Дрезден, Германия, около полудня, четверг, 15 февраля 1945 года

Она убедилась, что фотоаппарат, аккуратно завернутый в свитер, лежит в чемодане, и вышла из церкви через боковую дверь. Морозный воздух февральского дня взбодрил ее. Сквозь тучи проглядывало солнце. Сильный ветер поднимал серые клубы пыли, забивавшейся в глаза и рот. Обмотав шею шарфом, она застегнула пальто на все пуговицы, натянула на голову шерстяную шапку и двинулась в сторону Грюнерштрассе. Спустя какое-то время, одуревшая от свежего воздуха и ослепленная светом, она почувствовала, что очень устала. Тяжело дыша, остановилась, поставила чемодан и повернулась лицом к церкви, которая среди прочих разрушений была похожа на полуразвалившуюся гробницу. На жуткий обрубок, одиноко торчащий на кладбище, по которому прошла колонна танков. Глухие стены, зияющая дыра в кровле, пустые глазницы окон, некогда закрытых витражами, и распахнутые настежь двери напомнили ей подмытый волнами замок из песка. Они с отцом возводили замечательные песочные замки, и о каждом он мог рассказать необыкновенную историю. О привидениях, духах, дамах в белых одеждах, блуждающих в замке по ночам, о камерах пыток, потайных переходах, башнях, отважных рыцарях и ожидающих их прекрасных принцессах. Иногда к ним присоединялась – на балтийском побережье – мама, которая вглядывалась в лицо отца и слушала его так, будто встретила впервые…

Она подняла чемодан и двинулась дальше, с трудом узнавая места, где еще вчера были улицы, перекрестки, стояли здания и росли деревья. В какой-то момент ей вспомнились слова бабушки о том, что «когда-нибудь наступит расплата, ведь кара за причиненное зло неизбежна». Она с ужасом осознала, что ей совсем не жаль город. Не жаль его выжженных стен, рассыпающихся в прах при малейшем прикосновении, не жаль даже последнего камня в этом городе, уничтоженном в наказание за зло, как и предсказывала бабушка. Она бесцельно брела, не чувствуя боли, и не могла выжать из себя ни слезинки. Взбиралась на обломки домов, проваливалась в засыпанные мусором и камнями воронки. Она чувствовала смрад обгоревшей плоти, доносившийся из вентиляционных труб убежищ и подвалов. Проходила мимо обугленных трупов, обгоревших детских колясок, распахнутых чемоданов с вываливающимся из них шелковым женским бельем, протезов, прикрепленных к оторванным конечностям, детских игрушек, присыпанных песком, оторванных от тел голов с открытыми глазами или пустыми глазницами, сплетенных в прощальном жесте рук, лежащих в нескольких метрах от тел, которым они когда-то принадлежали.

Она остановилась. Села на чемодан и глубоко дышала, стараясь успокоить тянущую боль в груди. Дальше идти не было сил. Она подошла к обвалившейся стене, за которой совсем недавно была кухня чьей-то квартиры, и опустилась на колени. Ее вырвало. Когда позывы рвоты прошли, стало легче. Она поднялась. К остаткам стены, единственной уцелевшей из всего здания, была привинчена кухонная раковина. На столе рядом с раковиной стояла кружка с недопитым чаем, неподалеку на белом фарфоровом блюдце лежал надкусанный кусок хлеба с маслом и засохшим куском сыра. На стене над раковиной висело зеркало, покрытое ржавыми потеками. На маленькой стеклянной полочке под зеркалом стояли четыре алюминиевые кружки с зубными щетками. Две из них явно были детские. Она смотрела на все это, как на внушающую ужас картину. Остатки нормальной жизни, сохранившиеся здесь, в этом месте, до наступления конца света, были похожи на тщательно продуманную сюрреалистическую инсталляцию свихнувшегося художника. Но это была вовсе не придуманная композиция, призванная изумить истинных ценителей. А самый что ни на есть реальный кусочек города Дрездена. Это было в полдень, в четверг, 15 февраля 1945 года.

Она бегом вернулась к чемодану. Поспешно вытащила фотоаппарат. Она помнила, что у нее осталось восемь кадров. Медленно подошла к стене с раковиной и остановилась в нескольких метрах от руин. Терпеливо дождалась, пока солнце выглянет из-за рваной серой тучи. Тщательно поставила выдержку и диафрагму, нажала на кнопку затвора. На висках у нее выступил пот. Она сорвала шерстяную шапку. Спрятала фотоаппарат в кожаный футляр и пошла было к чемодану, но, сделав пару шагов, остановилась, пораженная нелепостью пришедшей в голову мысли. Медленно приблизилась к раковине. Оглядевшись, не видит ли кто, повернула рукоятку крана. Оттуда потекла коричневая жижа, но уже через несколько секунд пошла кристально чистая вода. Глядя на воду, она расплакалась. Подставив лицо под струю и раскрыв рот, начала жадно пить воду. Город был все-таки жив…

Она шла дальше. Фотоаппарат висел на груди, и время от времени она хваталась за него. Считала оставшиеся кадры. Придавленное обломками балкона тело женщины с мертвым младенцем на руках. Еще шесть…

Неторопливо, стараясь оттянуть момент встречи, она приближалась к своему дому. Замедляла шаг, останавливалась, внушала себе, что должна отдохнуть. Ей встречались люди. Они сидели или лежали возле рухнувших лестниц, вывороченных ворот и калиток, обвалившихся стен, – всего того, что когда-то было их домами. Своим присутствием они словно свидетельствовали, что это их территория, их дом, и только они имеют на него право.

Она шла и шла. Мраморный прилавок напомнил ей, что здесь был магазин мясника Мюллера, у которого бабушка покупала ветчину. На припорошенной остатками штукатурки мраморной плите лежали перевернутые весы, покрытые коричневыми пятнами запекшейся крови. Еще пять…

Наконец она добралась до Грюнерштрассе. На перекрестке появились военные грузовики, которые свозили сюда трупы с окрестных улиц. Они разворачивались и задним ходом подъезжали как можно ближе к краю рва, обнесенного низким каменным забором. Солдаты разгружали наполненные телами кузова, укладывая их поперек ямы. Когда весь ров был заполнен слоем тел, сверху клали следующий. Молодой мужчина в белом, запачканном кровью халате сидел с сигаретой в зубах на деревянном стуле, на каменном возвышении примерно посредине рва. Сложив покойников в яму, солдаты подходили к нему, и он делал какие-то пометки в разложенной на коленях тетради. Еще четыре…

Ров разрезал Грюнерштрассе поперек, по всей ширине. Поэтому ей пришлось свернуть на Циркусштрассе, чтобы потом, следуя по Зайдницерштрассе, снова выйти на Грюнер уже за рвом. Зайдницерштрассе, по большому счету, уже не была улицей. Стены разрушенных зданий образовали что-то наподобие дюны из перемолотых в пыль кирпичей. Она поднялась на вершину «дюны» и пошла дальше. Неожиданно послышался плач ребенка. Маленькая девочка, сидевшая рядом со стариком в шляпе, смотрела на свою обмотанную куском серой фланели руку и, плача, без конца повторяла одну и ту же фразу: «У меня всего семь пальцев, дедушка, у меня всего семь пальцев…».

Заметив проходившую мимо Анну, старик встал с камня, на котором сидел, и направился к ней.

– Нет ли у вас случайно морфия? – спросил он спокойным голосом. – Я дам вам за него свое обручальное кольцо. Настоящее золото. Довоенное. Есть? – прибавил он, облизывая палец и пытаясь снять с него кольцо.

Она остановилась и для верности положила руку на фотоаппарат.

– У меня нет морфия. Но в начале Грюнерштрассе есть санитар. Может, у него есть. У него должен быть. Идите к нему. А я пока побуду с малышкой, – ответила она.

– Вы говорите о толстяке, который считает трупы? Я был у него уже сто раз! У этого могильщика ничегошеньки нет, даже йода. Он меня просто прогнал. Сукин сын. У него даже водки нет. Может, у вас есть водка? Я дам вам кольцо за бутылку водки. Напою ребенка и напьюсь сам. Нам будет не так больно…

– У меня нет водки. Но я знаю, где мама прятала водку у нас дома. Я живу на Грюнерштрассе, 18. Это рядом. Если найду водку, я вам ее принесу.

– Я вам отдам кольцо. Настоящее золото. Довоенное… – слышала она за спиной удаляющийся голос.

Она больше не считала кадры. Ей надоело. Здесь все что-нибудь считают. Одни – трупы, другие – пальцы. К тому же есть вещи, которые нельзя показывать. Ни в коем случае. Она спрятала аппарат в футляр, осторожно положила его в чемодан и торопливо вскарабкалась на груду мусора, чтобы поскорее попасть домой.

Первым свидетельством того, что дом уже рядом, была часть балконной решетки с виллы Цейсов. Она лежала на ветвях поваленной черешни в их саду. Этот балкон был ей прекрасно знаком. Три словно отрезанные ножницами обрубка спиралей колонн торчали из прямоугольной бетонной плиты как из цветочной корзины. Она и не предполагала, что когда-нибудь почувствует то, что почувствовала в этот момент. Что расплачется – от волнения – при виде обломков балкона Цейсов…

Анна обошла лежавшее на земле дерево. Ей навстречу попались два черных соседских кота. Они поедали внутренности мертвой овчарки Цейса. Невдалеке прохаживалась ворона, терпеливо ожидая своей очереди.

Взобравшись на вершину груды обломков, битых кирпичей и штукатурки, она огляделась. От дома на Грюнерштрассе, 18 осталась лишь одна стена, которая неровной линией обрывалась на уровне третьего этажа! Это была левая стена, если смотреть со стороны сада Цейсов. В той стене была дверь с оторванной много лет назад ручкой, через эту дверь можно было пройти со двора на лестницу и в подвал. Она быстро спустилась вниз. Обежала стену и остановилась на тротуаре со стороны улицы. Среди камней, жестяной кровли, металлических прутьев и битого бетона она заметила край толстой коричневой доски. И поспешила подойти ближе, потому что узнала дубовую столешницу серванта из комнаты бабушки Марты. Поставила чемодан, сняла пальто и, ухватившись за доску, изо всех сил потянула ее на себя. В этот момент она услышала хриплый голос, доносившийся откуда-то сзади:

– Я вам помогу. Дрова сейчас на вес золота. Вы совершенно правы. Особенно ночью. Будет холодно…

Она резко обернулась. В нескольких метрах от нее, опершись спиной о покосившийся столб уличного фонаря, стоял парень. Форменная шинель солдата вермахта, подпоясанная обрывком проволоки, была ему столь велика, что полы мели мостовую. Длинные темные волосы падали на лоб, перебинтованный окровавленной повязкой. С проволоки свисала армейская каска. А у его ног, на сером брезентовом рюкзаке, лежали скрипка и смычок.

– Чего ж тогда торчишь там? Помогай! – крикнула она сердито.

Парень моментально оказался рядом и всем телом навалился на доску.

– Слушай, давай сделаем так, – сказал он, – ты повиси на доске, а я попытаюсь ее вытащить. Ты тяжелее меня. Старайся раскачивать ее, как ты только что делала, – будто хочешь переломить надвое. Это поможет ее высвободить.

Она обиженно взглянула на него, задетая замечанием о весе.

– Я вовсе не тяжелее тебя, парень! И никогда не буду. Не умничай! Тоже мне, джентльмен! – воскликнула она, тайком поправляя свитер.

– Давай-ка вместе! Дружно!

Они упали почти одновременно. Она ударилась головой о тонкую корку льда на поверхности грязной лужи, образовавшейся в широкой борозде между двумя плоскими холмиками щебня. И тут же почувствовала удар каской, а в лицо ей плеснуло ледяной водой. Парень, не выпуская доску из рук, упал на смерзшуюся мусорную кучу рядом с лужей. Он в сердцах отшвырнул доску и подполз к ней. Встав на колени у ее головы, спросил:

– Все в порядке? С вами, то есть с тобой…

Достал из кармана шинели скатанный бинт и начал осторожно вытирать грязь с ее лица. Сказал с улыбкой:

– Не стоило, наверное, из-за этой доски…

Она резко приподнялась и оттолкнула его руку.

– Что? Что не стоило? – спросила она с вызовом в голосе.

– Ну, гимнастикой заниматься. Дрова из нее никудышные. Слишком твердые…

– Послушай, умник, – процедила она сквозь зубы, изо всех сил стараясь сдержать слезы, – эта доска – часть моего дома. Единственное, что я пока что нашла. Слышишь?! Моего дома! А в костер можешь бросить, если тебе так приспичило, свою скрипку.

Парень перестал улыбаться. Его лицо нахмурилось. Она видела, как у него задрожали ладони. Он встал и молча вернулся к фонарю. Поднял скрипку, забросил рюкзак на плечо и медленно побрел по завалам к деревьям на противоположной стороне улицы. Она смотрела, как он медленно исчезал из вида. И вдруг заплакала.

– Извини! – крикнула она ему в спину. – Я совсем не то хотела сказать. Я сама всегда хотела играть на скрипке. Но я не умею. Я даже не знаю, как тебя зовут! Вернись! Хоть на минутку! Я хочу тебя поблагодарить. А потом иди, куда тебе нужно. Пожалуйста! Я хочу поблагодарить. Позволь мне…

Через мгновение он уже исчез за очередной горой мусора.

Она подошла к доске и ногой придвинула ее к чемодану. Надела пальто. Бинтом, который оставил парень, перевязала себе руку. И уселась на чемодан спиной к тому месту, где еще два дня тому назад была широкая оживленная улица, а теперь зияла огромная яма, заполненная битым кирпичом вперемежку с землей. Перед ней возвышалась часть стены с дверью, которая вела на площадь, усыпанную камнями и кусками штукатурки. Неожиданно Анна почувствовала, что окоченела. Тщательно запахнув пальто, она закрыла глаза. И тут же заснула…


Она протягивала руку, пытаясь найти ладонь Лукаса. Ротенберг декламировал стихотворение Гёте, оба с отцом курили. Девушка в синем платье расчесывала волосы бабушке Марте и кормила ее черешней. Гиннер в сутане священника причащал мать и записывал что-то на листке бумаги. У Цейса на коленях сидел голый ребенок с повязкой на глазу. Маркус в огромной продырявленной осколками каске стоял на коленях перед алтарем, прижимая к себе овчарку Цейсов. Санитар в запачканном кровью халате строил с ней на пляже замки из песка. Мать Лукаса в красной монашеской рясе вливала из огромной лейки бурую воду в кропильницу. Садовник Цейсов стоял на лестнице под сводами церкви и брил свою длинную бороду, глядя в зеркальце. Сама она в белом платье для первого причастия разгуливала по пахнущей лавандой лужайке и фотографировала бабочек. Одна бабочка неожиданно взлетела с лепестка белой розы. Анна явственно слышала звуки, производимые ее трепещущими крыльями. А бабочка летела в ее сторону и становилась все больше и больше. Раздался вой сирен. Она побежала. Протянула руку к Лукасу…


Кто-то теребил ее за плечо.

– Не нужно меня ни за что благодарить, – услышала она, – бери-ка лучше свои вещи. Они опять прилетели. Поблизости есть подвал. В этой пустыне уже и бомбить-то нечего, но все-таки лучше спрятаться куда-нибудь под землю…

Еще какое-то мгновение она провела в своем сне. Потом широко раскрыла глаза. Узнала.

– Ты вернулся, – прошептала она, прижимаясь к парню, – вернулся! Ты мне потом сыграешь?

Он улыбнулся. Нежно погладил ее по голове.

– Беги за мной. Это недалеко…

Она слышала, как нарастает гул самолетов, но то и дело останавливалась. Он вернулся за ней.

– Слушай, постой здесь минутку. Я заброшу в подвал рюкзак и скрипку и вернусь. Стой на месте. Никуда не уходи, слышишь? Подвал совсем близко. Тебе очень нужен этот чемодан? – осторожно спросил он.

– Нужен…

Он скрылся из виду, оставив ее одну. Самолеты приближались. Ей было страшно. Вскоре, тяжело дыша, он появился снова. Взял чемодан и протянул ей руку. Они бежали, пока не остановились у груды камней и веток рядом с дырой в основании какой-то серой стены. Сначала он зашвырнул в дыру чемодан, потом отодвинул ногой несколько камней. По длинному крутому каналу она, как на санках, съехала как будто в пещеру. Упала лицом на влажный песок. Торопливо встала. Почувствовала запах тухлятины и сырости. Осмотрелась. В глубокой темноте почти ничего не было видно. Словно читая ее мысли, он зажег спичку. Подошел к чему-то вроде подставки для свечей, скрученной из проволоки и наполненной землей, в которую были воткнуты свечи. Поднес пламя спички к одной свече, зажег остальные. Сделалось светло. Под сводами напротив она увидела пирамиду из человеческих черепов. Конусообразная конструкция с левой стороны упиралась в гробы, которые стояли двумя рядами, один на другом. Ближе к ней был еще один гроб, с открытой крышкой. Из него торчали пучки соломы.

– Добро пожаловать домой, – сказал с иронией в голосе парень. – Прости, я сегодня не ждал гостей, поэтому здесь не прибрано, – добавил он и, подойдя к открытому гробу, с шумом захлопнул крышку.

В этот момент на улице вновь стали взрываться бомбы. Она закрыла глаза и вытянула перед собой руки, будто пытаясь что-то найти на ощупь. Он прижал ее к себе, но сначала задул свечи на проволочной подставке. Потом снял шинель и постелил на земле.

– Приляг, – шепнул он ей на ухо, – мне нужно закрыть вход. Я сейчас вернусь, я быстро…

Налет был коротким. Впрочем, ей казалось, что все происходит где-то далеко отсюда. Как глухие отголоски соседской ссоры, доносящиеся сквозь толстую стену. Вскоре все стихло.

– Кто такой Лукас? Твой парень? – спросил он.

Они лежали в темноте. Как только на улице наступила тишина, он разжал объятия и отодвинулся от нее подальше.

– Что ты имеешь в виду?

– Ну, я хотел спросить, это кто-то близкий? Это к нему ты… прикасаешься? Во сне ты звала его.

– Да, к нему я прикасаюсь, в последнее время только к нему…

– Ты его любишь?

– Люблю? – Она задумалась на мгновение, озадаченная вопросом. – Не знаю. Но я скучаю по нему.

– Он жив?

– Вчера еще был жив…

Он не ответил. Встал и зажег свечу, стоявшую на одном из черепов. Подошел к гробу, открыл его, вытащил коричневую бутылку и поднес к губам.

– Как ты думаешь, они нас ненавидят? – спросил он, вновь укладываясь рядом.

– Кто?

– Ну, американцы и англичане.

– Те, которые в самолетах?

– Да, те, которые в самолетах.

– Я думаю, что, скорее всего, не лично тебя и меня. Они ненавидят немцев…

– Но мы ведь тоже немцы.

– Да, это так, но они, как им, наверное, кажется, бомбят Германию, а не немцев. Они не думают о том, что при этом убивают людей. Им хочется разнести в пух и прах Германию. Отец рассказывал мне, что во время Первой мировой войны вражеские окопы порой были расположены так близко, что солдаты могли посмотреть друг другу в глаза. Иногда они переговаривались и даже делились провиантом. А как только получали приказ, начинали стрелять и убивать друг друга. Вовсе не из ненависти. Скорее для самообороны. Потому что соседи из противоположного окопа получали такой же приказ…

– А как ты думаешь, есть ли какой-нибудь другой народ, который мир ненавидит больше, чем немцев?

– Сегодня?! Конечно нет. Мы уверенно возглавляем список народов, подлежащих уничтожению. После нас длинный пробел, а потом, мне кажется, идут японцы. Нам удалось восстановить против себя весь мир. Думаю, когда мы наконец проиграем эту войну, такое отношение к нам сохранится еще лет на сто. Поэтому я жалею, что у меня такая чертовски немецкая фамилия. Но все равно никогда ее не поменяю. Из-за бабушки и отца. А почему ты не стреляешь? Тебе ведь положено… – спросила она, помолчав.

– Это очень простая история, – ответил он, утирая рукавом губы, – выпей.

– Расскажи… – попросила она, принимая бутылку.

– В сорок первом я окончил консерваторию в Бреслау. Когда-то это был большой, красивый город. Я там родился, там могилы моих родителей и сестры, – начал он свой рассказ, ложась на шинель рядом с ней. – Ты знаешь, где это? – спросил он.

– Конечно знаю! Моя бабушка родилась в тех краях, в Ополе, а дедушка изучал в Бреслау медицину, – ответила она. – У бабушки в альбоме есть много красивых фотографий Бреслау. То есть было, – добавила она после паузы. – Извини, я перебила тебя. И что было потом? – спросила она сдавленным голосом.

Он заметил, что она плачет. Замолчал. Наклонился над ней и осторожно отвел в сторону волосы со лба. У него были теплые руки. Стоя на коленях возле ее головы, он убирал со лба пряди ее волос, иногда случайно прикасаясь к щекам. Кончиками пальцев он нежно гладил ее лицо, вокруг глаз и губ. Когда она перестала плакать, он прошептал:

– Послушай, я прошу тебя, не извиняйся передо мной. Не надо больше ни за что извиняться. Я еще там все понял. Когда мы с доской возились. Я действительно все это понимаю. Мне тоже хотелось иметь хоть какой-то угол. Свой. Пусть даже самый маленький. Но у меня его нет. Может быть, когда-нибудь я построю собственный дом. Новый. И ты тоже построишь. Вот увидишь… Тебе лучше?

Она кивнула.

– Ну, а теперь скажи мне наконец, как тебя зовут? – спросил он, отводя ладони от ее лица.

– Меня зовут Анна, – сказала она и добавила поспешно: – Но я хочу, чтобы ты называл меня Мартой. Когда-нибудь я объясню тебе, почему. А теперь рассказывай. И не убирай ладони. Если можешь. И если хочешь…

Она придвинулась и положила голову ему на колени. Он осторожно гладил кончиками пальцев ее лицо. Она слушала.

– Студентом я давал уроки музыки, чтобы подработать. Среди моих учеников была дочь заместителя гауляйтера Бреслау. Вот уж у кого не было ни слуха, ни таланта! Но она была очень старательная, и ей нужно было научиться играть на пианино. Так хотел ее отец, еще больше – мать, а больше всех – бабушка, мать заместителя гаулейтера. У девочки никто не спрашивал, хочет ли этого она сама, а она боялась сказать, что не хочет. Я тоже ничего не говорил, потому что мне очень нужны были эти деньги. В конце сорок второго в армию стали призывать и слепых, и сумасшедших, и даже людей искусства. Призвали и меня. В один прекрасный день, закончив урок, я попрощался сначала со своей ученицей, а потом и с ее отцом. Мне повезло. В гостиной сидела мать заместителя гаулейтера. «Макс, я надеюсь, моя внучка, а твоя первородная и единственная дочь не забросит музыку и не перестанет развиваться только из-за того, что какой-то невежественный бюрократ, какой-то идиот решил отправить ее учителя на фронт, – сказала она, обращаясь к сыну. А потом добавила: – Не забивайте себе этим голову, мой сын все устроит. Приходите к нам в пятницу, в это же самое время». И я пришел в пятницу, потому что мои документы, как по мановению волшебной палочки, исчезли. Я получил новый номер и новые документы с припиской о переводе на «нестроевую вспомогательную службу по формальным причинам» за личной подписью заместителя гаулейтера, заверенной еще четырьмя подписями. Я все время носил эти бумаги с собой. Они и сейчас при мне. В течение двух лет я приходил в дом гаулейтера каждую среду и пятницу, при каждом удобном случае рассыпаясь в благодарностях его матери. В сорок третьем, в рождественский сочельник, дочь заместителя гаулейтера впервые исполнила фортепианный концерт для всей семьи. Я никогда не слышал ничего ужаснее. Но они были на седьмом небе от счастья и гордости, а бабушка даже расплакалась от умиления. Только их служанка-полячка посмотрела на меня как-то странно и покачала головой. Заместитель гаулейтера в тот вечер впервые пригласил меня к себе в кабинет, угостил французским коньяком и вручил конверт с деньгами. Потом, после каждого урока, я шел с ним в кабинет, и мы надирались коньяком или его любимой сливовицей. Это был несчастный человек. Очень одинокий. Еще более одинокий, чем я. А потом русские подошли к Бреслау. Когда уже запахло жареным, я вместе со всеми, кто мог убежать, унес ноги на запад. И так попал в Дрезден. Во-первых, он рядом с Бреслау, а во-вторых, я всегда хотел здесь поселиться. Из-за музеев, из-за здешнего оркестра и из-за того, что Дрезден рядом с Бреслау. Как видишь, моя мечта сбылась. Теперь я живу здесь. В этом уютном склепе. Жаль только, музеев уже нет, а оркестранты разбежались или поумирали. Но кладбища Бреслау так и остались неподалеку…

Он умолк.

– Я утомил тебя своими разговорами? Спишь? – спросил он, осторожно трогая ее за плечо. – Передай мне, пожалуйста, бутылку. У меня в горле пересохло от разговоров.

Она повернулась к нему лицом. Молча запустила пальцы в его волосы.

– Я так рада, что встретила тебя, – прошептала она и легко коснулась губами его щеки.

Потом поднесла бутылку к губам и жадно отхлебнула. Поперхнулась. Закашлялась, разбрызгивая жидкость по его лицу и волосам и хватая ртом воздух.

– Боже мой, что такое ты мне дал?! – закричала она.

– Настоящую югославскую сливовицу. Я хранил эту бутылку для особого случая. Мне показалось, сегодня как раз такой случай, и я хотел…

– Хоть бы предупредил меня. Я думала, что это… вода, – прервала она его на полуслове. – Я еще никогда не пила водку…

– Как же ты жила в этом аду без водки? – невесело усмехнулся он.

Широко раскрыв рот, она пыталась отдышаться. Жжение постепенно проходило. Она успокоилась. Он исчез за стеной из гробов, а вскоре вернулся и протянул ей металлическую кружку с водой. Вода воняла бензином.

– Я держу воду в канистрах из-под бензина. Да ты не бойся, это чистая вода. Прополощи рот…

– У тебя здесь все есть, – улыбнулась она. – Сколько ты уже живешь тут?

– Восемь месяцев. Перезнакомился со всеми черепами. Самым любимым дал имена…

– У тебя еще осталась водка? И какая-нибудь бутылка? – вдруг спросила она.

– Почему ты спрашиваешь?

– На Зайдницерштрассе я встретила маленькую девочку. У нее оторвало пальцы на руке. Ее дедушка просил у меня…

– Дедушка с обручальным кольцом из довоенного золота? – перебил он.

– Да. Откуда ты знаешь?! – воскликнула она удивленно.

– Я вчера отнес ему и бинт, и водку. Он дал мне за них обручальное кольцо. Действительно довоенное. Из довоенной ржавой железки. Через час я вернулся к нему с сухарями. С целой порцией отличных, твердых, как сталь, сухарей. Это был мой ужин. Дедушка уже был вдребезги пьян. А девочка сидела рядом и тряслась от холода. У нее не хватает пальцев с рождения. Какое-то врожденное уродство. Она говорит все, что велит дедушка. И это не врожденное. Благоприобретенная реакция на страх. Дед просто избивает ее, если она не сообщает первому встречному о своих семи пальцах. Она сама мне это сказала. К тому же пальцев у нее восемь. Это дедушка велел ей говорить, что их у нее только семь. Этот сукин сын морфинист и алкоголик…

Она потрясенно слушала его. Он мог быть одновременно и тонким, и до цинизма рассудочным. Она же была наивна и неисправимо чувствительна. Когда в Дрезден в течение нескольких недель бесконечной толпой шли беженцы с востока, она ходила по улицам и раздавала им все, что только могла найти в своем подвале. Потом, когда подвал опустел, она стала выходить в город только тогда, когда это было действительно необходимо. И каждый раз, когда ей встречался нищий, которого она ничем не могла одарить, ее мучила совесть. Ей и в голову не приходило, что попрошайка может быть мошенником.

Она чувствовала себя странно. Выпитое подействовало. Ей стало легче, пришли умиротворение и неведомая прежде истома. Улегшись на шинель спиной к парню, она поджала ноги и закрыла глаза. А он нежно гладил ее по волосам. Давно она не чувствовала себя так покойно. Именно покойно. Еще несколько дней тому назад она не смогла бы назвать это состояние таким словом. Без страха, без мыслей о том, что произойдет через пятнадцать минут, без воспоминаний о прошлом и, самое главное, без страха перед будущим.

Он осторожно прикасался к ее голове и рассказывал.

О том, как ему не хватает книг, о том, что война когда-нибудь закончится, что его сестра была похожа на нее – такая же красивая, и что ему хотелось бы когда-нибудь поехать к морю, а еще о том, что он давно не видел таких глаз, как у нее, и что если бы не музыка, то все давно потеряло бы для него смысл. Что когда умирал от страха в этой могиле, он брал скрипку, гасил свечи и играл в темноте. И тогда все переставало существовать, а взрывы бомб становились похожи на аккомпанемент каких-то огромных, жутко звучащих колдовских бубнов, который лучше всего подходит для музыки Шопена, Шумана, Бетховена или Малера. Но ни в коем случае не для Вивальди и Моцарта. И что, когда бомбежка прекращалась, а он продолжал играть, ему даже не хватало этого аккомпанемента. И что все это, каждый отдельно взятый звук, он прекрасно запомнил и когда-нибудь, когда эта проклятая война наконец закончится, воспроизведет по памяти, переложит на ноты и создаст такую симфонию, что охваченным паникой людям захочется убежать из концертного зала в бомбоубежище. И эту симфонию будут исполнять каждый день, везде, где только можно, чтобы никто никогда не забыл…

Он кончиками пальцев массировал ей шею и рассказывал.

О том, что у них украли молодость, отняли право быть беззаботными и совершать ошибки, лишили наивного юношеского энтузиазма и восхищения миром. Им приказали ненавидеть одних и безусловно поклоняться другим, им следовало и взрослеть по приказу, и по приказу же убивать. А если понадобится, то и самим с честью погибнуть, поскольку «нет большего счастья, чем принести себя в жертву народу и государству». Им рассказывали сходу придуманные легенды об «окопном единении, в котором дружба и братство преодолевают любые социальные различия». Многие из его друзей в это действительно верили, а может, верят и по сей день.

Молодость им уже никто не вернет, потому что, даже если через пять минут война каким-то необъяснимым, мистическим образом закончится, он, несмотря на свои двадцать восемь и неплохую физическую форму, будет психически немощным, дряхлым стариком, который все в жизни повидал и испытал. И то, что за последние годы ему довелось увидеть, не оставляет ему надежд. Больнее всего именно это, то, что у них украли надежду. Хотя на самом деле они еще легко отделались. У других отняли даже детство.

Он прижимался к ней и рассказывал.

О том, что хотел бы не смыкать глаз от волнения ночью перед первым свиданием, принести ей букетик фиалок, пойти вместе на прогулку в парк, прикоснуться – совершенно случайно – к ее руке в темном зале кинотеатра, захотеть поцеловать ее, когда будет провожать домой, смириться с тем, что она ему этого пока еще не позволила, а потом радоваться этому и скучать по ней – уже через пять минут после того, как она исчезнет за дверью своего дома. И с нетерпением ждать завтрашнего дня, писать ей любовные письма и чудесные глупые стихи. Ведь право на любовь у них тоже украли. Не говоря уже о том, что «завтра» им никто не гарантирует. Поэтому нужно жить сегодня и сейчас, в эту минуту, здесь.

Он целовал ее глаза, щеки и рассказывал.

О том, что ему хочется сейчас, в это мгновение, раздеть ее, и что желание это в нем очень сильно. Раздеть донага. Что, хотя в это трудно поверить, он никогда еще не видел, кроме как в мечтах и на дурацких фотографиях, голую женщину. А еще ему хочется прикасаться к ней. И запомнить все, что при этом случится. И если она ему это позволит, как только закончится война, он обо всем забудет, повернет время вспять, будет добиваться ее, не сможет заснуть перед их первым свиданием, принесет ей цветы, а вместо стихотворения напишет для нее сонату. И она не разрешит ему вечером, у дверей своего дома, поцеловать себя, а он, несмотря на это или именно поэтому, будет радоваться каждому следующему дню. И сделает все, чтобы ее соблазнить. Потому что ему очень хочется ее соблазнить. Честно говоря, ему больше всего хочется сделать это прямо сейчас. Он говорил еще о том, что ему хочется целовать ее груди, спину, бедра, живот и ягодицы и что он осмеливается просить ее – в этой совершенно исключительной ситуации – позволить ему повернуть ход истории вспять.

Он раздел ее и уже больше ничего не рассказывал.

Это она рассказывала. Своими мыслями, своим молчанием. Сама себе объясняла, что сейчас происходит. Что она – хотя наверняка нужно было бы – абсолютно, нисколечко не стыдится, что, может быть, это отчасти из-за водки, но, скорее всего, все-таки из-за его слов и этого неодолимого чувства «здесь, сейчас, пока не наступило завтра, пока мы еще живы», что это не должно было происходить так, что этот ее первый раз, даже если должен был случиться, то уж никак не здесь, рядом с гробами и черепами, в присутствии смерти. О том, что в любом случае нет и не может быть другого места, потому что смерть повсюду. Потому что, кроме всего прочего, у них отняли и право выбрать место и время. И что теперь, в этот момент, ей очень хорошо, когда он прикасается губами и выдыхает теплый воздух в ямочку на ее теле между спиной и ягодицами, что ей хотелось бы, чтобы он еще сильнее кусал ее губы, до крови. О том, что она не понимает, почему он предпочитает целовать ее правую грудь, а ей хочется, чтобы он целовал левую. О том, что когда она ощутила его губы и язык у себя между бедер, ей захотелось смеяться, потому что его волосы щекотали ей низ живота. А еще о том, что она не представляет, как это непривычное нечто, которое сейчас с трудом помещается у нее во рту, может уместиться в ней. В какой-то момент она перестала рассказывать и застыла в напряжении и страхе, закрыв глаза, широко разведя в стороны бедра и крепко стиснув зубы. И тут же почувствовала на лице прикосновение его пальцев. Он укутал ее свитером и прошептал ее имя.

Он целовал ей ладони и рассказывал.

О том, что у нее прелестная родинка на левой ягодице и что мысль о том, чтобы повернуть время вспять, – это глупое мальчишество и наглость. Такое бывает только в сказках. И что, хотя он очень любит сказки, все равно никогда в них не верил. И что хотел бы встретить ее когда-нибудь после войны – когда мир придет в себя, а ее будут окружать другие мужчины. И тогда, несмотря на их присутствие, вернее, именно в их присутствии, не упустить свой шанс. Или узнать, что у него нет никаких шансов.

Она дрожала. Не помнила точно, от страха, от холода или от возбуждения. Он одел ее. Опираясь на локти, она растроганно смотрела, как старательно он завязывал ей шнурки на ботинках. В последний раз это делал отец, когда они впервые поехали кататься на лыжах в Австрию. Он тоже завязывал ей шнурки двойным бантиком.

– Что случилось с твоими родителями? – спросила она шепотом.

Он справился с ее ботинками, поднял голову и, глядя ей в глаза, сказал:

– Мама сошла с ума после несчастья с сестрой, а папа не выдержал всего этого и вскрыл себе вены. Мама умерла сама. От голода. Однажды она просто перестала есть…

Он подошел к одному из гробов, снял с него череп со свечами, торчавшими из глазниц, поднял крышку и вытащил длинный рваный тулуп. Укутал ее, придвинул ее чемодан к шинели, на которой она лежала, поставил на него череп со свечами и, улыбаясь, сказал:

– По вечерам здесь бывает так же холодно, как под Сталинградом. Ты тут поваляйся на солнышке – да что я говорю, на двух солнышках, – а я приготовлю нам ужин. У нас есть сухари на закуску, сухари в качестве главного блюда и роскошный десерт из сухарей. Из напитков имеется отличная югославская сливовица в бутылке из-под лимонада и родниковая вода из канистры. У нас нет рюмок, нет фарфора и скатерти тоже нет, но зато все будет романтично, при свечах.

Она рассмеялась. Искренне, от души. Он исчез где-то в закоулках склепа, а она вглядывалась в огонь свечей. Точно таких же, как в тот вечер, когда она была с родителями на море…


Один из отпусков они провели втроем на Сильте. Незадолго до войны. Отец уверял, что Сильт, маленький остров странной формы, – это немецкая ярмарка тщеславия и что такие места необходимо повидать. Но только раз в жизни, чтобы никогда больше не захотелось туда вернуться. Денег на гостиницу у них не было. Ночевали в палатке, на завтрак покупали булочки у пекаря, а перед закатом варили суп с мясом или колбасой на огне спиртовки. Иногда по вечерам они прогуливались по аллеям, вдоль которых стояли роскошные гостиницы. Ярко освещенные холлы были полны мужчин в строгих костюмах и полуобнаженных женщин в вечерних платьях. Странный, искусственный, как украшения этих женщин, мир, который был для них недоступен. Отец презирал этот мир. Не из зависти и не потому, что был беден и не мог стать его частью, а главным образом оттого, что в последнее время все в Германии стремились этому миру принадлежать. Вечерний Сильт с его блестящими отелями и их лощеными постояльцами был своего рода резервацией для немецкой элиты. Коричневой, гитлеровской, аристократической, купечески богатой и по определению всецело преданной власти. Со всеми этими графинями, дорогими проститутками, желавшими стать графинями, с офицерами, которые воображали, что своими регалиями они возбуждают и тех и других, с торговцами из Берлина, Мюнхена, Дрездена, Кельна или Нюрнберга, которым казалось, что, выпив пару коктейлей в изысканном обществе в холле гостиницы на острове Сильт, они обзаводятся новыми связями и получают пропуск в высшее общество. Сильт потерял свое доброе имя, а то, что происходило в холлах и спальнях его отелей, было любимой темой бульварной прессы, контролируемой Геббельсом. Поэтому на Сильте следовало побывать хоть раз. Чтобы все это увидеть собственными глазами. И возненавидеть раз и навсегда.

Однажды, после прогулки, они вернулись на пляж. Уселись на берегу моря, и отец сделал огромный торт из песка. Положил на него сверху пятнадцать ракушек, а в каждую вставил зажженную свечу. Потом обнял дочь и прошептал ей на ухо, что она самое большое его сокровище и что, благодаря ей и маме, которая ее ему подарила, он прожил самые важные и самые прекрасные пятнадцать лет своей жизни. Он просил простить его за то, что этот торт всего лишь из песка. Затем подал знак маме, и она поставила перед дочерью большой пакет, перевязанный лентой. Родители смотрели, как нетерпеливо она разрывает бумагу. Она радостно вскрикнула. Отец сказал:

– Я надеюсь, что этот фотоаппарат сможет увидеть мир твоими глазами…

Потом, на этом пляже, она сидела между матерью и отцом, вглядывалась в пламя свечи и изо всех сил старалась не расплакаться.


– Почему ты плачешь? И к тому же без меня? – вдруг услышала она его голос. – Я бы тоже поплакал…

Она поспешно вытерла слезы.

– Я не плачу. Просто глаза слезятся. Меня эти два солнца просто… ослепили. Почему тебя так долго не было? – спросила она, стараясь скрыть замешательство. – Я теперь плачу, только когда тебя слишком долго нет.

– Я готовил еду, – ответил он, поставив перед ней поцарапанную от постоянного использования алюминиевую тарелку раскрошившихся сухарей. По обе стороны от нее он положил две салфетки, неумело вырезанные из марли.

– Передай мне, пожалуйста, бутылку с водкой, – попросила она. – Мне очень хочется перестать плакать. Очень. А ты мне не даешь. Моя бабушка Марта, когда у нас закончились сначала обычные салфетки, а потом белая туалетная бумага, вырезала их из своих писем дедушке. А вот из марли не додумалась. Откуда ты, парень, взялся? Ну откуда? Почему ты такой хороший? – допытывалась она, выбираясь из тулупа. Подползла к нему на коленях и начала разматывать бинты у него на голове.

Стоя перед ним, она медленно сворачивала серый, заскорузлый от засохшей крови бинт. Он смотрел ей в глаза и улыбался. Временами закусывал губы, когда она осторожно отделяла присохшую марлю от кожи. Правую сторону лба, от брови до волос, пересекали крест-накрест две кровоточащие раны. Она взяла обе салфетки, смочила их в кружке с водой и начала осторожно обмывать раны. Закончив, поцеловала в лоб и прижалась к нему.

– А теперь налей мне водки, пожалуйста… – прошептала ему на ухо.

Закрыла глаза и выпила несколько глотков. Потом отдала ему бутылку и уселась у тарелки с сухарями. Он подошел к проволочной подставке и зажег все свечи. Они сидели лицом к лицу и грызли сухари, притворяясь, будто наслаждаются великолепным ужином. Он вытягивался перед ней, как официант, с изысканным поклоном подливал ей воду в металлическую кружку, а она капризничала, мол, это вино ей не по вкусу. Тогда он доставал коричневую бутылку и добавлял несколько капель сливовицы в воду, а она поднимала кружку к носу и восхищалась изысканным букетом. Потом они смаковали десерт, любуясь в колеблющемся свете «утонченной красотой немецкого сухаря».

Она сладострастно облизывала языком губы, строила ему глазки, игривым жестом отбрасывала волосы со лба, притворялась, будто кокетливо наносит на губы красную помаду и напоминала ему, что уже пора, ожидая, чтобы он, якобы ненароком, наклонился за словно случайно упавшей салфеткой. И, поднимая, невзначай коснулся ладонью ее колена под столом. После его прикосновения, она, поднося ко рту клубнику или малину, на мгновение покраснеет и сбросит туфлю с ноги. И под надежно прикрытым белой скатертью столом дотянется ногой до его ширинки. А он будет невозмутимо озираться по сторонам, поправляя на себе бабочку или галстук, а может, расстегивая пуговицы пиджака или смокинга. А потом, онемев и захмелев от того, что происходит, он наклонится к ней так низко, как только можно, и начнет нежно массировать ладонями ее ногу. Предварительно разорвав и стянув с нее чулок. А она, чтобы отвлечь внимание окружающих, протянет руку – со скучающей миной на вспыхнувшем лице – за очередной клубникой или кусочком шарлотки, аккуратно положит на блюдце, сдобрив взбитыми сливками, и с самым невинным и доброжелательным видом, на какой только способна, улыбнется пожилой даме в ужасном парике и с тонной золота на шее. А затем, удобно опершись о плюшевую обивку стула, с притворным смущением и непосредственностью, свойственной молодости, намеренно не вытрет следы белых сливок со своих губ и снова поднимет под столом ногу, чтобы опять положить свою голую ступню ему между ног.

– Марта, какие книги ты читала? – спросил он с улыбкой, поглаживая ее ногу.

– В основном классику, больше всего мне нравится русская, и я уверена, что читала ее куда внимательнее, чем ты. Женщины читают в основном между строк, – ответила она. – Мужчины так не умеют.

А потом вдруг попросила, чтобы он что-нибудь сыграл.

– После десерта, но до того, как нам подадут сырное блюдо с виноградом, – добавила она с улыбкой.

Он молча встал. Медленно подошел к чему-то, напоминавшему небольшой алтарь. На осколке мраморной надгробной плиты, опиравшейся на две деревянные колоды, лежали скрипка и смычок. Он взял их и начал играть. Она видела только его силуэт. В темноте невозможно было различить его лицо – лишь движения руки, когда он вместе со скрипкой резко наклонялся вперед и на мгновение становился видимым в мерцании свечей. Она подошла к подсвечнику. Села на землю. Ей хотелось, чтобы он видел ее. Он должен был ее видеть! Должен был явственно видеть, что с ней сейчас происходит! Кусая пальцы, она вглядывалась туда, где он стоял, и слушала. И это было самым главным. Словно в каком-то странном сне, здесь, в склепе, в подземелье несуществующего Дрездена, он играл для нее скрипичный концерт. Сейчас это было важнее всего. Только это. Эта музыка, это упоение и волнение, которое она испытывала. У них можно забрать молодость, украсть свободу, можно приказать им повзрослеть раньше срока и по приказу же умереть, но самое главное – переживания – у них никому не отнять. Потому что никто, к счастью, не знает, где и по какой причине самое главное должно случиться. А сейчас как раз оно и случилось.

Не прекращая играть, он медленно приблизился к ней. Она узнала один из венских вальсов Штрауса. Встала. Обняла его, а потом они закружились в танце. Свечной воск падал на волосы. Он продолжал играть. Они танцевали, прижавшись друг к другу, и ей казалось, будто она присутствует на своем первом балу. Все кружилось перед нею. И черепа, и гробы, и пламя свечей, и его лицо, и скрипка. Когда вдруг наступила тишина и капли пота, выступившие у него на лбу, смешались у них на губах с ее слезами, она поклонилась ему и осмотрелась вокруг, словно высматривая лица своих родителей и бабушки…

– Все будет хорошо, – прошептал он, – все будет хорошо, вот увидишь…

Подал ей руку и подвел к шинели. Склонившись, поцеловал ее ладонь.

Она улеглась. Он накрыл ее тулупом, вернулся к люстре и задул свечи. Прежде чем лечь рядом тщательно укутал тулупом ее ступни. Она расстегнула лифчик, взяла его ладони в свои и засунула их себе под свитер. Через минуту они заснули…

Загрузка...