасибо. Я… – (Отворачиваюсь, изо всех сил стараясь не моргнуть; слёзы уже очень близко и щиплют глаза, готовясь меня подвести). – Я так сильно скучала по тебе, Дима. Очень сильно.
…Когда мы идём к общежитиям – ты в своё, я в своё, уже за полночь, – ты вдруг тихо и грустно, почти шёпотом, спрашиваешь:
– Юль… Можно взять тебя за руку?
Что-то туго сжимается и замирает под ложечкой – так часто бывает рядом с тобой: полёт с «американских горок». Осторожно поворачиваю голову; ты идёшь спокойно и уверенно, как всегда, не замедляешь шаг и не смотришь на меня. Ночной холод превращает твоё дыхание в облачка пара.
Ты несколько месяцев не брал меня за руку. С тех пор, как снова сошёлся с Настей.
С тех пор, как я прямо сказала то, что давно должна была сказать прямо. И – никогда не должна была говорить.
Молча протягиваю тебе руку – в перчатке. Ты – так же молча – неспешно, палец за пальцем, стягиваешь эту перчатку и убираешь ко мне в карман. А потом мою ладонь обхватывает тёплая шелковистость твоих пальцев.
Волна дрожи прошивает меня; внутри всё сводит от мучительного желания; иду на автопилоте – и ещё потому, что ты ведёшь меня. Эта простая снятая перчатка – самое жгуче-страшное, что было со мной до сих пор; чувственный шрам, печать на проклятом договоре. Теперь я уйду за тобой куда угодно, как крыса за Крысоловом из Гаммельна.
Как твоя крыса).
…Я почти уверена, что ты не зайдёшь в ванную; но однажды – всё-таки, совершенно не смущаясь, заходишь. Тебя вообще редко смущает что-то бытовое, но сейчас это подчёркнутое, демонстративное не-смущение.
Щёлкнув кнопкой смыва, очень спокойно и собственнически смотришь на меня – голую, покрытую клочьями пены. Тщательно, от запястий до кончиков пальцев, намыливаешь руки, смываешь мыло, промокаешь ладони махровым полотенцем, – всё делаешь неторопливо, поглядывая на меня. Взгляды резкие, точно укусы; почти чувствую кожей, как они жгут. Выходишь, напоследок огладив глазами мои потяжелевшие от воды волосы.
Я наспех заканчиваю омовение и выбираюсь из ванны; от возбуждения кружит и несёт куда-то, будто я поскользнулась на мокром полу и падаю-падаю-падаю, – Люцифер падал так же долго, когда перестал быть самым прекрасным Господним ангелом.
– Чего ты там возишься?..
– Вытираю пол, мой господин. Залила.
– Брось, всё высохнет. Иди сюда.
Когда я выхожу, коньяк уже разлит по кружкам и разбавлен колой, а ты сидишь на диване с прежним грустно-задумчивым видом, привалившись спиной к стене.
Пока пьёшь, ты отставляешь мизинец. Помню эту твою изящно-позёрскую привычку. Вопросительно заглядываю на кухню; ты, поморщившись, взмахиваешь рукой.
– Ничего не приготовил. Скотина я негостеприимная… Прости, но что уж поделать! – вздыхаешь. Застываю, слегка шокированная: ты так давно не говорил мне «прости», да ещё искренне, что это смахивает на слуховую галлюцинацию.
– Я могу пельмени сварить… хотя бы. По-быстрому. Или что ещё у тебя есть?
– Потом-потом! Всё потом… Возьми на кухне «Доширак». И нарежь колбаски, – помолчав, забавно-деловым тоном добавляешь: – Вообще весь холодильник в твоём распоряжении, но ассортимент там небогатый.
– Да, мой господин.
– Помочь тебе?
– Не надо, – исчезаю на кухне, пряча глупую улыбку: мне отчаянно нравится слышать от тебя «возьми» и «нарежь» – без «пожалуйста». – Я сейчас.
– Погоди…
Киваешь на кружки; подхожу и нерешительно беру со стула одну. Сувенирная, с пестроголовым храмом Василия Блаженного, похожим на огромную матрёшку с куполами. Смотрю на тебя в лёгком недоумении: насколько я знаю, ты был в Москве только однажды, в короткой командировке, и там у тебя уж точно не было бы времени на покупку памятных кружек. И даже если бы было, ты бы вряд ли выбрал такую – с храмом. Ты смотришь на религию с почтительной дистанции – слишком почтительной, чтобы тиражировать её на попсовом конвейере обиходных вещей.
– Бывшая подарила, – неохотно отвечаешь на мой безмолвный вопрос. – Вот последняя, здешняя. Ну, которая «слишком верующая».
– Да, я поняла. – (Мне сразу хочется взять другую кружку – но их всего три, и это, наверное, будет выглядеть грубовато). – Пьём?
– Пьём! – (Кружки сталкиваются, тихо звякнув. Наши пальцы не соприкасаются; жаль. С непонятной жадностью смотришь мне в лицо; глотаю сладко-горький холод и кашляю). – За то, что… ты приехала. Это всё очень странно, и не знаю, хорошо или плохо… Но это произошло. И ты здесь. Я правда хочу пить за это.
От волнения снова не могу смотреть на тебя.
– И я тоже. Очень сильно хочу.
– Крепко намешал?
– Немного крепковато.
Вздыхаешь и убираешь уведомление о чьём-то сообщении в телефоне – не взглянув на текст.
– Привык уже один пить… Если хочешь, говори – перельём. И ещё… – (С печальной улыбкой смотришь, как я сдвигаю на край стула наушники, стопку рублёвых монеток и ещё какую-то мелочь. Инстинктивно меня уже тянет наводить здесь порядок. Пока, правда, не очень-то представляю, с чего начать). – Быстрее там заваривай нам дошираки. У меня какая-то жёсткая потребность быть с тобой… Странно: вот пока ты ехала, особо и не чувствовал этого. А сейчас чувствую.
– Да… Так бывает.
Не знаю, что ещё ответить. Ты выглядишь таким потерянным – хочется обнять тебя, намочив своими волосами: стереть ими хотя бы верхние слои твоей печали, чтобы ярче сверкала суть.
Не осмеливаюсь. Что прежде, что теперь – мне трудно осмелиться тебя обнять.
Исчезаю на кухне. Она просторна, но на полу и столе мерцают жирные пятна, сковорода выглядит так, словно её не мыли пару месяцев, а подоконник, на котором расставлены по-холостяцки немногочисленные тарелки, сер от слоя пыли. Раньше ты не был так неопрятен в быту; тревожный знак. Предстоит много работы, но меня это радует. Во-первых, будет чем заняться, пока жду тебя со службы. Во-вторых – возможно, свет от чистого дома хоть немножко развеет темноту, к которой ты так плотно прирастаешь сердцем.
Возможно. Я могу только надеяться.
Когда снимаю крышки с пластиковых коробочек и от жёлтых завитков лапши поднимается пар, остро пахнущий специями, моё тело вдруг вспоминает, что, на самом-то деле, голодно. Лапша быстрого приготовления – пища, давно забытая мною и вычеркнутая даже из списка того, что потенциально можно хотеть.
Впрочем, рядом с тобой меня всегда начинает тянуть к чему-то запретному.
– Неправильно ты всё делаешь, Тихонова, – с ворчливой ласковостью замечаешь ты. – Лапшу надо есть с мазиком! Возьми в холодильнике.
Хотя образ и без того жирной лапши, поливаемой майонезом, слегка пугает меня, приношу из кухни пухлую упаковку. Когда ты подносишь её и к моей порции, улыбаюсь и качаю головой.
– Спасибо, я лучше без. Слабенький желудок.
Укоризненно вздыхаешь.
– Эх, всё-таки никогда ты не была настоящим студентом! Самое идеальное – это дошик с мазиком и нарезанной сосиской. Вот это просто мм!.. – (Зажмурившись, по-гурмански щипаешь воздух – на какой-то итальянски-французский манер). – Слабенький желудок, не слабенький – всё равно тебе спасибо скажет.
Давлюсь смехом, обжигаясь горячей лапшой.
– Ну да, звучит как-то… И чуть противно, и соблазнительно. Возможно, когда-нибудь решусь.
– Противно? Дурочка ты, Тихонова… – с полминуты молчишь, глядя куда-то мимо меня, в темноту за окном. – Как добралась-то? Как сто тысяч пересадок?
– Всё хорошо. И совсем не сто тысяч.
– Да всё равно… Измучилась, наверное.
– Нет. Мне даже понравилось к тебе ехать. – (Не знаю, признаваться ли про Грааль. Вряд ли стоит: в твоих глазах я и так уже достаточно сумасшедшая). – Горы ваши, леса… Настоящее путешествие за сокровищем.
– За сокровищем… – (Улыбаешься – не могу понять, едко или просто грустно – и доедаешь лапшу. Ты всегда ешь довольно аккуратно, но как-то очень вкусно и заразительно. Мне нравится ужинать с тобой – давно утраченный тёплый уют. Так же уютны, наверное, только трапезы с мамой). – Ольга твоя про меня случайно не спрашивала?
– Таксистка? Спрашивала. Всё стандартно: офицер ли, контрактник ли… Не переживай, я ничего лишнего не сказала.
Дёргаешь плечом.
– Так я же вроде говорил, что не против. Сначала и сам метался, но…
– Ну, мало ли: слухи.
– Да плевать на слухи! Здесь только этим все и живут… Ты, не ты – всё равно какая-нибудь грязь да выдумается. – (Подливая себе коньяка, киваешь на мою кружку). – Ты совсем не пьёшь.
– Пью-пью! – (Поспешно делаю несколько мелких глотков; по жарко-щекочущей слабости, быстро охватившей тело, понимаю, что это было ошибкой). – Да, ты рассказывал мне. Но всё-таки…
– Рассказывал, но ты вряд ли осознаёшь, насколько тут всё мерзко! В здешнем менталитете. – (Менталитет – ещё одно твоё любимое слово. У тебя оно значит гораздо больше, чем вообще в языке: нечто вроде духовно-интеллектуального облика и образа жизни сразу). – Иногда, знаешь, кажется, что людям тупо нечем больше заняться – только обсуждать, кто с кем трахается.
– Ну, может, так и есть? – робко вставляю я. – Здесь ведь и правда, видимо, нечего делать в свободное время. Глушь есть глушь, хоть и живописная. А мыть кости всегда увлекательно, особенно людям такого круга.
– Кто, когда, как именно… То смешно, то отвратно! – (Говоришь всё быстрее и нервно жестикулируешь: опьянение подкрадывается к нам обоим, и есть что-то иллюзорно-волшебное в предвкушении каждого следующего шага. Комната будто становится светлее и ярче; я допиваю свою кружку до дна). – Вот представь: женился я, к примеру. На любой женщине – неважно. Ну, пускай на тебе. – (Внутри что-то сладко вздрагивает – но я киваю, стараясь сохранить невозмутимый вид). – А тут один мужичок в посёлке – ну, видела же посёлок, да?.. тут прямо сразу за забором он начинается, у меня вон балкон на него выходит, – один мужичок продаёт молоко. Домашнее, в смысле: корову держит. И вот говорю я жене: ты сходи к нему, купи молока пару банок. Пока я дежурю в смене, допустим. Она идёт, покупает – ну и, естественно, на пять-десять минут заходит к нему в дом. Правильно? Правильно. И, как ты думаешь, что мне могут сказать на следующий день?.. – (Выдержав драматическую паузу, хлопаешь в ладоши). – Что он её выебал! Ещё и подробно распишут, как именно! Со ссылками на источники: он, мол, прихвастнул тёте Люсе, а тётя Люся работает в столовой и рассказала какому-нибудь прапорщику, а этот прапорщик передал – ну, неважно, пускай Шилову. А Шилов есть Шилов, сама знаешь.
– Это который у вас, эм, местный дурачок?
– Ну да, да! Хорошее определение… В общем, Шилов подходит ко мне с вот такущими от любопытства глазами и выдаёт: слушай, а правда, что Петрович жену твою того?.. И это будет так спокойно – как будто спросит, который час. Вот отвечаю! И что говорить?! Будь я в нормальном месте, в адекватном социуме – в универе, например, – он бы просто получил по роже. По крайней мере, психологически. А может, и буквально – потому что отвечать надо за такие слова. Мужчина должен это понимать! Здесь – нет. Абсолютно никаких границ, никаких принципов. Никаких табу. Если я заору в ответ на Шилова или хотя бы потребую, чтобы он извинился, – прав будет он, а не я. Понимаешь? Вот что добивает! – (Жадно пьёшь ещё). – Я долго не мог это принять… Да что там – и сейчас не совсем могу. Вроде и стараюсь с юмором относиться, а вроде и…
Растерянно замолкаешь.
– Думаю, и не надо принимать, – осторожно, но твёрдо говорю я. Твёрдость, правда, даётся непросто: меня потихоньку продолжает «уносить». И ещё – трудно рассуждать здраво, глядя, как блестят твои губы, влажные от коньяка с колой. Наверное, сейчас они сладкие на вкус. – Иначе есть риск со временем стать таким же, разве нет? Я понимаю, что сложно, но… На твоём месте, наверное, пыталась бы как-то абстрагироваться. Если людям нравится жить по-свински, ты не сможешь им помешать.
Ухмыляешься, чиркнув по мне зелёным лезвием взгляда.
– Как это не смогу?! Я же бог, Тихонова – забыла? – (Смеёшься коротким бесшумным смехом – с той же горькой, пугающей меня самоиронией. Ты нечасто смеялся так раньше). – Я должен наставлять смертных на путь истинный… Хотя где мой путь истинный – непонятно.
У меня вновь тоскливо сжимается сердце – словно в предчувствии беды.
– Пути Господни неисповедимы. Выходит, и твои тоже, раз ты бог.
Смотришь, молча прищурившись, и со вздохом тянешься к пачке сигарет.
– Да уж. Мои точно неисповедимы… Тебе, наверное, немножко обидно?
– Обидно? За что?
– Ну, ты приехала, а я весь такой уныло-рефлексирующий… Как обычно, в общем-то. Осмысляю своё дерьмо. – (Улыбаясь, вертишь в пальцах сигарету; почему-то не закуриваешь). – Я очень рад тебе. Правда. Но сегодня такое настроение. Очень хочется всё обдумать: что было, к чему пришёл… Как оказался в этом болоте и как вылезать отсюда после контракта… И смогу ли вылезти. Хочу разобраться, а в итоге только сильнее запутываюсь. Как-то всё… обострённо. Не знаю, связано ли это с твоим приездом. Скорее да, чем нет.
– Да, бывают такие дни… или, скорее, ночи. Мне совсем не обидно. Сказала бы: успокойся, не думай об этом, – но… Сегодня, пожалуй, нужно подумать. Если уж думается.
Молчишь пару секунд; потом вдруг встаёшь и протягиваешь мне сигареты.
– Постоим на балконе, Юль? Будешь?
– Н-нет. Если можно… Я не курю. Но выйду с тобой, конечно.
В твоём взгляде появляется весёлая злость. Это пугает и приятно будоражит одновременно.
– Ага, значит, со мной не куришь, а с каким-то геем, до которого поздновато дошло, что он гей, – курила? Помню я это место из твоих «писем в армию».
Неужели ревность?.. Впервые слышу её от тебя по этому поводу. Кусаю губы, пряча улыбку. «Письмами в армию» ты шутливо называл мои длинные сообщения – в ту пору, когда мы снова стали общаться, этой зимой. Сообщения с историями про ангелов и чертей, через которых я шла, когда не надеялась, что смогу обрести тебя снова; шла, спотыкаясь в темноте, тщетно надеясь побороть тягу к смерти. Про мои падения и потерянные мытарства.
Об одном мытарстве было особенно страшно тебе рассказывать. Но именно в нём я должна была покаяться в первую очередь, припадая к твоему алтарю.
– Попробовала по пьяни. Один раз. В целом-то я не курю и…
– По пьяни и один раз – прекрасные оправдания, Тихонова! Всегда ими пользуйся, – перебиваешь, уже не скрывая раздражения; мне становится не по себе. – Пойдём. Только накинь что-нибудь, а то замёрзнешь.
Несколько лет назад
– …В такой ситуации, по-моему, для начала надо разобраться, чего ты сам хочешь. Ты добиваешься, чтобы она соответствовала каким-то твоим требованиям, она пытается им соответствовать – и ты находишь что-то ещё, что тебя не устраивает. Замкнутый круг.
Я сама чувствую, как фальшиво звучат мои слова, и скорее выплёвываю их, чем произношу, – хотя голос звучит очень ровно. Вопрос опыта. Я на своём месте – я должна быть твоим другом и психологом, святой и исповедницей. Иногда меня выкручивает от животной боли, но я не имею права менять тропу: ты всегда не один и не идёшь навстречу моим чувствам, хотя уже о них знаешь. Тебе служат другие рабы и другие бабочки.
Иногда мне кажется, что я умираю.
Ты вздыхаешь. Сидишь напротив; мы в «нашей» пиццерии, и за окнами заходится в истерике ноябрьский сибирский мороз.
– Да в том-то и дело, Юль. Я не могу разобраться. Не понимаю, чего хочу.
Разглаживаешь салфетку, будто она недостаточно ровно лежит. Сегодня ты в фиолетовом; тебе идёт, как королевский пурпур. Король умер – да здравствует король. В твоём случае это фраза об одном и том же человеке: тебя треплет жизненными бурями, а ты снова возрождаешься и снова страдаешь – и с упрямством фанатика ищешь новых бурь. В этом мы похожи. Или, может, ты заразил меня своей вечной болью; может, я уже причастилась её, как хотела сама?..
– Раньше думал, что понимаю, а теперь… Точно нет. Метает из стороны в сторону: то кажется, что нужно за Настю держаться, а то – вроде бы и зачем? Ведь в ней много того, что я не принимаю и никогда принять не смогу. Вот спроси меня сейчас: не жалею ли я о том, что снова у нас что-то закрутилось? И то не смогу ответить. Не знаю, и всё тут!
– Так, может быть… Приостановиться и подумать? Чтобы лучше понять.
Кисло усмехаешься, складывая салфетку вчетверо. Я в такие моменты обращаюсь с салфетками менее уважительно – рву на мелкие кусочки. «Деструктивные тенденции», как выражается мама. Она лингвист и, в отличие от непутёвой дочери-литературоведа, любит точную терминологию.
– Да сколько можно «приостанавливаться»? Не первый год с ней нервы друг другу треплем… Я вот ещё и изменяю. Надо уже что-то решать. И самому погано так жить, и по-другому не получается.
Набираю в грудь побольше воздуха. В конце концов, когда-то нужно спросить об этом. Я храбрая и справлюсь. Я с первого раза и на максимальный балл сдаю работы по морфологии, исторической грамматике и античной литературе – пока весь поток с четвёртой-пятой попытки добирается до хиленького «удовлетворительно». Мой старый профессор аплодирует мне после докладов на семинаре, с пушкинской лукавинкой улыбаясь в усы. Когда профессиональные переводчики-синхронисты слушают, как гладко, грамотно и связно я перевожу, потея от напряжения в громоздких наушниках, они советуют мне ехать в Москву и «строить там карьеру».
Всё это куда проще, чем говорить с тобой.
– А ты… любишь Настю?
Молча смотришь на меня пару секунд, склонив голову набок.
– Ну да. Люблю.
Весьма буднично и устало звучит. Почему-то я чувствую облегчение.
– Просто, если любишь человека… в нём не может постоянно что-то не нравиться. Разве нет? Я хочу сказать… извини, если лезу не в своё дело, но надо ли так себя насиловать, раз уж…
– Юль, я тебе много раз уже говорил: «не твоего дела» нет. Тебе я могу сказать абсолютно всё, и никакой вопрос не покажется мне наглым.
Твой взгляд смягчается; приподнимаешь брови, подбадривая меня.
– Я имела в виду… – перевожу дыхание. – Если эти отношения для тебя уже только в тягость – а наши разговоры это доказывают, – то есть ли смысл тащить их дальше? Настя же тоже страдает, видя, что… как будто бы недостойна тебя. Наверняка думает, что надоела, или что-то вроде того. Не лучше ли объяснить всё честно? Я понимаю, есть… тёплые чувства, желание, привычка, ещё что-нибудь, но…
Перебиваешь:
– Есть ещё и ответственность. Вот это для меня важно.
– Ответственность?
– Да. Я – мужчина, и я несу ответственность за всё, что было, и всё, что есть. – (Вздыхаешь; скорбно-нервные складки проступают у твоих губ). – Как бы сильно ни косячила Настя, ответственность на мне. И обрывать всё только потому, что мне, видите ли, больше не хочется или я привык… Не по мне это как-то. К тому же я не могу уверенно сказать, что она мне не нужна.
И что нужна – тоже не можешь. Эта реплика остаётся внутри меня – там, где после твоего вялого «Ну да. Люблю» немного ослабляется хватка холодных щупалец.
Совсем немного. Потому что я знаю Настю – её тёмные глаза, мягко мерцающие добротой, женственную округлость её тела, тихий музыкальный смех, ямочки на щеках. Она очень спокойно говорит и двигается, её пышные бёдра рано готовы к материнству; всё это так непохоже на мою невротичную худобу. Знаю, как покорно и преданно она смотрит на тебя; каждый твой строгий взгляд – даже не строгий, а просто слегка недовольный или озабоченный, – действует на неё, как хозяйский окрик на собаку. На твой последний день рождения она испекла тебе торт в форме сердечка – а я подарила чёрный кожаный ежедневник, который мгновенно тебя очаровал. Превосходно исполненные роли Девушки и Лучшей Подруги; невидимый сценарист может собой гордиться. Ты остался с ней на ночь в той съёмной квартире, где отмечал, – а я убежала в январскую метель и долго, до темноты, металась по улицам: не могла вызвать такси от бессильных слёз.
Слёзы, тем не менее, были выпущены только после того, как за мной захлопнулась дверь подъезда: вечер прошёл безукоризненно. Во всех отношениях милый вечер. Глядя на меня, Настя порой улыбалась с восхищением: своими рассказами обо мне ты настроил её как следует.
Знаю, что мне никогда не стать такой, как она. Никогда не подарить тебе сладкий, как торт в форме сердечка, покой, – лишь моря чернил да больную, страшную осмысленность каждого вдоха.
– По-моему, оба человека ответственны за то, что между ними происходит. Ты же не можешь тащить всё один. Неподъёмный груз.
Усмехаешься, глядя на меня с какой-то щемящей нежностью.
– Вопрос не в том, могу ли. Я просто должен, и всё. Я не умею по-другому… Знаешь, – (отставляешь пустую тарелку и, скомкав, швыряешь туда салфетку, которую так заботливо складывал), – иногда мне хочется, чтобы всё было просто – вот как у Володи. Помнишь Володю?
– Помню, конечно.
Твой смешливый и застенчивый черноглазый друг с необычайно глубокими познаниями в географии. Однажды ты устроил нам прогулку вчетвером – ты, он, я и Вера, – и, пока Вера страдала, тщетно вспоминая столицу Мадагаскара и самый высокий в мире водопад, а Володя простосердечно думал, что развлекает её своими импровизированными викторинами, ты изливал мне душу, рассказывая о какой-то Яне, которая «манила тебя как женщина, но отталкивала как человек».
Не знаю, кому было неуютнее всех на той прогулке. Наверное, всё-таки мне.
– Так вот, у Володи всё максимально просто. Он всех этих моих копаний вообще не понимает! – (Тепло улыбаешься; когда ты говоришь о двух-трёх ближайших друзьях, твоя улыбка становится лучисто-тёплой – настолько, что согревает даже меня в моём хроническом отчаянии). – Когда я ему что-нибудь такое вываливаю, он может только плечом вот так дёрнуть и сказать: «Ну, если ты её любишь – будь с ней! А если не любишь – не будь». Я начинаю что-то там объяснять ему, распинаться про свои душевные нюансы – а он посидит вот так же, похмурится и выдаст что-то в духе: «Ну, если считаешь, что должен – будь с ней и не твори херню. А если всё-таки думаешь, что не должен – не будь! Чего мозги-то себе зря иметь?» И – всё!.. – (Широко разводишь руки в стороны, словно спрашивая: ну, вот и что тут поделать?.. Когда ты говоришь о Володе, я часто не сразу улавливаю, чего больше в твоём тоне – ласковой насмешки или восхищения). – Понимаешь? Я хочу так же! – мурлычешь сквозь дрожащий смех. – Почему не все могут так же?!
– Думаю, так вообще мало кто может. Береги своего Володю.
– Так я и берегу…
Вздыхаешь, и над нашим столом повисает непривычно натянутое молчание; ты в раздумьях покусываешь губу. Вдруг вкрадчиво произносишь:
– Юль…
– М?
– А салфетки-то причём?
Вздрогнув, смотрю на свои руки. Между ними лежит лохматая бело-красная горка: три-четыре салфетки уже превратились в клочки. Я действительно не заметила; можно всерьёз испугаться.
Странно, что я не боюсь.
– Нервничаешь? – тихо и чувственно, почти полушёпотом, спрашиваешь ты.
Даже если бы до этого я не нервничала – от такого твоего голоса точно бы начала.
– Н-не знаю. Задумалась.
Киваешь сам себе, будто на что-то решившись, и хищно улыбаешься. Наверное, именно так улыбается рысь в своей рысьей душе, почуяв захромавшего оленёнка.
– А ты когда-нибудь пробовала коньяк?
Тревога. Сердце пропускает удар, а потом частит пулемётной очередью. Ты сказал всего одну фразу – донельзя простую, – но я чувствую в ней повод пойти ва-банк.
Ведь и лорд-некромант, Повелитель Хаоса из моих фэнтезийных романов, когда-то впервые попробовал свои дурманящие снадобья, не так ли?..
– А ты как думаешь? – (Улыбаюсь, плотоядно поглядывая на оставшиеся нетронутыми салфетки. Ты тем временем плотоядно поглядываешь на рыженькую официантку). – Нет, конечно.
Когда официантка скрывается в кухне, щуришься с недоверчивым смешком:
– Почему «конечно»? Вискарь с колой точно пробовала – я видел!
– Ну да, в компании. Коньяк – это очень дорого… Да и крепко для меня.
– Его же и пьют по чуть-чуть, если чистым. Как и виски. И тоже можно найти недорогой. Хотя я тут решил, что не грех иногда и пошиковать…
– Ещё бы, с твоих-то трёх повышенных стипендий. Или сколько их сейчас, четыре?
Ухмыляешься не без самодовольства.
– Именно повышенных – три… Знаешь, я, само собой, в алкоголе не разбираюсь, – (заговорщицки подаёшься вперёд), – но вот недавно с пацанами распробовал и прям… проникся. У него такой интересный вкус – какой-то не то чтобы пряный или древесный, а… – (Неопределённо шевелишь пальцами в воздухе). – Не знаю. Именно интересный. Играет, как вино – только крепче вина и не кислый. Думаю, тебе бы понравилось.
– Предлагаешь?
Стараюсь, чтобы голос не дрожал. Я не знаю, чем закончится этот вечер, – и не хочу знать. Но что-то тёмное, жуткое во мне – моя чернильная тень, реальное зло из твоих полурэповых стихов и колдовское зло из моих романов – навязчиво шипит: шанс.
Шанс – на что? Переступить ещё одну границу, чтобы было больнее?
До конца стать твоей бабочкой?..
Серьёзно киваешь.
– Да. Мне кажется, сегодня стоит. Если тебе не понравится – просто не продолжай, и всё. Ладно?
– Ладно.
– Почему ты… так смотришь?
– Как?
– Не знаю. Не как раньше.
Опускаю глаза.
– Трудно привыкнуть к тебе такому… к тебе без твоего табу на алкоголь. И ещё… Если честно, мне страшновато.
– Страшновато пить со мной?
– Да.
– Я понимаю, – произносишь тихо, с бархатной хрипотцой. В твоём лице столько боли и – проклятье – чего-то наподобие жалости, что я убеждаюсь: действительно понимаешь. – Потому и не настаиваю. Это лишь предложение. Подумай ещё.
Высокое, книжное лишь вместе только. Это так по-твоему. Несмело улыбаюсь.
– Давай. Но я заплачу за себя, можно?
Осуждающе цокаешь языком.
– Юль, ну ты же знаешь, что нельзя! Столько лет – и никак не привыкнете, Профессор, в самом-то деле…
Посмеиваясь, ты уходишь в другой зал, к барной стойке, и я вдруг чувствую, как горят лицо и тело. Рядом с тобой необязательно пить, чтобы опьянеть. Вздохнув, принимаюсь за выжившие салфетки.
Ты перекидываешься парой фраз с девушками, сидящими за столиком поближе ко входу; слышу это, не оборачиваясь. Они хихикают в ответ. Твои шаги по-рысьи тихие, почти бесшумные, к тому же их совершенно заглушает музыка, но я всем телом ощущаю, как ты приближаешься. Что-то сегодня с хрустом надламывается во мне – и, когда ты приносишь два пузатых бокала золотисто-коричневого коньяка и, напряжённо улыбаясь, садишься напротив, я понимаю, что.
Я хочу пустить всё на самотёк. Впервые в жизни – по-настоящему хочу. Я – Макбет, готовый на убийство; художник Бэзил, застывающий у мольберта при виде Дориана Грея; Жанна Д’Арк, восходящая на костёр. Нет, вздор: я – больше, чем каждый из них. Под звон столкнувшихся бокалов я отпускаю себя.
Подносишь бокал к губам; их уголки чуть подрагивают, пока ты изучающе смотришь мне в лицо, измеряя градус моего смущения. В сочетании с фиолетовой тканью твоя кожа кажется золотисто-бронзовой – почти цвета коньяка.
– Я предложу тост, ты не против?
– Я за. Ничего не приходит в голову.
– Ну… За то, что Юля пьёт со мной! Дожили оба до двадцати лет – и всё-таки это случилось. Зря ты смеёшься! – (Стреляешь в меня укоризненным взглядом поверх бокала. Твои длинные пальцы нежно, но крепко обхватывают стеклянную ножку (мизинец, разумеется, отставлен); их линии чётко выделяются на хрупко-прозрачном фоне; меня по новой бросает в жар). – Для меня это событие. И, между прочим, большая честь.
– Хорошо. Для меня это тоже событие, если серьёзно… – (Вдыхаю аромат, настойчиво вьющийся над бокалом. Терпко и странно, как ты и говорил – на стыке горько-древесного и сладко-шоколадного). – Ох.
– Правильно, сначала нужно понюхать! – оживившись, покачиваешь коньяк в бокале. – Потом немножко попробовать языком… Смотри, сейчас буду выпендриваться и изображать аристократа!
Ты и правда сначала вдыхаешь запах, пробуешь и только после делаешь глоток. Твои движения мучительно-чувственны; замечаю на миг мелькнувший розовый кончик языка. Почему-то он представляется мне не мягким, а тонким и острым, как жало, – возможно, по ассоциации с твоими тонкими губами; сжимаю колени под столом – внизу живота что-то тянет и сводит от желания, и больше я не запрещаю себе чувствовать это. Молоко и мёд под языком твоим…
– Ну? Теперь ты.
Пробую и кашляю: вкус оказывается ещё мелодичнее и богаче, чем запах, но жжёт горло крепостью. Ничего страшного; мне даже нравится, что жжёт. Это моё посвящение. Инициация – как любит говорить Евлампия Леонидовна, одна из видных профессоров на нашем факультете и дама со склонностью к моральному садизму. Она очень нравится мне, и вряд ли это случайность.
– Закуси! – (Заботливо пододвигаешь ко мне тарелку). – Такое крепкое лучше закусывать… Его очень вкусно пить с шоколадом – купить плитку? Или, может, ты какой-нибудь тортик хочешь?
– Нет-нет! – поспешно восклицаю я, и твоя рука, уже метнувшаяся к карману с банковской картой, останавливается. – Всё хорошо. Я… мне нравится так. Спасибо тебе.
Моё «спасибо» звучит глубоко – глубже, чем я планировала. Прищурившись, пододвигаешься ближе вместе со стулом.
– Сейчас это… было «спасибо» за коньяк и предложенные сладости или?..
– Или, – тороплюсь перебить, пока ты не подобрал слова. Улыбаешься.
– Я так и подумал… Знаешь, я, наверное, должен извиниться.
– Извиниться?
– Да. Мы редко видимся в последнее время… Да и переписываемся мало. И оба понимаем, что это моя вина, – прерывисто вздыхаешь. – Я… не желаю и не могу оправдываться. Мне нечем оправдаться. Просто хочу, чтобы ты знала, что я скучаю по тебе и нуждаюсь в тебе по-прежнему… Может, даже больше, чем раньше. Но… – (Покачав бокал в ладонях, опускаешь его на стол). – Не хочу… замарать тебя той жизнью, которую стал вести. Замарать и… напугать. Всё стало хуже, Юль. Я иду на дно. Всё стало очень плохо. А ты… как озеро. Знаешь, вот после мутной воды – всей в иле, может, даже в мусоре – чистое, светлое озеро под солнцем… Вот, это ты. Это я чувствую, когда говорю с тобой. И особенно – когда мы встречаемся. Мне как будто… легче дышать.
– И теперь это тяжело? – тихо спрашиваю я.
Смотришь на меня в упор. В зелени твоих глаз дрожат блики от лампы.
– Как ты догадалась? Хотя о чём я, – грустно усмехаешься. – Это же ты… Ты так меня знаешь. Да, теперь это тяжело. Теперь я чувствую, что… недостоин твоего света. Что слишком грязен для озера. Это острее, когда я рядом с тобой. Это чувство… мерзотности от самого себя. И то, как ты относишься ко мне… Я чувствую, что не стою этого.
– Я знала, что происходит нечто подобное. Но что всё настолько плохо – не предполагала. Ты не должен так думать, Дима, потому что все эти «недостоин» и «мерзотность» – абсолютная чушь! – (От волнения голос звучит смешно и тонко, но сейчас это мало заботит меня. Гораздо больше заботит, что ты ко мне очень близко – ближе, чем обычно, – и я купаюсь в тепле твоего тела, хоть мы и не соприкасаемся). – Я не так воспринимаю тебя. Я не смогла бы тебя так воспринимать, даже если бы мне вдруг захотелось. Всегда была лучшего мнения о тебе – самого высокого мнения, – и ты это знаешь. И дело даже не в том, что… – (Надо сказать это вслух; пересиливаю себя). – Не в том, что я к тебе чувствую. Просто я вижу и знаю тебя – знаю, какой ты человек. И никакие… аспекты твоей жизни не заставят меня меньше тебя уважать и… – (А вот тут стоп). – И нуждаться в общении с тобой. Многие твои решения я правда не одобряю, это ты тоже знаешь – например, ту же ситуацию с Настей и… другими. Но это твой выбор, и это не должно влиять на…
Твоя ладонь накрывает мою. Остаток моих слов выпивает шелковистый жар твоей кожи; вспыхиваю. Тяжесть твоих точёных золотистых пальцев давит на мои – бледные, покорившиеся; в жадном смятении поднимаю глаза. Не убирай. Пожалуйста, только не убирай руку.
Хочу больше! – кричит моя тень: ей вечно мало блаженства, дозволенного смертным. Зажимаю ей рот.
Если бы ты зажал его мне – этой же ладонью…
– Продолжай, – хриплым полушёпотом велишь ты. Твои глаза заволакиваются незнакомой мне дымкой – туман, скрывающий тропу; вокруг лес, и я бегу, чтобы выжить, но силы покидают меня. Сладкая истома бессилия. Я не могла и представить, как в ней хорошо.
Продолжаю, путаясь в словах. Вскоре бокалы пустеют, и наш разговор становится ещё более сумбурным – но вряд ли из-за коньяка. Хочу раствориться, навсегда пропасть в этой путанице; и ещё – забыть о существовании Насти.
В какой-то момент ты подносишь к губам моё запястье. Нижняя губа чуть припухла, потому что недавно ты покусывал её; верхняя так же тонка и фигурно выписана, как прежде; обе раскраснелись, и видеть их вплотную у моей кожи, полураскрытыми, в ореоле твоего пахнущего коньяком дыхания – прекрасно до непристойности. Замираю, окончательно уносясь куда-то – но говорю, говорю, говорю под твоим неподвижным взглядом: ты ведь приказал мне продолжать.
Касаешься запястья губами. Горячий, влажный кончик твоего языка упирается в мои вены. Всё плывёт в золотисто-коньячном мареве; у меня вырывается стон – как по ночам, на узкой общажной кровати, когда лихорадка снов о тебе особенно жестока.
Но это лучше, чем во сне; это лучше, чем всё. Медленно приспускаешь рукав моего свитера – даже это простое движение жжёт; мне трудно дышать. Покрываешь моё запястье и тыльную сторону ладони мелкими поцелуями – невесомо, едва касаясь губами. Так щекотно-дразняще; что-то внутри скручивается и распускается в унисон с каждым твоим движением – бесовская музыка сфер.
Целуя, ты неотрывно смотришь мне в лицо – почему-то это сводит с ума так, что тянет кричать от почти невыносимого желания. Сама не замечаю, как выгибаю руку, ещё больше подставляя её твоим губам и языку; так нежно-бархатно, жгуче, влажно – хочу, чтобы ты прокусил мою кожу до крови, набросился на меня, был во мне…
– Все твои рассуждения про ответственность… Это же сплошное саморазрушение. Ты вроде бы выделяешься, но всё ради других, ничего для себя… – бормочу, задыхаясь; прикусываю щёку изнутри, чтобы не застонать на всю пиццерию, когда ты вкруговую облизываешь выступающую косточку у меня на руке. Золотое марево окружает нас всё плотнее – коконом; я не знаю, сколько сейчас времени, не знаю, что со мной дальше будет, ничего не вижу, кроме тебя. Кажется – скоро расплавлюсь, растаю лужицей воска у твоих ног; пусть мои крылья почернеют и съёжатся, как листы рукописи в огне. Ты привык звать меня своим ангелом, но я не хочу для себя иного конца. – Ты так сильно себя не любишь… Дима. Нельзя так сильно себя не любить…
– Да, нельзя… – жарко выдыхаешь мне в лицо – как и я, вряд ли понимая, о чём речь; хотя, возможно, – понимая всё же чуть больше.
Мы сидим очень близко и почти соприкасаемся лицами – я не заметила, как это произошло. Сокровенная близость – трепетная, дрожащая, как струна скрипки; наше дыхание смешивается хором с нашими мыслями. На миг решаюсь заглянуть тебе в зрачки – и падаю прямо в ницшеанскую бездну, где не за что зацепиться и не на что уповать.
Ты прижимаешься лбом к моему лбу, и жар возбуждения вдруг перерастает во всеобъемлющий покой. Вокруг нас исчезают звуки и краски; вижу лишь темноту, и в ней – твои полуприкрытые глаза; в тишине звучит твой голос.
– Юля…
– Да?..
– Можно я тебя поцелую?
Молчу несколько секунд – не хватает сил говорить. В конце концов, это только секунды, а мы сейчас в вечности. В вечности, где я дышу твоим дыханием и глажу тебя по щеке и шее, где запускаю пальцы в твои чуть влажные от пота волосы, где мы нежно трёмся друг об друга лбами и носами, замирая перед последней чертой. В вечности, примитивно загнанной в четырнадцатое ноября чёрными столбиками календарей.
Твой гортанно-мурчащий шёпот вновь превращает эту вечность в восхитительное, непоправимое Настоящее.
– Можно? Или… Мне уже очень хорошо. Но… можно?
– Мы не должны, – выдавливаю, лаская мочку твоего уха и проползая рукой ниже по шее, потом – чуть под одежду, где ещё горячее и шелковистее; голова кружится от запаха твоей кожи. В эту секунду мне как-то не приходит на ум, что всё, что уже совершается, мы тоже не должны.
– Да.
– И… мне стыдно перед Настей.
– Да, – проводишь рукой по моей спине, и я выгибаюсь тебе навстречу. – Так можно?..
– Да… Да. Можно.
До последнего не закрываю глаза – твои губы слишком прекрасны, хочу смотреть. Наощупь они удивительно нежные – даже нежнее, чем я думала; нежнее, чем меха, в которые так сладко зарываться лицом; нежнее, чем крылья бабочки. Страшно повредить такую нежность. Страшно – но оторваться нет сил; я раскрываюсь перед тобой, и твой язык правда оказывается острым – напряжённо-жаждущим. Осторожным и вкрадчивым. Искусным, словно смычок дирижёра. Выписывая симфонию, ты входишь всё глубже, играешь мной, пока нам хватает дыхания. Так нежно и трепетно-горячо, так чисто в порочности; жадно приникаю к твоему вкусу, пью терпкость коньяка из твоего рта, пока чёрная бархатистая пустота прячет время и пространство вокруг нас. Только бы не заканчивалось, только бы, только бы… Остановись, мгновение, – будь я Фаустом, дьявол бы искусил меня именно тем мгновением: вечером четырнадцатого ноября. За то, что мой первый поцелуй принадлежит тебе, легко продать душу.
Когда ты мягко отрываешься от меня, закрываю глаза и роняю голову на руки. Ты будто выпил из меня силы. Боль, счастье, страх, смятение, нежность и жажда – всё ушло в сладкую слабость, в хмельное головокружение, в твоё коньячное послевкусие на губах и во рту…
Я никогда раньше не целовалась. И – глупо – не думала, что это так хорошо. Перезрелая дурочка. Мне всегда казалось, что красота поцелуев сильно преувеличена искусством и людским воображением.
Но твои губы и язык – оружие куда грознее воображения и искусства.
В тот вечер я ещё не знаю, что так хорошо – исключительно с тобой. Поцелуй бога нельзя сравнить с поцелуем смертного. Поцелуй бога ни с чем не перепутать. Раз познавший его уже не найдёт покоя.
Но в тот вечер я ещё не знаю – не знаю почти ничего. Вопреки всей своей филологической образованности.
– Я всё испортил? – тихо спрашиваешь ты.
…Позже, в закутке у входа в моё общежитие, мы целуемся ещё и ещё – жадно и долго, игнорируя грохот двери и шаги присыпанных снегом студентов, то и дело снующих мимо. Я не смела и надеяться, что ты захочешь ещё, что тот поцелуй будет не единственным; все можно и нельзя сметает огненным шквалом – я могу только постанывать под горячим влажным напором твоего языка, пока ты прижимаешь меня к стене, ненавидеть мешающую плотность курток, судорожно цепляться за твои плечи, чтобы не упасть, упиваться вкусом твоих губ – наглее, чем в собственных грёзах. Твой язык тоже наглее, чем там, – наглее и изощрённее; все его толчки, вкручивания, атаки и отступления отдаются судорогами желания у меня внутри – там что-то отбивает ритм сладко-мучительных сжатий, влаги, наполняющей лоно, наших хриплых вдохов и выдохов; ритм, чётко выверенный тобой – порывистым маэстро-дирижёром, расчётливым математиком.
Ритм бега по лесу; в конце жертву рвут на куски.
Ты запускаешь язык мне в рот, но я чувствую его внутри, чувствую всем телом; берёшь меня языком. Раньше я думала, что так бывает только в романах.
– Наконец-то, да?! – с безумной улыбкой выдыхаешь в какую-то из пауз – они нужны нам, только чтобы набрать воздуха; я не могу говорить, но снова жадно тянусь к твоим губам вместо ответа.
Наклоняешься и целуешь меня бережнее, по-другому – будто кормишь голодного птенца. Не замечаю, как съезжают куда-то мои шапка и шарф, как расстёгивается молния куртки; твои глаза вспыхивают рысьей, одичавшей зеленью – почти злобно, – и ты крепче прижимаешься ко мне бёдрами. Чувствую сладко-запретную твёрдость там, внизу – твёрдость, о которой даже мечтать себе не позволяю. Трусь о твой член, скрытый бельём и джинсами – трусь, задыхаясь, теряя остатки разума; какая-то девушка у дверей – возможно, даже знакомая, – оборачивается на мой невольный стон; мне совершенно плевать. Пусть расскажет хоть всему миру.
Пусть расскажет, что я целуюсь со своим богом – причащаюсь его тела, причастившись крови в коньяке. Пусть расскажет, что мой бог возжелал меня и что счастливее меня нет никого на свете. Пусть расскажет, что каждый мой шаг и каждая строчка отныне – благословенны и прокляты, как полёт бабочки: полёт, обречённый на смерть через день. Пусть расскажет – и пусть потом меня сожгут на городской площади: я буду гореть с улыбкой, вспоминая вкус твоих губ.
Жаль, что в городе Т. нет площади для казней. И что никто меня не сожжёт).
…Дымная змейка от твоей сигареты поднимается к звёздам, бисером рассыпанным меж клубящихся туч; звёзд здесь непривычно много для меня. Тебя тоже непривычно много. Ты не умещаешься в сознании, точно тёмные громады гор на горизонте: подавляющее величие издали – и страшно представить вблизи. Так долго я видела в тебе только мечту, а суть мечты – в том, что её не достигнешь.
Ужасающе долго. Стоя на балконе рядом с тобой, вдыхая бархатно-ягодный запах твоего «Бонда» с кнопкой, слушая, как ты сыплешь картавыми парадоксами, видя, как улыбаешься и грустишь, как сводишь и разводишь ладони в убедительно-ораторских жестах, – проживая всё это, я всерьёз не понимаю, как выдержала. Или, обретя тебя, перестаю понимать. Так человек, припавший губами к роднику, перестаёт понимать, как одолел пустыню; ведь это был будто бы не он сам.
Когда-то давно, под конец недолгой встречи (я с затравленной улыбкой старалась не завыть: уже знала, что после сверкающего кайфа этого вечера, как всегда, наступят муки ломки – на две недели, или на месяц, или на дольше – до тех пор, пока своевольная капризность моего бога вновь не сведёт нас), ты вдруг вздохнул и сказал: «Тебе всегда будет мало». Фраза мало вписывалась в ход беседы, но никто из нас не объяснил её вслух: не было нужды. Я знала, о чём ты. Ты был прав тогда – прав, наверное, больше, чем думал сам.
Потому что мне действительно всегда мало. Иногда меня саму пугает неутолимость моего голода; разве пища невесомых бабочек – не эфир и нектар?..
– Ну, как тебе вид? – смотришь не на меня, а на охваченные дрёмой домишки посёлка. Прямо напротив твоей пятиэтажки, за забором, приютились собачья конура и какой-то сарай. Ты так мефистофельски, с задорной злобой улыбаешься, глядя на них, что брёвна, кажется, скоро вспыхнут.
– Идиллический. Так и просится в книгу.
– Всё ещё думаешь, что мне надо писать – как ты там говорила?.. «Записки провинциального офицера»?
Прячу улыбку: то, что ты помнишь об этой идее, согревает лучше коньяка.
– Записки, да. Или мемуары. Как «Записки юного врача» Булгакова.
– И про что же? – (Хмыкаешь, с манерной растяжкой выдыхая дым. Ты часто бываешь вдвойне язвителен, когда часть тебя, уже переубеждённая мной, хочет, чтобы я переубедила тебя всего). – Может, про то, как какой-нибудь капитан Сомов по пьяни пистолетом размахивает, матюгается и орёт: «Знаешь, с какого расстояния я попаду тебе в голову»? Или про то, как старший лейтенант Тарасенко разбил стекло ларька, когда в городе бухал?.. А, нет, стой-стой-стой! – (Потушив сигарету, взбудораженно поднимаешь указательные пальцы обеих рук – будто протыкаешь ещё чей-то невидимый кокон). – Капитан Жилин, у которого жена третьим ребёнком беременна, недавно напился в городе, привёз оттуда двух шалав и одну, говорят, выебал прям где-то в части. Все это теперь с диким интересом обсуждают – просто новость года! А жена его перед этим просила Шилова, который был ещё трезвый и мог за руль сесть… – (Меняешь голос, изображая тонкие, молящие женские рулады): – «Ну, Витенька, ну отвези ты его немножко погулять, чтобы он дома сегодня не буянил! Ну, будь другом!..» Видишь, какое разнообразие сюжетов? Глаза, блядь, разбегаются! Об этом мне писать, что ли, Тихонова?
– Почему бы и нет? – (Упорствую, но от последней истории к горлу подкатывает тошнота. Мне вдруг очень хочется помыться ещё раз – или хотя бы ополоснуть руки: ты словно дал мне подержать что-то мерзкое). – Все книги – о жизни. В них и не может быть всё красиво и благостно.
– Нет уж! – с той же жутковатой усмешкой качаешь головой, повернувшись ко мне; в глазах у тебя отражаются звёзды. – О таком не пишут.
– Пишут обо всём.
– Не об этих животных. Хотя – не глупо ли: говорю, как будто сам не такой же!.. – (Тихо смеёшься, потирая подбородок. Твой смех звучит уже немного пьяно и – не «немного» – с сумасшедшинкой). – Знаешь, всё чаще кажется, что вся моя пафосная оппозиционность летит к чертям. Привык противопоставлять себя таким, как они, таким, как… Да почти всем! А что теперь остаётся от этой противопоставленности? Кроме слов-то? – (Разглаживаешь воздух, одним жестом отвечая на свой вопрос. Несуществующая плоскость. Пустота). – Давно уже живу как животное. И живу, и мыслю, и говорю… Как вот ты не заметила, что я таким стал? Как ты могла не заметить?!
Мне всё отчаяннее хочется тебя обнять; обнять – и заплакать. Ты очень болен. Мы оба давно и тяжко больны – каждый по-своему, болезнями, которые не лечатся врачами. Даже психологами и священниками не лечатся.
– Я не заметила, потому что это не так. Ты видишь… только одну сторону. – (Задыхаюсь от волнения, силясь подобрать слова. Хочу, чтобы тебя терзало хоть на крупицу меньше боли. И чтобы ты понял меня, и чтобы поверил, что я не лгу. В общем – нерешаемая задача). – Ты и правда во многом изменился – это я вижу и видела. Но суть остаётся прежней… всегда. И ты никогда не был животным. Никогда им не станешь. Я знаю тебя и ручаюсь тебе в этом. Если и животное, то только в той мере… в какой все мы – животные.
Пару минут мы молчим. Ты не становишься мрачнее, но и не веришь мне; что-то в груди сжимается глухим спазмом.
Теперь ты так часто мне не веришь.
Где-то в посёлке визгливо лает собака, и ты опускаешь голову, прислушиваясь. Я пытаюсь улыбнуться.
– Не у нас одних бессонница.
– Да уж… Это сука вон из того дома, – показываешь в темноту и ухмыляешься: – Между прочим, очень в тему «диалогов о животных». Весь мой вид из окна, в любое время года – вот этот дом, забор, горы вдалеке и – что, как ты думаешь?.. – (Мелкими движениями кулаков изображаешь барабанную дробь). – Правильно – как псы ебут эту суку! Вечно вертятся вокруг неё, ждут своей очереди. Дождь, ветер, снег, жара – вообще плевать. Приходят толпой и ебут. Крайне увлекательное зрелище! И даже взгляд отвести особо-то некуда. Как думаешь, это тоже включить в офицерские мемуары?..
– Ну да. Яркая бытовая деталь! – (Теперь вперемешку с грустью меня душит смех; ты прекрасно умеешь управлять настроением собеседника. И ещё – создавать нелепые до абсурдности, ироничные зарисовки. Сама не замечаю, как внутри разгорается писательский азарт). – Отражает атмосферу. Замкнутое пространство, безысходность… Потом как раз можно пустить кусок про местные сплетни. Вот хоть тот твой пример с молочником.
Качаешь головой и мягко приобнимаешь меня за плечи; за шерстью кофты чувствую тёплую, давящую тяжесть твоей руки. Под кожей вспыхивает жар, уже не имеющий ничего общего с писательским азартом.
– Вот ты вроде маленькая такая, милая. А послушаю иногда – и страшно… Читала, кстати, мой последний отрывок? Про воспоминания? Да конечно, читала! – восклицаешь, не дождавшись моего ответа, и игриво щёлкаешь меня по носу. Игриво и больно. Однажды – давно – ты уже сделал так, и потом я полдня горела от непонятной, умилённо-униженной радости. – Я же его выложил сегодня – в день твоего приезда… Не могла не прочесть, как только интернет появился!
– Прочла, – хрипло отвечаю я. – Это…
Оживлённо перебиваешь:
– Слишком размыто? Слишком много пафоса?.. Хотя – давай сначала зайдём. А то тебе холодно, я вижу.
Несколько лет назад
– …Нельзя подчинять всю жизнь настроению одного человека! – вещает, будто открывая уникальную истину, элегантная брюнетка-психотерапевт. – Его желаниям, его… по сути, капризам. Как бы он ни был для тебя важен, этого делать нельзя. Это не любовь, а зависимость! Деструктивная зависимость.
Молча слушаю, глядя на тонкую золотистую оправу её очков. Красиво блестит. Наверное, дорогая.
Ты тоже любишь слово «деструктивный». И тоже не всегда уместно его используешь.
– Когда такое происходит, ты и теряешь желание жить. Теряешь ощущение, что ты – это ты. Отдельная от него личность. Так нельзя.
Вздыхаю. Хочу возразить – продолжить возражать, – но я сильно устала. Так сильно. И в этом милом кабинете с кожаным диваном и часами-ходиками чертовски холодно.
Брюнетка хмурится и постукивает ручкой по ежедневнику.
– Ты со мной не согласна, да?.. Но вот как бы ты сама назвала то, что он делает?
– То, что он делает? Вы о чём?
– В целом – о линии его поведения с тобой. Он же манипулирует тобой, используя свою сексуальную привлекательность! Почему ты позволяешь ему это? Почему отказываешься себя уважать?
Манипулирует тобой, используя свою сексуальную привлекательность. Хочется расхохотаться в голос, но я спокойно отвечаю:
– Наверное, Вы меня не поняли. Всё совсем не так.
Брюнетка забрасывает ногу на ногу, готовясь к новой атаке. На ней ярко-синий брючный костюм – Вера оценила бы такой.
– Вот сколько ты сейчас весишь?
– Сорок три… Или сорок два.
– Сорок два. И разве это не порыв схлопнуться в пустое место? Не существовать? – она сводит ладони, демонстрируя «схлопывание». Её жесты довольно богаты, но с твоими всё равно не сравнятся.
– Я не знаю.
– Знаешь. Вытащи себя из его кардиограммы.
– Синусоиды.
Она приподнимает брови.
– Что?
– Не кардиограммы, а синусоиды. Он это так называет. Своей синусоидой.
На пару секунд она теряется. Жаль, что всего на пару.
– Тогда из синусоиды. Черти свою собственную!
Не отвечая, рассеянно тру мочку уха.
– А, значит, даже слушать меня не хочешь?!
Отвожу руку от уха, нервно смеясь.
– Кошмар. А Вы всегда так делаете?..)
… – «Иногда мы намеренно вспоминаем те периоды, когда нам было плохо. Все объясняют это по-разному: ностальгией, или, наоборот, радостью от того, что теперь всё иначе, или чем-то сугубо своим. И лишь немногие могут признаться себе, что у этого нет разумных причин – нами движет только невнятная тоска по боли и трудностям».
Размеренно читаю вслух начало твоего отрывка-заметки; ты, по-кошачьи подобрав под себя ноги, жадно ждёшь моего вердикта. Я знаю это ожидание, но давно не видела его воочию, – слишком давно. Неужели я дорвалась даже до этого – до твоей робости (редкой, парадоксальной гостьи), до по-детски радостного и взволнованного предвкушения, до многословных, взахлёб, объяснений того, что в тексте и так очевидно? До тонкой алхимии в изменениях твоего лица, когда ты воспринимаешь мои слова то как приговор, то как высшую награду?..
Невозможно. Немыслимо. Я была уверена, что уж это-то утрачено навсегда, – но оно оказалось прочнее многого другого. Ты по-прежнему жаждешь, чтобы я судила твои тексты – в белом парике и мантии била молоточком, пожизненно заключая в тюрьму тавтологию и оправдывая причудливые метафоры.
Ты по-прежнему жаждешь этого – а я жажду наконец-то поверить, что не сплю. Коньяк этому совершенно не способствует.
– Ну, так и?.. – произносишь, напряжённо улыбаясь краешками губ. – Что ты так долго молчишь? Совсем дерьмо?
– Нет. Совсем нет. Просто обдумываю. Невнятная тоска по боли и трудностям – это… очень хорошо. Тоска по боли, – качаю головой. Я бы вряд ли смогла так точно назвать это чувство, давно вросшее в нас обоих ороговевшим панцирем.
Еле заметно вздыхаешь и выплёскиваешь себе в кружку остатки коньяка.
– Ага. Сначала хотел написать что-то типа «расковы…» – (Раздражённо щёлкаешь пальцами). – Тьфу, «р» эти бесконечные! «Расковыривание ран», вот. Но потом подумал, что так было бы чересчур штампованно.
– Да уж. И потом, расковыривание – это всё-таки уже действие, а не состояние. А здесь нужно именно состояние, и именно такое – тоска… Вообще пахнет Шопенгауэром: философия страданий.
Отмахиваешься от меня в шутливом ужасе; твои глаза вспыхивают новой зеленью – по-весеннему наглой. Однажды, предаваясь грехам уныния и гнева, ты дошёл до мыслей о самоубийстве из-за книги Шопенгауэра, которую я тебе подарила. Я узнала гораздо позже. В двадцать лет мне не казалось, что подарить тебе труды основателя философского пессимизма – такая уж глупая затея. Я не понимала, что это – всё равно что тушить огонь бензином; ибо слишком во многом вы с Шопенгауэром сходитесь во мнениях.
– Нет-нет-нет! Даже не произноси это имя, чур меня!.. Хотел сжечь эту грёбаную книгу, но не стал. – (Замолкаешь на пару секунд, будто колеблясь). – Потому что ты подарила. Рука не поднялась. Но недобрыми словами поминал я тебя тогда, Тихонова, ох и недобрыми!.. Грубоватый способ лишить интеллектуальной девственности, знаешь ли.
Краснею. Ты любишь смущать собеседников (а чаще – собеседниц), проводя аналогии между высокодуховным и плотским до вульгарности.
– Ну… Думаю, ты тогда уже не был невинен в этом плане.
Как и во всех остальных.
Хмыкаешь, скептически выгибая бровь.
– Не знаю, не знаю. В плане философии я точно был девственником, а ты – совратительницей.
– Почётный титул. – (Перевожу взгляд на экран телефона, снова пытаясь вчитаться в текст. Мне всё сложнее сосредоточиться). – Единственное, что коробит в форме, – слово «сугубо». Я тебе уже как-то говорила, что у него более узкое значение и…
– Ты поняла, о ком это? Или о чём?
Не так уж просто смотреть на тебя в упор, но я выдерживаю.
– О Марго?..
Беззвучно усмехаешься, не отводя взгляда. Вижу, как у тебя расширяются зрачки.
– Конечно. В том числе. И даже, наверное, в первую очередь… Когда хочу потрепать себе нервы, вспоминать её – лучший способ.
Марго. Твоя давняя зазноба, и выдуманный идеал, и осквернённая Дульсинея. Такая же красивая и безумная, как её имя. Твоя «вечная призрачная встречная» и «обыденный сюжет всех религий» сразу – как в песне Би-2.
Ты любил её в семнадцать, когда мы впервые встретились. Потом – потерял (или сам потерялся?..), потом – спустя несколько лет – встретил снова, разуверился и взял, как мог взять любую другую. Огонь Прометея погас, и сказка закончилась.
Возможно, твой самый глубокий шрам. Возможно, самая гибельная бабочка.
Возможно.
– Давно уже заметил, что, когда думаю о ней… Я как бы вовсе и не о ней думаю. И не совсем о каком-то определённом периоде в жизни, и не совсем об атмосфере… И не совсем о себе тогда. И глупо как-то всё и бессмысленно кажется – что тогда, что сейчас. Понимаешь? – сбивчиво сыплешь словами в хмельной экспрессии – и в хмельной мучительной памяти. Больше я не могу на тебя смотреть.
– Понимаю. И получается, что больше всего – тоска по боли?
Киваешь.
– Вот именно. И… то, что ты приехала ко мне – как будто бы тоже. Для нас обоих. Тоска по боли и трудностям. Моральный мазохизм.
– Ну, не факт, что мазохизм, – осторожно возражаю я, обращаясь к ножкам стула. – Думаю, у каждого есть такая… точка невозврата. Или возврата, наоборот. Это что-то, что… держит. Не даёт рассыпаться. У тебя вот Марго.
У меня – ты.
Нет сил сказать это вслух, и несколько секунд проходит в молчании. Я слышу, как тяжело ты дышишь.
– Юль… Посмотри на меня.
Поворачиваю голову. Твои губы приоткрыты; ловлю шёпот, слетающий с них, – точно делаю глоток душистого вина.
– На колени.
Сердце выколачивает грозную фугу. Сползаю на пол возле дивана и смотрю на тебя снизу вверх – на тебя, озарённого золотисто-коньячным светом. Сколько раз это мгновение мучило меня во снах. Сколько раз – и всегда по-разному.
Касаешься моей щеки – очень медленно: сначала кончиками пальцев, потом всей ладонью. Не моргая, изучаешь моё лицо; есть что-то восхитительно-порочное в бесстрастии твоих глаз. Они кажутся темнее под пушистой чащей ресниц – глаза кукловода, глаза экспериментатора.
Твои пальцы соскальзывают с моей щеки на шею, потом на затылок; сгребаешь в кулак мои волосы и тянешь-тянешь-тянешь – так томительно-больно и сладко, что у меня вырывается стон; время останавливается, не осмеливаясь мешать нам. Ты делаешь мне больно. Делаешь мне больно. Делаешь…
Слышу твоё недовольное шипение.
– Не сопротивляйся. Наклоняйся, куда я тяну. Поддавайся моему движению.
Вздрагиваю: оказывается, я инстинктивно наклоняюсь чуть вперёд, чтобы ярче раскрасить и продлить твой подарок. Чтобы стало ещё больней. Откидываю голову назад, повинуясь гортанным волнам твоего голоса.
– Да, мой господин.
Жар становится почти невыносимым. Ты наклоняешься так близко, что я не вижу тебя целиком – лишь кусочки византийской мозаики: родинки на щеке, округлую линию подбородка, тёмные волоски бровей. Твоё дыхание пахнет колой и коньяком. Пахнет иглой, на которую я наколота своим изломанным крылатым тельцем. Ты дышишь ровно и глубоко – не то что я, судорожно хватающая ртом воздух.
Ты дьявольски спокоен. Почему-то это гораздо сильнее порывов страсти сносит мне крышу.
Зарываешься пальцами в мои волосы, перебираешь их – снисходительно, будто ласкаешь кошку, но так мягко, что мне хочется мурчать. Нежно-нежно-нежно – рывок; дёргаешь больнее, чем раньше – или, может, так кажется от неожиданности? Улыбаюсь сквозь выступившие слёзы. Пытливо щуришься. Прошла ли я ещё одну маленькую проверку? Ты хочешь показать мне, что нельзя расслабляться?..
Но я и так знаю, что с тобой – нельзя. Давно знаю.
– Мы придём к тому, о чём говорили, но… постепенно. – (Рывок). – Так будет лучше, потому что пока ты ко многому не готова. – (Рывок – назад и потом вперёд; за волосы швыряешь меня лицом к своему колену; дрожа от испуганного восторга, тянусь поцеловать…). – Нет. Я не разрешал. – (Рывок назад; так больно, что целая прядь моих волос, наверное, останется у тебя в горсти; смотришь, как жалко я задыхаюсь, и улыбаешься). – Без разрешения нельзя. Если будет можно, мы обговорим это отдельно. Поняла?
– Да, мой господин.
– Сегодня я не намерен с тобой жестить. – (То, как ты накручиваешь на запястье мои волосы, говорит об обратном… И то, как тянешься к резинке белья. Я стараюсь не застонать). – Не хочу, чтобы ты слишком уж напрягалась и боялась меня. Сегодня – не хочу. Ясно?
– Да.
Уже начиная приспускать трусы, – нежная золотистая кожа под твоим пупком, дорожка тёмных волос и… – ты вдруг останавливаешься; это обжигает, как удар. Кусаю губы.
– Что я должен слышать после «да»?
– Да, мой господин.
– Правильно. Не начинай меня бесить вот так сразу, пожалуйста…
Последнее движение твоих пальцев – и всё тонет в жарко-сияющем мареве; я верю и не верю в то, что вижу. Набухшее переплетение венок, нежно-беззащитная розоватость, совершенная форма, которую я помню наощупь; помню всё – как ты прикрывал глаза, как мелко и часто дышал перед финалом, как подавался бёдрами навстречу моей руке, как…
Вздрагиваю и отвожу глаза. Вряд ли мне можно так смотреть на него. Особенно после того, как глупо я ошиблась сейчас. Если только…
– Попробуй. Делай, как тебе удобно. Как тебе нравится.
Так просто и буднично звучит – точно ты не видишь, как пламя съедает меня до костей. Как оно пляшет по комнате и рыжей змеёй подползает к твоему дивану-странице – вопреки тому, что рукописи не горят.
Я наклоняюсь вперёд и приникаю к нему.
Влажно-солёная вечность – в ней горячо и твёрдо; твоя рука давит мне на затылок, надо мной раздаётся твоё дыхание. Я отчаянно боюсь и робею, но почему-то очень скоро успокаиваюсь. Как тебе нравится. Все мои «стыдно», «страшно», «смешно», «неестественно» сметает твоим вкрадчивым приглашением. Как тебе нравится. Я вхожу туда, куда мне позволено, и вкушаю свой пир. Как тебе нравится. Мой бог разрешил ублажать его, и теперь его плоть у меня внутри – пусть и не там, где я бы предполагала. Как тебе нравится… Кладу руки тебе на бёдра и закрываю глаза.
– Умница.
Так томно-ласково – и так сверху вниз; высшая из всех похвал мира. Послушно отстраняюсь, когда ты проводишь рукой по моим волосам и мягко меня оттягиваешь. Не сразу отваживаюсь поднять взгляд; ты держишь кружку и усмехаешься одними глазами.
– Хорошо. Почти совсем хорошо. Потом объясню, как можно делать лучше… Хочешь?
Киваю. Во рту ещё не растаял солоноватый привкус, и от влажно-щекочущей истомы трудно говорить. Тебе правда хоть немножко приятно? У меня правда получается?..
«Ты так хорошо это делаешь. Как будто не в первый раз», – обдающий жаром шёпот во мраке съёмной квартиры – годы назад, в сибирской зиме. Ничего после не сводило меня с ума так, как этот твой простой, чуть насмешливый шёпот. Если слышать во фразе «лишить невинности» то, что она действительно значит – нечто куда важнее механического акта, – в ту ночь ты лишил меня всего, что оставалось от невинности. Всего, что хоть как-то прижимало к земле.
Теперь – по-другому, дальше и больше. Ты протянул мне яблоко, и я надкусила. Коснулась губами тонкой бархатистой кожицы, напиталась медовостью сока; яблоко отрезает пути назад.
Я не знаю, как тебе удаётся сохранять бесстрастие. Восхитительная сила воли. В ту ночь на съёмной квартире тебе, наверное, каждые две минуты хотелось сбежать, исчезнуть, повернуть время вспять – лишь бы не видеть, как горит плоть твоего псевдо-бесплотного ангела.
Не могу понять, хочется ли и сейчас. Нечитаемый шифр.
– За наш первый секс! – (Странно улыбаясь, салютуешь мне кружкой). – Спустя столько лет, надо же… Всё нормально – не плохо тебе? Не страшно?
В твоём заботливом тоне есть что-то отцовское, что-то покровительственное. Это должно успокаивать, но почему-то моё возбуждение обостряется до болезненности. Сглатываю слюну. Хочу, чтобы ты повалил меня на пол – чтобы мы свели наш медлительный танец в более простые движения.
Качаю головой.
– Нет, мой господин. Всё очень хорошо.
Кивнув своим мыслям, допиваешь и опять гладишь меня по лицу.
– Иди сюда.
Я неловко – плохо держат ноги – залезаю на диван; мы снова на равных – по крайней мере, пространственно. Из-за твоей улыбки поджимаюсь от страха и возбуждения. Когда ты зол или напряжён, ты иногда вполголоса мурлычешь какую-нибудь песенку – детский или прилипчиво-попсовый мотив; и в этом больше угрозы, чем в матерных воплях.
Сейчас твоя улыбка похожа на эту песенку.
Сгребаешь в кулак мои волосы, но уже по-другому – нежно и легко, точно комкая плед или махровое полотенце. Ты любишь всё мягкое; противовес напускной колючести.
Напускной ли?.. Наши лица сближаются, и, заглядывая мне в глаза, ты щуришься с острым, почти враждебным вниманием – будто пытаешься выучить наизусть стихотворение, которое тебе не по душе.
Ты ведь этого желала? – без слов. – Этого жаждала и боялась столько лет? Мы не бьём мимо?
Мы не бьём мимо, – отвечаю я, опуская глаза – теперь смотрю в ямочку меж твоих ключиц; скольжение твоих пальцев по моим бокам и животу обжигающе-сладко. – Этого. Именно этого.
Я не знаю, за что и почему ты даёшь мне это; или – за что даёт кто-то, кто ещё выше тебя. Я не знаю, что будет дальше, как мы будем жить и какими станем. Я не знаю, как смогла добиться приезда к тебе – оборачиваясь назад, понимаю, насколько это было невозможно; да что там – невозможно было и восстановить наше общение: невозможнее, чем найти Грааль. Я не знаю, чем заслужила такую близость к тебе – и такую страшную, застарело-глухую боль. Не знаю, почему мне больно даже сейчас.
Я ничего не знаю. Не уверена, что мой немой ответ полностью честен; не уверена, что поняла твой вопрос.
Но смертный не должен знать всё – таковы законы обряда. Смертный не должен понимать бога – иначе молитва потеряет суть.
Касаясь губами моих губ (всего раз: большее пока не заслужено), смятенно шепчешь:
– Знаешь, я всё ещё чувствую себя твоим другом… А тебя – моим ангелом. Моей исповедницей. Всё ещё, даже сейчас.
Улыбаюсь, больше не сопротивляясь дрожащему золотому вихрю; ты позволяешь гладить свои плечи, живот и грудь, позволяешь вплотную прижиматься к шелковистому теплу – и я приникаю к нему с бездумной, эгоистичной жадностью, как изголодавшийся бродяга к пище.
– Как мне этого не чувствовать? Скажи. – (Твой шёпот щекочущим ядом вливается в ухо; выгибаюсь в твоих объятиях, исходя мурашками). – Подскажи мне. Как больше не чувствовать себя твоим другом?
– Просто… Просто сделай это. – (Отвечать богу на провокации – очень самонадеянно. Вновь – не впервые – повинуясь законам обряда, я делаю это наугад; через секунду ты можешь отшвырнуть меня ногой, будто шавку, – и я приму даже это, ибо у меня нет путей назад. Лес отрезал их; я в лесу, душно-прелый воздух почему-то пропах коньяком, и зелёная мгла, в которой трудно говорить и думать, со всех сторон обступает меня). – Сделай, как если бы это не мешало тебе… Как если бы никому из нас не мешало.
Усмехаешься и киваешь, принимая мой самообман.
…Входишь медленно, с гипнотическим чередованием рывков и пауз; нависаешь надо мной, и я чувствую тебя всего, а под нами – холодные камни жертвенника. Куда исчез твой диван?..
«Трудно сдерживаться? Хочется больше?» – с тем же покровительственным пониманием шептал ты, когда я задыхалась и вскрикивала, ощущая в себе твои точёные пальцы – и их расчётливо-творческие, как твоё любимое программирование, движения. Трудно и хочется, – но я уже не могла отвечать. Вскоре слишком нетерпеливо подаюсь к тебе, теряя контроль; ты улыбаешься и прижимаешься лбом к моему лбу – совсем как тогда, годы – и жизнь – назад.
– Тише… Больно только потому, что ты сама торопишься.
– Мне нравится, когда немножко больно.
На ухо, с грустной иронией:
– Извращенка.
Камни жертвенника впиваются мне то в живот, то в бескрылую спину, а ты – в меня, в самое нутро; лес поглощает нас, раскручивается восьмёрка бесконечности. Бросая камушек в поток моих стонов, вдруг спрашиваешь:
– Почему не смотришь в глаза?
– Слишком… – выдавливаю я. – Как будто в пропасть падаю.
Улыбаешься.
– Падай.
Покорно шагаю в дремучую, грешно-невинную зелень – и ты падаешь вместе со мной.
…После, чуть утомлённо лёжа на мне, глядя сквозь сонную тень ресниц:
– Только обещай мне… Если вдруг что, то аборт. Пообещай сейчас.
– Ты же знаешь, я… не вполне здорова в этом смысле. И пью таблетки. Так что ничего не может…
– Пообещай.
Убить твоё дитя, если я понесу его. Ребёнка от твоего семени. Нашего ребёнка – внутри моего слабого, почти бесплодного тела.
Убить чудо, если оно свершится.
Я молчу секунду. И две. И три.
– Обещаю.
Снова непонятно улыбаешься. Скатившись с меня, больно кусаешь в плечо.
– Не верю.
– Почему?
– А ты глаза свои видела?..