Книга вторая. Откровение

И стал я на песке морском, и увидел выходящего из моря зверя…

Кто имеет ухо, да слышит.

Откровение 13:1,9

Орлеанна Прайс

Остров Сандерлинг, Джорджия

Раз в несколько лет, даже теперь, я чувствую запах Африки. И тогда мне хочется голосить, петь, громко хлопать в ладоши или лечь на землю под деревом, чтобы черви взяли из меня все то, чем еще можно поживиться.

Это невыносимо.

Спелые плоды, едкий пот, моча, цветы, неведомые специи и еще что-то, чего я никогда не видела, – не могу сказать, что входит в эту смесь и почему этот запах неожиданно ударяет мне в нос за каким-нибудь случайным поворотом. Однажды он настиг меня здесь, на этом острове, в нашем маленьком городке, в переулке позади домов, где хорошо одетые мальчишки курили на лестничной клетке среди разбросанного мусора. А несколько лет назад – в Миссисипи, на берегу залива, куда я приехала на похороны родственника. Африка буквально возникла передо мной и схватила меня, когда я шла по пирсу мимо старых рыбаков с головами, торчавшими из плащей, как головы черепах из-под панцирей. Ведерки с приманкой были расставлены вокруг них, как угощения на пиршестве. А в Атланте я вышла из библиотеки – и этот запах едва не сбил меня с ног. Данное ощущение вырастает изнутри меня, и в этот момент я понимаю, что ты все еще здесь, владеешь мною. Ты проделываешь со мной какой-то фокус, разделяя мои клетки так, что тело никак не может освободиться от маленьких фрагментов Африки, какие оно вобрало в себя. Африки, где тело одной из моих дочерей покоится в сырой красной земле. Это запах осуждения. По-моему, я сознаю себя теперь лишь по твоему присутствию в своей душе.

Ты скажешь, я могла бы быть другой матерью. Разобраться и увидеть то, что приближалось, потому что оно уже сгустилось в воздухе, окружавшем нас. Это был тот самый запах базарного дня в Киланге. Каждый пятый день был базарным – не седьмой или тридцатый, его нельзя было назвать ни «субботой», ни «первым днем месяца», просто каждый большой палец руки, если считать дни по пальцам. В этом нет смысла, пока в конце концов именно в этом не сосредоточивается весь смысл жизни, как только понимаешь, что в Конго принято держать ее в собственной руке. Отовсюду, откуда можно дойти пешком, каждый пятый день люди с полными или пустыми руками стекались в нашу деревню, чтобы, торгуясь, фланировать туда-сюда вдоль длинных рядов, где на постеленных на землю циновках свои товары выкладывали торговки – хмурые женщины, опирающиеся подбородками на сложенные руки, сидящие на корточках перед крепостными валами орехов кола, пучков ароматных палочек, кучек угля, пустых консервных банок и бутылок, высушенных частей животных. Они постоянно ворчали, складывая и перебирая задубевшими умелыми руками свои пирамиды крапчатых зеленоватых апельсинов, манго, целые дамбы загнутых твердых зеленых бананов. Я делала глубокий вдох и говорила себе, что женщина повсюду на земле поймет другую женщину в базарный день. Однако я не могла разгадать этих торговок: они накручивали на голову нечто вроде тюрбанов из тканей ярких веселых расцветок, но из-под них выглядывали лица, взиравшие на мир глазами-щелками с неизменной хмуростью. Укладывая друг другу волосы в ореолы торчащих словно бы в изумлении «колючек», женщины со скучающим видом запрокидывали головы. Как я ни прикидывалась их соседкой, их нельзя было обмануть. Я оставалась бледнокожей и круглоглазой, как рыба. Рыба, выброшенная на пыльную землю базарной площади, пытающаяся плыть, а остальные женщины спокойно дышали воздухом, насыщенным запахами перезрелых фруктов, сушеного мяса, пота и специй, питающим их жизни силами, которых я боялась.

Не могу забыть один особый день. Я шла, стараясь поспевать за своими девочками, но видела только Лию. Помню, она была в нежно-голубом платье с кушаком, завязанным сзади. Часто дочери, кроме Рахили, ходили в чем попало, так что, наверное, то было воскресенье – для нашей семьи – и по совпадению базарный день для местных. В руках у Лии была корзинка, нелегкая, из-за нее она и не шагала впереди всех, как обычно. Остальные уже скрылись из виду. Я знала, что Натан будет нервничать, если мы не вернемся вовремя, поэтому махнула Лие рукой – иди, мол, быстрее. Чтобы приблизиться ко мне, ей надо было пересечь торговый ряд. Не задумываясь, будучи той из близняшек, у которой с ногами все в порядке, она перехватила корзинку левой рукой и подняла ногу, чтобы перешагнуть через апельсиновую пирамиду. Я протянула ей руку. Однако в тот момент, когда Лия дотянулась до нее, нога зависла над горкой апельсинов, и она не смогла поставить ее на землю. Потому что – пф-ф-ф! – женщина, сидевшая на корточках рядом с апельсинами, вскочила, шипя, словно ножницами, рассекая руками воздух между нами, испепеляя меня взглядом, исполненным такой злобы, что шоколадные радужки ее глаз, казалось, плавились, белея. Мужчины, сидевшие на скамье, подняли головы от своих плошек со свежесваренным пивом и, уставившись на нас такими же мрачными взглядами, замахали руками – чтобы я остановила своего ребенка. Дурное привидение! Нелюдь! Сейчас оно отпугнет базарную удачу женщины. Мне до сих пор становится не по себе, когда я вспоминаю, как Лия стоит там – кто знает, может, без трусиков, – занеся ногу над апельсинами той женщины. Мать и ребенок, чужеземцы, ощущающие себя во враждебном окружении, внезапно растоптанные до полного ничтожества, какими они нас и видели.

Прежде я полагала, что это можно совместить: стать одной из них и при этом оставаться женой своего мужа. Какая самонадеянность! Я была его орудием, домашним животным. И больше ничем. Как же мы, жены и матери, гибнем от уверенности в собственной правоте. Я была лишь одной из множества женщин, которые держат рот на замке и размахивают флагом, когда их страна отправляется на войну захватывать другую. Виноваты они или нет, им придется потерять все. Они и есть то, чему предстоит быть потерянным. Жена – сама земля, несущая на себе шрамы, переходящая из рук в руки.

Нам всем предстоит бежать из Африки разными путями. Многие из нас уже лежат в земле, а кое-кто еще топчет ее, но мы, женщины, сделаны из одной израненной земли. Я всматриваюсь теперь в своих взрослых дочерей и вижу свидетельства того, что они так или иначе обрели покой. Как им это удалось, когда меня преследует Божья кара? Глаза в кронах деревьев проникают в мои сны. В свете дня они наблюдают за моими скрюченными руками, пока я рыхлю землю в своем маленьком сыром огороде. Что вам от меня нужно? Когда я возвожу к небу старые безумные глаза и разговариваю сама с собой, что вы хотите чтобы я вам сказала?

О, моя малышка, моя маленькая любимица. Неужели ты не понимаешь, что я тоже умерла?

Иногда я молюсь, чтобы помнить, порой – чтобы забыть. Это в сущности одно и то же. Как я смогу когда-либо чувствовать себя свободной в этом мире после того, как видела хлопавшие на том базаре ладони людей, откровенно дававших понять, чтобы я убиралась? Я получила предостережение. Как мне вынести запах того, что никак не покидает меня?

У меня почти не было времени разобраться, что хорошо и что плохо, я едва сознавала, где нахожусь. В те первые месяцы я просыпалась, охваченная тревогой, и мне казалось, будто я снова дома, в Перле, штат Миссисипи. До замужества, до религии, до всего. Утра в Конго были такими туманными, что нельзя было разглядеть ничего, кроме лежавшего на земле облака, поэтому не составляло труда представить себя где угодно. В дверном проеме спальни появлялась мама Татаба в оливково-зеленом наполовину застегнутом кардигане, с дырками на локтях величиной с пять пятицентовых монет, в надвинутой на лоб шапке из разлохмаченной шерсти, с руками, словно покрытыми буйволиной кожей. С таким же успехом она могла быть и женщиной, стоявшей в дверях сельского магазина Латтона в 1939 году от Рождества Христова, в моем детстве.

– Мама Прайс, мангуст залез в белую муку, – произносила она.

И мне приходилось держаться за кроватную раму, пока изображение перед глазами не перестанет вихриться, как вода, утекающая в слив, и не вытолкнет меня в центр. Здесь. Сейчас. Господи, как человек может оказаться там, где оказалась я?

Все изменилось в тот день, когда мы потеряли их обоих, маму Татабу и окаянного попугая, их обоих отпустил Натан. Что это был за день! Для наших местных домочадцев – День независимости. Правда, птица ошивалась поблизости, бросая на нас с деревьев раздосадованные взгляды, Метусела ведь привык, чтобы его кормили. А та, от кого зависели наши жизни, исчезла из деревни. В то же время разразился дождь. И я все размышляла: может, мы уже погибли и просто не знаем этого? Подобное столько раз случалось в моей жизни (в голову приходил день моей свадьбы): я считала, что вышла из лесу, не отдавая себе отчета в том, что просто задержалась на краю очередного обрыва перед долгим, долгим падением.

До сих пор могу воспроизвести длинный скорбный перечень усилий, требовавшихся, чтобы там, в Конго, обеспечить выживание мужу и детям, кормить их каждый день. Длиннющее дневное «путешествие» всегда начиналось с того, что я с первыми петухами садилась в кровати, раздвигала москитную сетку, совала ноги в туфли – потому что по полу ползали черви-кровопийцы, только и ждавшие, чтобы впиться в наши босые ступни. Скользя по ним, я приветствовала день. Мечтая о кофе. Боюсь, я не так тосковала о муже в его отсутствие, как о чашке кофе. Выйдя через заднюю дверь в ужасающую влажную жару, поднималась на цыпочки и вытягивалась, чтобы взглянуть на реку, преодолевая острое желание бежать к ней.

О, эта река желаний, скользящая крокодилом мечта о том, как она несет мое тело по течению через сверкающие на солнце отмели к морю. Самым трудным для меня было каждый день снова и снова заставлять себя оставаться с семьей. Они об этом, конечно, не подозревали. Отперев замок, предназначенный для того, чтобы в кухню не проникали звери и любопытные дети, мне приходилось сразу запирать его за собой, чтобы предотвратить собственный побег. Мрак, сырость, неизменно кислый запах сезона дождей, резкая вонь испражнений в буше и нашей собственной уборной, которая находилась в шаге от кухни, наваливались на меня, как надоедливый любовник.

Вставая к кухонному столу, я отбрасывала все мысли и словно со стороны наблюдала за тем, как кромсаю апельсины нашим единственным тупым ножом, рассекая их и выдавливая из них красную кровь. Нет, сначала фрукты следовало вымыть; эти необычные, так называемые кровавые дикие апельсины собирали в лесу. Покупая их у мамы Мокалы, я знала, что они побывали в руках ее сыновей, а у тех на глазах и пенисах была белая короста. Мыть фрукты приходилось с каплей драгоценного отбеливателя «Клорокс», отмеряя его, точно кровь агнца. Это нелепо, знаю, но через все то время я пронесла образ популярной рекламной кампании, в которой изображалась ватага перепачканных с ног до головы мальчишек под бодрым призывом: «ЗДЕСЬ НУЖЕН «КЛОРОКС!»

Выдавив из продезинфицированных шкурок густую жидкость с мякотью, нужно было развести ее водой, если я надеялась сохранить драгоценные апельсины в хорошем состоянии. Неизвестно, что обходилось мне дороже: отбеливатель, апельсины или вода. Отбеливатель и апельсины приходилось выторговывать или выпрашивать, когда этот ужасный человек, Ибен Аксельрут, привозил нам положенное продовольствие. Каждые несколько недель, безо всякого предупреждения, он появлялся на пороге нашего дома в сопревших ботинках, пропотевшей насквозь шляпе-федо́ре, с сигариллой «Типарилло» в зубах и требовал деньги за то, что и так было нашим, – за безвозмездную помощь Союза миссионеров. Аксельрут продавал нам даже нашу собственную почту! Ничто не доставалось даром. Даже вода. Ее приходилось носить за полторы мили и кипятить. «Кипятить» – короткое словечко, но за ним двадцать минут стояния над ревущим огнем в плите, напоминавшей проржавевший остов «Олдсмобила». «Огонь» означал собирание хвороста в деревне, где все, что годится для растопки, собирали с тех пор, как Бог еще был ребенком, и где все способное гореть сметали подчистую так же эффективно, как животное вычесывает насекомых из своей шерсти. «Огонь» подразумевал все более и более дальние вылазки в лес и кражу упавших ветвей прямо из-под носа у уставившихся на тебя змей – и это ради одного ведра питьевой воды. Любое самое незначительное гигиеническое действие усложнялось часами труда, потраченного на добывание простейших составляющих: воды, огня и чего-нибудь, что могло сойти за дезинфицирующее средство.

А еда! Это была особая песня. И танец. Найти, выучить название, нарезать, отбить или истолочь, чтобы превратить во что-то, что оказалось бы терпимо для моей семьи. Очень долго я не понимала, как устраивались с едой другие семьи. По-моему, тут вообще не существовало еды, о какой стоило бы говорить, даже в базарный день, когда все выходили на площадь, чтобы устроить самые высокие горы из того, что у них имелось. Но собственно еды для двух с половиной десятков семей нашей деревни, как мне представлялось, среди всего этого не было. Да, я видела уголь, на котором еду следовало готовить, и сушеный красный перец пили-пили, чтобы ее приправлять, и посуду из тыкв, в какую ее складывать, но где же собственно то, что можно готовить, приправлять и складывать, хотя бы что-то? Что, Господи помилуй, они едят?

Со временем я узнала ответ: клейкая масса под названием фуфу. Ее делают из огромных клубней, которые женщины выращивают, выкапывают из земли, вымачивают в реке, высушивают на солнце, толкут до белой пудры в корытцах из выдолбленных бревен и варят. Называется это маниок, как сообщила мне Джанна Андердаун. Его питательная ценность равна питательной ценности коричневого бумажного пакета, к чему в качестве бонуса следует присовокупить наличие следов цианида. Однако желудок он набивает. Из него делают некую безвкусную массу, американского ребенка можно уговорить попробовать ее лишь раз, после того как он долго будет воротить нос, а вы – подначивать его: «А слабо́ попробовать?» Но для жителей Киланги фуфу было всем, если не считать времени, которое они, судя по всему, принимали на веру. Да здравствует маниок! Он – центр жизни. Безмятежно возвращаясь с полей, высокие худые женщины в кангах несли его в гигантских тюках, непостижимым образом балансировавших у них на головах; эти тюки с маниоком были размером с небольшую лошадь. Вымочив, они чистили длинные белые корнеплоды и складывали вертикально в эмалированные тазы, а потом, выстроившись цепочкой, шествовали через деревню, как гигантские лилии на стройных двигающихся стеблях. Эти женщины проводили свои дни в непрерывных трудах: сажали, копали, толкли маниок, хотя сонная манера двигаться во время работы производила впечатление их полной отстраненности от конечного результата. Они напоминали мне чернокожих укладчиков рельсов на старом Юге. Те двигались вдоль железнодорожного полотна, ритмично полязгивая стальными брусами, синхронно наклоняясь, синхронно делая шаг вперед, потом назад, в унисон напевая, завораживая своими движениями детей и уходя далеко вперед, прежде чем вы успевали осознать, что они, между прочим, еще и чинят дорогу. Их так и называли «танцорами на шпалах». Вот так же и эти женщины выращивали и готовили маниок, и так же их дети ели его: не задумываясь о высоких целях производства и потребления. Фуфу являлось синонимом слова «еда». Все другое, что можно было съесть – банан, яйцо, бобы, которые назывались мангванси, кусок черного от сажи антилопьего мяса, – считалось его противоположностью и особыми, вероятно, даже неуместными продуктами потребления.

Моя семья требовала «неуместных продуктов» три раза в день. Они не понимали, что еда, какую они воспринимали как нечто само собой разумеющееся, на приготовление которой в стране «Дженерал электрик» требовалось не более получаса, в переводе на местные условия означала тяжелый труд всей жизни. Семья могла с тем же успехом ждать, что мама и ее помощницы будут трижды в день выходить из кухни с традиционным праздничным обедом по случаю Дня благодарения. Мама Татаба умудрялась делать это, хотя и постоянно жаловалась. Работая, она ворчала, но не давала себе отдыха, лишь подтягивала свою кангу под шерстяным свитером и закатывала глаза, когда ей приходилось исправлять мои ошибки: мыть и складывать жестяные банки, которые я вымыть и сохранить забыла, осматривать на предмет наличия тарантулов бананы, которые я забыла проверить… А однажды я набила топку в плите хворостом бангала – ядоносного сумаха! Мама Татаба выхватила спички у меня из рук, когда я уже наклонилась, чтобы поджечь его, затем по одной вытащила зеленые палочки прихваткой, раздраженно пояснив, что такого дыма от плиты было бы достаточно, чтобы угробить нас всех.

Поначалу я знала на киконго лишь несколько обиходных слов, которым мама Татаба же меня и научила, поэтому не ведала, что она проклинает наши бессмертные души с тем же беспристрастным видом, с каким кормит наши тела. Мама Татаба баловала моих неблагодарных детей и чрезвычайно негодовала на нас. Запускала пальцы в заплесневелый мешок, доставала чудодейственную щепотку белой муки и обваливала ею печенье. Она перетапливала козий жир в нечто наподобие масла и проворачивала антилопье мясо для гамбургеров в некоем приспособлении, которое, по-моему, было сооружено из винта моторной лодки. Использовала плоский камень и силу воли, чтобы дробить орехи и делать из них сносное арахисовое масло. А на конечной станции этого долгого труда, в торце стола, вздыхая и жеманно отбрасывая с плеч свои белые волосы, сидела Рахиль и заявляла: единственное, чего бы ей хотелось в этой жизни, это печенье «Джиффи», мягкое, не хрустящее.

Мама Татаба называла нас «фуфу нсала». Я полагала, это имеет какое-то отношение к фуфу, главной местной еде. Еще не знала, что на киконго не совсем говорят, скорее поют. Одно и то же слово может иметь много разных значений в зависимости от того, с какой интонацией оно произнесено: с повышающейся или с понижающейся. Когда мама Татаба тихо, себе под нос, нараспев произносила этот «гимн», она не называла нас «едоками фуфу» или «ненавистниками фуфу» или еще кем-нибудь, поддающимся разгадке. Ее «фуфу нсала» означало живущую в лесу красноголовую крысу, боявшуюся солнечного света.

Я считала себя храброй. Когда впервые подошла к кухонному домику, с порога соскользнула змея, а со стены на меня уставился тарантул, присевший на своих кривых лапках, как футболист на линии защиты. Тогда я принесла в кухню большую палку. Маме Татабе заявила, что меня с детства учили готовить, но не дрессировать цирковых животных. Одному богу известно, как она, наверное, ненавидела свою бледнокожую трусливую хозяйку, напоминавшую ей ту самую крысу. Мама Татаба не могла бы и представить электроплиту или полироль с воском для мебели. При всем своем ко мне презрении она, разумеется, даже не догадывалась, насколько я была беспомощна. Смею надеяться, знай мама Татаба об этом, она бы нас не покинула. Но она бросила наш тонущий корабль, предоставив мне опускаться с ним на дно.

Странно, но по-настоящему отвратила ее пугающая самоуверенность Натана. Он, как и я, не сомневался, что мы приехали, готовые ко всему. Однако к змеям на пороге и барабанам в лесу, призывающим конец века бедствий, подготовиться нельзя. Когда лето перешло в сезон бесконечных дождей, стало ясно: грядет беда. Меня постоянно преследовало жуткое видение смерти моих детей. Снилось, как они тонут, теряются, их съедают живьем, и я просыпалась от леденящего ужаса. Не в силах заснуть снова, зажигала керосиновую лампу и бодрствовала в одиночестве до рассвета за большим обеденным столом, пялясь в Псалтирь, чтобы унять страх: «Господи! Возлюбил я обитель дома Твоего и место жилища славы Твоей. Не погуби души моей с грешниками и жизни моей с кровожадными… Избавь меня [Господи] и помилуй меня» [33].

На рассвете я выходила пройтись. Чтобы не приближаться к реке, шла по лесной тропе. Порой вспугивала семейство слонов, пасшееся на поляне. Лесные слоны отличаются от своих гигантских родичей, бродящих по саванне: они мельче и деликатнее, разгребают розовыми хоботами покрытую листьями почву. В лучах рассвета доводилось мне видеть семейства пигмеев, мелькающих между тенями, совсем без одежды, однако увешанные ожерельями из перьев и звериных зубов, а в дождливые дни – в шляпах из листьев. Эти украшения были такими веселыми, а сами они – такими маленькими, меньше чем в половину моего роста, что я долго принимала их за детей и удивлялась, что целые толпы мальчиков и девочек гуляют в лесу одни, с ножами, копьями и младенцами, привязанными за спиной.

Вероятно, именно чтение Библии так раздвинуло границы моего сознания, что я была готова верить в самую причудливую ситуацию. Это и еще недостаток сна. Мне требовалось привязать себя хотя бы к какому-нибудь причалу, но было совсем не с кем поговорить. Я пыталась внимательно изучать американские журналы новостей, которые присылали нам через Андердаунов, но это лишь вызывало у меня тревогу. Президент Эйзенхауэр заявлял, что все под контролем; молодой Кеннеди уверял, что Дядя Айк выдохся, достаточно посмотреть на Конго – Конго! – чтобы убедиться в слабости американского руководства, отставании в ракетной технике и серьезности коммунистической угрозы. Поклонники Элеоноры Рузвельт твердили, что мы должны оказать помощь и ввести этих несчастных детей природы в XX век. Между тем мистер Джордж Ф. Кеннан, отставной дипломат, повторял, что не чувствует «ни малейшей моральной ответственности за Африку». Это не наша забота, добавлял он. Пусть становятся коммунистами, если им так хочется.

Все это находилось за пределами моих интересов, когда на пороге моего дома таились змеи, способные умертвить ребенка своим ядовитым плевком.

Но Натан не внимал моим тревогам. С его точки зрения, наша жизнь была проста – все равно что расплатиться наличными и сунуть чек в карман: мы – под защитой Господа, говорил он, поскольку прибыли в Африку ради служения Ему. Тем не менее в церкви мы пели: «Папа Нзоло», что означает и Отец Небесный, и Отец рыбьей приманки – в зависимости от того, как произнести, и это суммировало мои сомнения. Я никогда не могла разобраться: должны ли мы воспринимать религию как жизненный страховой полис или как пожизненное заключение. Я понимаю разгневанного Бога, который мгновенно подвешивает нас всех на крючки. И ласкового беспристрастного Иисуса. Но я не представляла, как эти двое уживаются в одном доме. Ты всегда ходишь по тонкому льду, не зная, который из «пап Нзоло» дома в данный момент. И где место моих девочек под такой ненадежной крышей? Неудивительно, что они далеко не всегда любили меня, – я не могла выступить вперед, встать лицом к лицу с мужем и закрыть их собою от его испепеляющего огня. Им надлежало смотреть прямо на него и ослепнуть.

Тем временем Натан полностью погрузился в спасение душ килангцев. В старших классах он играл в школьной футбольной команде миссисипского «Килдира», судя по всему, весьма успешно, и предполагал, что его победный сезон будет длиться вечно. Натан не терпел поражений или отступлений. Он был упрямым и высокомерно презирал неудачи и до того, как попал на войну и оказался в странных обстоятельствах, приведших к демобилизации. Но после этого Натана преследовали воспоминания о том, что случилось в филиппинских джунглях, призраки тысяч мужчин, которые не сумели выйти из них, и его стойкое презрение к трусости превратилось в одержимость. Трудно вообразить себе смертного человека, более несгибаемого в стремлении к своей цели, чем Натан Прайс. Теперь он был не в состоянии понять, как далеко увела его в сторону от пути навязчивая идея всех окрестить. Вождь папа Нду открыто предупреждал жителей деревни держаться подальше от церкви, поскольку белый человек хочет скормить их детей крокодилам. Вскоре даже Натану стало ясно, что обстановка требует взаимных усилий к примирению.

Однако примирение с папой Нду было слишком тяжелым крестом для него. Давая нам аудиенцию, тот сидел на стуле у себя во дворе перед домом, глядя в сторону, поправлял высокую шляпу из волокон сизаля, снимал и рассматривал большие очки в черной оправе (без стекол) и чего только не делал, чтобы продемонстрировать свое «ученое» безразличие, пока Натан держал речь. Он отгонял мух официальным атрибутом своей власти – чем-то вроде закоченевшего хвоста какого-то животного, с белой шелковой кисточкой на конце. Во время второй аудиенции Натан даже не упоминал крещение как особую программу, а предложил организовать некое окропление.

Наконец через старшего сына Нду мы получили официальный ответ, в нем говорилось, что окропление – это, конечно, хорошо, но, мол, ваш предшественник брат Фаулз растревожил старейшину сомнительными идеями о том, что мужчина не должен одновременно иметь несколько жен. Представьте, передавал папа Нду, стыдливый вид старейшины, который может себе позволить только одну жену! Вождь ожидал, что мы откажемся от подобных нелепостей, прежде чем он одобрит нашу церковь.

Дома мой непреклонный муж рвал на себе волосы. Без благословения старейшины у него не будет никакой паствы. Натан кипел от ярости – другого выражения не подберешь. «Много скорбей у праведного, и от всех их избавит его Господь», – возгласил он, обращаясь к небесам и косясь на Бога с требованием справедливости. Ночью я обнимала Натана и видела, как душа его по частичкам превращается в пепел. А потом смотрела, как он возродился, но вместо сердца в груди у него теперь был камень. Больше Натан не намеревался идти ни на какие компромиссы. Объявил, что Бог испытывает его, как Иова, и главным в этой притче было для него то, что Иов не совершил ни одной ошибки, а так или иначе сломить свою волю, уступить африканским обычаям он считал ошибкой: переустроить свой огород на африканский манер, подчиниться папе Нду в вопросе о крещении в реке, вообще в чем-то прислушаться к папе Нду или даже к разглагольствованиям мамы Татабы. Все это было испытанием крепости веры Натана, и Бог остался недоволен результатом. Больше он подобной слабости себе не позволит.

На детей Натан обращал все меньше внимания. Собственно, отцом он был им теперь лишь в смысле своих профессиональных обязанностей и обращался с ними как гончар, который должен вылепить нечто из глины. Натан не различал их по смеху, не интересовался их проблемами. Не замечал, что Ада выбрала для себя нечто вроде добровольного изгнания, а Рахиль тоскует по обычной жизни, с вечеринками и грампластинками. Бедная Лия ходила за ним по пятам, как низкооплачиваемая официантка в надежде на чаевые. У меня, глядя на нее, разрывалось сердце. Я старалась при любой возможности отослать ее куда-нибудь по делу, подальше от отца. Это не помогало.

Пока намерения моего мужа выкристаллизовывались, как каменная соль, пока я была озабочена собственным выживанием, Конго дышало за завесой лесов, готовясь накатить на нас, как потоп. Моя душа была с грешниками и кровожадными, и я размышляла только о том, как вернуть маму Татабу и что нам следовало привезти из Джорджии. Я была слепа от того, что постоянно смотрела назад: жена Лота. И лишь изредка я наблюдала, как сгущаются тучи.


Чему мы научились

Киланга, 30-е июля 1960 года

Лия Прайс

Вначале мы находились в одной лодке и были как Адам и Ева. Нам пришлось учить названия всего. Нкоко, монго, зулу – река, гора, небо – все должно было называться словами, ничего для нас не значившими, возникавшими из пустоты. У всех Божьих созданий – переползают ли они тропу перед тобой или выставлены на продажу перед нашим передним крыльцом – есть имена: лесная антилопа, мангуст, тарантул, кобра, черно-красная обезьяна, которую здесь называют нгонндо, гекконы, бегающие по стенам, райская птица. Нильский окунь, нкиенде, и электрический угорь, каких вытаскивают из реки. Акала, нкенто, а-ана – это мужчина, женщина и ребенок. И все, что растет: франжипани, жакаранда, бобы мангванси, сахарный тростник, хлебное дерево. Нгуба – это арахис; малала – апельсины, дающие кроваво-красный сок; манкондо – бананы. Нанаси – ананас (похоже на наше название!), а нанаси мпуту значит «ананас бедняка», то есть папайя. Все это здесь растет в диком виде! Наш собственный задний двор напоминает райский сад. Я записываю каждое новое слово в тетрадь и даю себе клятву всегда помнить этот двор, когда вырасту и у меня дома, в Америке, будет собственный дом и двор. Я всему миру передам уроки, выученные в Африке.

Многому мы научились по книгам, которые оставил, уезжая, брат Фаулз: справочники млекопитающих, птиц и чешуекрылых (то есть бабочек). Учились мы и у всех, в основном у детей, кто разговаривал с нами и одновременно показывал то, что называл. Раз или два нас удивила мама, выросшая в Дикси гораздо южнее, чем мы. Когда бутоны на деревьях раскрывались и превращались в цветы, она с удивлением поднимала на них свои большие голубые глаза под черными бровями и восклицала: бугенвиллия, гибискус, райский ясень! Кто бы мог подумать, что мама знает эти деревья! И плоды – манго, гуаву, авокадо. Мы их только мельком видели прежде в Атланте, в магазине «Крегер», а теперь деревья вот они, рядом, и их экзотические дары падают прямо нам в руки! Это тоже надо запомнить, чтобы, когда вырасту, рассказывать про Конго: как плоды манго свисают на длинных-длинных стеблях, похожих на электрические удлинители. Наверное, Бог пожалел африканцев за то, что подвесил кокосы очень высоко на пальмах, и решил сделать так, чтобы манго им было доставать легче.

Я внимательно смотрю на все, потом моргаю, будто мои два глаза – это фотоаппарат «Брауни», делающий снимки, которые я увезу с собой. На людей я тоже так гляжу, у них есть имена, и их нужно запоминать. Со временем начинаю заходить к соседям. Ближайшая из них – несчастная калека мама Мванза, она ловко бегает, опираясь на руки. И мама Нгуза – та ходит, неестественно высоко подняв голову из-за гигантского зоба, который угнездился у нее под подбородком, как гусиное яйцо. Папа Боанда, старый рыбак, каждое утро садится в лодку и отплывает на рыбалку в таких ярко-красных штанах, каких вы в жизни не видели. Люди носят одну и ту же одежду изо дня в день, и, в общем, по ней мы их и узнаем. (Мама говорит: если бы они захотели нас запутать, то на день бы поменялись одеждой.) В холодное утро папа Боанда надевает еще светло-зеленый свитер с белыми полосами по бокам: мускулистая грудь, совершенно мужская, и женский свитер с вырезом в форме клина! Но если подумать, откуда ему, да и кому-нибудь здесь знать, что этот свитер – женский? Откуда даже мне это известно? Из-за фасона, хотя это трудно объяснить. Интересно, а женский ли это свитер тут, в Конго?

Еще кое-что я должна добавить про папу Боанду: он грешник. Прямо на глазах у Бога имеет две жены – молодую и старую. Они даже вместе приходят в церковь! Папа говорит, что мы должны молиться за всех троих, но, когда вникаешь в подробности, трудно понять, за что следует молиться. Вроде папа Банда должен оставить одну жену, но он наверняка откажется от старой, а у той печальный вид. А у молодой жены – дети, нельзя же молиться за то, чтобы отец выгнал их из дома, правда? Я всегда верила, что любой грех можно исправить, стоит лишь впустить Христа в свое сердце, однако тут все сложнее.

Не похоже, чтобы маме Боанде номер два было безразлично ее положение. Глядя на нее, можно догадаться, что она пользуется им в свое удовольствие. Она и ее маленькие дочери укладывают волосы в короткие шипы, натыканные по всей голове так, что они становятся похожи на подушечки для иголок. (Рахиль называет эту прическу «Я чокнутая».) А свою кангу мама Боанда заматывает просто: оборачивает огромный кусок красной материи вокруг бедер так, что звездный рисунок оказывается на ее широкой попе. Эти длинные тряпки-юбки у женщин имеют веселые и самые пестрые узоры, никогда не знаешь, что сейчас проплывет через наш двор: уйма желтых зонтиков, или трехцветных кошек и собак в клеточку, или портретов католического папы вверх ногами.

Поздней осенью зеленые с белым налетом кусты, окружающие дома и дорожки, неожиданно оказываются пуансеттиями. Они раскрывают свои головки, и посреди липкого зноя звучат рождественские колокольчики. Это так же удивительно, как в июле услышать по радио «Вести ангельской внемли» [34]. В Конго рай небесный, и порой мне хочется остаться тут навсегда. Я могла бы вечно, как мальчишка, влезать на деревья за гуавами и есть их, пока сок не потечет и не испачкает мне блузку. Но ведь мне уже пятнадцать лет. Наш день рождения в декабре застал меня врасплох. Мы с Адой запоздалые с точки зрения неприятных вещей вроде роста груди и месячных. Дома, в Джорджии, когда мои одноклассницы одна за другой, будто это была какая-то повальная болезнь, начали появляться в спортивных лифчиках, я еще коротко стригла волосы и клялась себе, что останусь девочкой-сорванцом. Притом что мы с Адой знали алгебру на уровне колледжа и читали все толстые книги, до каких только могли добраться, в то время как другие дети с трудом продирались от одного простого задания к другому. Наверное, мы рассчитывали, что всегда сумеем оставаться в том возрасте, в каком захотим. Но не более. А теперь мне пятнадцать лет, и я должна думать о том, чтобы повзрослеть и стать женщиной-христианкой.

Если по правде, то тут тоже не такой уж рай. Очевидно, мы ели не те плоды в нашем Райском саду, потому что наша семья всегда, казалось, знала слишком много и в то же время недостаточно. Когда бы ни случалось нечто значительное, мы бывали огорошены, хотя никто другой ничуть не удивлялся. Ни тому, что сезон дождей начинался и заканчивался, когда никто его не ждал, ни тому, что скромные зеленые кусты внезапно превращались в яркие пуансеттии. Ни бабочкам с крыльями прозрачными, как маленькие очочки «кошачий глаз», ни самой длинной, самой короткой или самой зеленой змее на дороге. Даже маленькие дети знали здесь больше, чем мы, и это воспринималось так же естественно, как то, что они говорили на своем языке.

Должна признать, что поначалу это меня обескураживало – слышать, как они тараторят на киконго. Удивительно, как дети, даже моложе Руфи-Майи, могут так бегло говорить на совершенно другом языке? Это было сродни тому, как порой неожиданно обнаруживалось, что Ада знает нечто чрезвычайно сложное, например, французский язык или чему равен корень квадратный из числа пи, а ведь я была уверена, что знаю все то же, что и она. Сразу после нашего приезда дети начали собираться возле нашего дома каждое утро, что нас смущало. Мы думали: уж не появляется ли у нас на крыше что-нибудь особенное вроде бабуина? Вскоре поняли, что «особенное» – это мы сами. Их привлекало к нашей семье то же, что заставляет людей вытягивать шеи, желая увидеть горящий дом или автокатастрофу. Нам не нужно было делать ничего необычного, им было интересно, как мы просто передвигались по дому, разговаривали, кипятили воду…

С моей точки зрения, в нашей жизни не было ничего любопытного. Пока мы обустраивались и в доме царила суета, мама дала нам несколько недель свободы от учебников, но в сентябре, хлопнув в ладоши, объявила: «Конго – не Конго, а пора вам возвращаться к учебе, девочки!» Она решительно настроена сделать из нас – причем не только из тех, кого считали одаренными, – ученых. В ее плане действий мы все скованы вместе. Каждое утро после завтрака и молитвы мама усаживала нас за стол и, тыча указательным пальцем в затылки, заставляла склоняться над учебниками (а Руфь-Майю – над ее раскрасками), насколько я понимаю, готовя нас к чистилищу. Однако единственное, на чем я могла сосредоточиться, это шум детских голосов снаружи, странные, будто посверкивающие слоги незнакомых слов. На мой слух это представлялось полной бессмыслицей, но несло в себе столько тайного подтекста. Одна загадочная фраза, выкрикнутая мальчиком постарше, могла вызвать у всей ватаги неудержимый приступ визгливого смеха.

После обеда мама предоставляла нам несколько бесценных часов свободы. Когда мы выходили, дети начинали верещать и в ужасе отбегали подальше, будто мы были ядовитыми. Но через минуту-другую снова сползались, голые, обмирающие, заинтригованные нашим обычным поведением. Скоро они собирались полукругом на краю двора и пялились на нас, жуя свои розовые палочки сахарного тростника. Кто-нибудь смелый делал несколько шагов вперед, протягивал руку, пронзительно кричал: «Cadeau!» – и сразу убегал с испуганным хихиканьем. Пока это были самые близкие подступы к дружбе, каких мы достигли, – пронзительные требования подарков. А что мы могли им дать? Отправляясь сюда, мы и не думали о них, жаждавших земных благ. Мы привезли лишь то, что требовалось нам самим. Лежа в гамаке и уткнув нос в книгу, которую читала уже три раза, я просто старалась не обращать на них внимания, притворялась, будто мне безразлично то, что они глазеют на меня, как на животное в зоопарке или как на вероятный объект грабежа. Дети показывали на нас пальцами и переговаривались, видимо, куражась надо мной, как над чем-то, чуждым их миру.

Мама говорила:

– Милая, но это же обоюдно. Ты умеешь говорить по-английски, а они – нет.

Я понимала, что она права, однако меня это ничуть не утешало. Говорить по-английски – ерунда. Не то что уметь назвать все столицы и основные продукты производства стран Южной Америки, или читать наизусть Писание, или пройтись по верху забора. Не помню, чтобы мне когда-нибудь приходилось трудиться над родным языком. Прежде я усердно старалась учить французский, но потом Ада отняла у меня этот приз, и я забросила занятия. Она знала французский за нас обеих. Хотя, не скрою, это кажется странным побуждение человека, который просто из общих соображений отказывается говорить. В любом случае там, дома, идея выучить французский воображалась чем-то вроде комнатной игры. И продолжала представляться даже после того, как мы приехали сюда. Эти дети понятия не имели, что означает je suis [35] или vous êtes [36]. Они говорят на языке, который бурлит и льется из их ртов, как вода в водосточной трубе. И с первого дня мне жутко хотелось знать его. Чтобы встать с гамака и крикнуть что-нибудь, от чего они разлетелись бы, как стая испуганных уток. Я пыталась придумать такую весомую резкую фразу, представляла, как выкрикиваю: «Бакабайка! Мы любим Айка!» Или вот это, из космического фильма, который я когда-то видела: «Клату барада никто!»

Я хотела, чтобы они играли со мной.

Уверена, все в нашей семье так или иначе желали того же. Играть, разумно торговаться, нести Слово, простереть руку через мертвое пространство, в каком мы были словно обложены подушками.

Руфь-Майя первой из нас нашла правильный путь.

Это никого не удивило, поскольку Руфь-Майя способна прыгнуть выше головы силой своей воли. Но кто бы мог предположить, что пятилетка сумеет установить контакт с конголезцами? Ведь ей даже не разрешалось выходить за пределы двора! Обычно следить за этим поручали мне, и я всегда наблюдала, чтобы она не свалилась с дерева и не разбила себе голову. С нее сталось бы сделать это хотя бы для того, чтобы привлечь внимание. Руфь-Майя твердо вознамерилась сбежать, и порой мне приходилось грозить ей всяческими опасностями, поджидающими ее там, снаружи. О, каких только ужасов я не придумывала! Ее может укусить змея, или один из тех парней, которые ходят мимо, играя своими мачете, легко может перерезать ей горло. Потом я всегда чувствовала себя виноватой и читала покаянный псалом: «Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот твоих» [37]. Но на самом деле, при всей великой милости и множестве щедрот, Он должен понимать, что приходится немного припугнуть человека ради его собственного блага. Что касается Руфи-Майи, то тут никаких компромиссов быть не может.

Запугав ее и временно сделав послушной, я убегала выслеживать пигмеев (судя по всему, они жили в лесу, прямо у нас под носом) или обезьян (их легче засечь). Срывала плоды для Метуселы, который по-прежнему околачивался поблизости и требовал еды, либо ловила кузнечиков для Леона, хамелеона, кого мы держали в деревянном ящике. Мама разрешила нам это при условии, что мы не занесем его в дом. Нелепо, ведь нашла я его как раз в доме. Выпученные глаза вращались во все стороны, и нам особенно нравилось, когда один из них смотрел вверх, а другой вниз. Кузнечиков, которых мы бросали ему в ящик, хамелеон ловил, выстреливая длинным языком, как из рогатки.

Могла я попробовать уговорить папу разрешить мне походить за ним хвостиком. Подобная возможность была всегда: папа днями напролет бродит по деревне, стараясь завязать разговор с праздными старухами, или даже делает вылазки в соседние деревни, желая проверить тамошнее состояние благодати. На расстоянии одного дня ходьбы от нас расположены маленькие поселения, но должна, к большому сожалению, признать, что они подвластны нашему вождю-безбожнику папе Нду.

Так далеко отец не разрешал мне ходить, но я все равно пыталась уговорить его. Старалась уклониться от нудных домашних дел, которые в основном возникали по линии Рахили, если она в данный день была к тому расположена. Мое отношение к дому заключалось в том, что лучше держаться от него подальше. В общем, я часто слоняюсь на краю деревни в ожидании возвращения папы. Там, где проселок красной лентой глубоко врезается в высокую стену желтой травы, никогда не знаешь, кто выйдет тебе навстречу на пыльных ногах: чаще всего женщины, обычно несущие на голове целый мир – гигантские оплетенные стеклянные бутыли с пальмовым вином или тыквенные калебасы, покоящиеся у них на головах, как перевернутые вверх ногами шляпы, или связки хвороста, скрепленные слоновьей травой, или торчащие из эмалированных тазов груды плодов. Чувство равновесия у конголезцев невероятное.

У большинства девочек моего возраста, а то и моложе, есть дети. Они кажутся слишком молодыми для замужества, пока не посмотришь им в лицо. Тогда заметишь: взгляд у них счастливый и печальный одновременно, но в нем нет удивления, словно они уже видели все на свете. Глаза замужней женщины. А девочки помоложе – те, что еще слишком малы для замужества, но уже выросли из того возраста, когда их носят подвязанными на спине (что существенно ограничивает обзор), – о, эти шагают, покачивая плетеными сумками за плечами, и смотрят сердито, будто хотят сказать: а ну с дороги! – не видишь, что ли, я иду! Они могут быть лишь маленькими девочками, бредущими за своими матерями, однако вы уж мне поверьте, для них это – тоже дело. Обычно девочки почти лысые, как мальчики. (Мама говорит, что это из-за недостатка белков в пище.) Но их всегда издали узнаешь по изгвазданным платьям с оборками. Несколько месяцев я не могла в себя прийти от того, как они похожи на мальчиков в платьицах. Ни девочки, ни женщины не носят брюк. Мы здесь – редкие пташки. Вероятно, они считают, что мы – кроме Рахили – мальчики, и не могут отличить нас одну от другой. Они нас называют «билези», что означают «бельгийцы»! Даже в глаза. Так и приветствуют нас: «Мботе, билези!» Женщины улыбаются, но сразу смущенно прикрывают рот рукой. Младенцы, глядя на нас, начинают плакать. Всего этого достаточно, чтобы у вас выработался комплекс. Однако мне безразлично, я слишком любознательная, чтобы прятаться в доме или томиться во дворе. Любопытство сгубило кошку, знаю, но я стараюсь благополучно приземляться на лапы.

Прямо в центре деревни растет огромное хлопковое дерево, вокруг него они и собираются на свой базар каждый пятый день. О, это надо видеть! Женщины сходятся сюда, чтобы торговать и чесать языками. Выносят на продажу зеленые бананы, красные бананы, горки риса и еще чего-то белого, лук и морковку или даже арахис, если нам повезет, или миски с маленькими красными помидорами, которые уродливы на вид, но высоко ценятся. Даже бутылки ярко-оранжевой газировки с сиропом, которые, наверное, притащил из самого Леопольдвиля кто-то, кому придется попыхтеть, чтобы продать их. Одна женщина торгует кубиками мыла карамельного цвета, они выглядят как нечто съедобное. (Руфь-Майя стащила один и надкусила, а потом долго ревела – не столько от того, что они оказались невкусными, сколько от разочарования. Здесь для ребенка мало сладостей.) Порой на базаре появляется знахарь с таблетками аспирина и еще какими-то красными и желтыми таблетками, а также с высушенными частичками животных. Он раскладывает их аккуратными рядами на черной бархатной подстилке. Выслушивает твои жалобы на хвори и говорит, нужно ли тебе купить таблетку или амулет на счастье или просто идти домой и обо всем забыть. Вот такой базарный день. Пока мы делали покупки только на краю базара, у нас не хватало духу углубиться в него. Но как же увлекательно смотреть на тянувшиеся в глубину ряды и наблюдать за этими длинноногими женщинами в цветастых кангах, которые сгибаются пополам, желая разглядеть выложенные на земле товары. И за женщинами, достающими губами чуть ли не до носа, когда они протягивают руку, чтобы взять деньги. Смотришь на всю эту суету, а потом на перекатывающиеся зеленые холмы, где под раскидистыми плоскими кронами деревьев пасутся антилопы, и понимаешь, что эти два вида не совмещаются. Словно на экране одновременно показывают два разных фильма.

В другие, не базарные дни люди собираются на главной площади: уложить волосы, починить обувь или посплетничать в тени. Здесь есть портной, он ставит свою ножную швейную машинку под деревом и принимает заказы, самые простые. Другое дело прически, они на удивление сложны, тем более учитывая, что волос у женщин особо-то и нет. То, что есть, они разделяют на длинные пряди самыми замысловатыми узорами, и вскоре их головы напоминают темные шерстяные мячи, причудливо сшитые из сотен лоскутков. Если у кого-то волосы отросли на дюйм-два, парикмахер соорудит из них черные острые шипы, торчащие во все стороны, – как у мамы Боанды номер два. Процесс укладки волос обычно привлекает множество зрителей. Вероятно, местный девиз: если не можешь отрастить свои, наблюдай за чужими. Пожилые женщины и мужчины в одеждах, за долгие годы ношения и стирки приобретших цвет их собственной кожи, смотрят на работу парикмахера, жуя десны. Издали сложно определить, есть ли на них вообще что-нибудь, кроме легкого белого налета на волосах – будто Дед Мороз легко коснулся их голов. Они кажутся старыми как мир. Любая цветная вещь у них в руках, например, пластмассовое ведро, выглядит нелепо. Их внешность никак не вписывается в современный мир.

Мама Ло – главная парикмахерша. Ее побочный бизнес – изготовление пальмового масла, она подряжает мальчишек выдавливать его из маленьких красных плодов масличной пальмы в ее самодельном прессе и понемногу продает односельчанам каждый день, для жарки овощей и прочего. Мама Ло не имеет мужа, хотя исключительно трудолюбива. При здешнем образе жизни, казалось бы, какой-нибудь мужчина обязательно должен был ухватиться за нее, как за ценное для семьи приобретение. Что касается внешности, то тут не на что посмотреть – маленькие печальные глазки, сморщенный рот, который она никогда не открывает, делая прически. Состояние ее собственных волос – загадка для всех, поскольку мама Ло всегда накручивает на голову яркий кусок ткани с рисунком в виде павлиньих перьев. Эти перья совершенно не соответствуют ее личности, но так же, как папа Боанда в своем женском свитере, она, судя по всему, не обращает ни малейшего внимания на то, что выглядит комично.

Выяснилось: если я сажусь на какой-нибудь пень на краю площади, все они рано или поздно обо мне забывают. Я люблю сидеть вот так и наблюдать за женщиной с огромной белой сумкой, такой же, с какой Мейми Эйзенхауэр могла бы ходить за покупками, которую она гордо несет на голове через всю деревню. Или за мальчишками, карабкающимися на пальму, чтобы срезать масличные орешки. Там, наверху, когда солнце окрашивает стволы пальм в красновато-коричневый цвет и мальчишки обхватывают их своими узкими бедрами, они смотрятся красиво. Словно их коснулась Божья благодать. Что бы ни случилось, они не падают с дерева. Пальмовые листья-ветви колышутся вокруг их голов, как страусиные перья.

Дважды я видела сборщика меда, он выходил из лесу, голыми руками держа брикет сотов, с которых капал мед – на них сидели столь редкие здесь пчелы! Изо рта у него торчал дымящийся пук листьев – как гигантская сигара. На ходу мужчина тихонько напевал что-то пчелам, а дети бежали за ним, завороженные перспективой отведать меду, от желания поесть сладкого они дрожали и гудели, как эти насекомые.

В те редкие дни, когда Ибен Аксельрут находился в своей хижине на краю летного поля, я прокрадывалась туда и наблюдала за ним. Порой приходила и Ада, в целом она предпочитает собственное общество обществу других людей. Но мистер Аксельрут представляет собой серьезное искушение, поскольку является редкой мерзостью. Мы прятались в банановых зарослях, которые окружали его уборную, несмотря на то, что по телу ползли мурашки от того, что эти густые заросли удобрены нечистотами отвратительного человека. Листья большого банана закрывают грязное заднее окно его хижины, оставляя узкие щелки, идеальные для подглядывания. Мистеру Аксельруту лень следить за подступами к своему дому, в обычные дни он спит до полудня, а потом дремлет. Бардак у него в доме полный: ружья, инструменты, армейское обмундирование, даже какое-то радио, которое он держит в армейском сундучке. До нас доносились слабое потрескивание статического электричества и отдаленные странные голоса, говорившие по-французски и по-английски. Родители уверяли нас, будто в радиусе ста миль от нашей деревни нет ни одного радиопередатчика (они хотели завести рацию из соображений безопасности, но ни Союз миссионеров, ни сам Бог не могли нам обеспечить радиосвязь). Следовательно, они не знали о рации мистера Аксельрута, а поскольку я выяснила о ней, шпионя за ним, тоже не могла рассказать им.

Мои родители всячески старались избегать его. Наша мама была так уверена, что никому из нас не захочется даже приблизиться к его дому, что даже не потрудилась нам это запретить. Можно считать, что мне повезло. Раз никто прямо не заявил, что подглядывать за мистером Аксельрутом грех, то, надеюсь, Господь формально и не вменит мне это в вину. Шпионили же мальчики Харди из благих намерений, и я всегда чувствовала, что действую в том же русле.


Была середина сентября, когда Руфь-Майя начала совершать свои набеги. Однажды днем, вернувшись из шпионской вылазки, я нашла ее играющей в «Мама, можно?» с половиной деревенских детей. Я была ошарашена. Моя маленькая сестренка стояла в середине двора, в точке фокуса протянувшегося из конца в конец поблескивающего полукруга черных детишек, которые молча сосали палочки сахарного тростника, не смея даже моргнуть. Их взгляды были прикованы к Руфи-Майе, как солнечные лучи концентрируются в линзе. Я бы не удивилась, если бы она вдруг вспыхнула.

– Ты, вот ты. – Руфь-Майя указала на одного мальчика и подняла вверх четыре пальца. – Сделай четыре перекрестных шага ножницами.

Выбранный ею ребенок широко открыл рот и пропел на четыре ноты: «Ма-да-мо-но?»

– Да, можно, – благосклонно разрешила Руфь-Майя.

Мальчик скрестил ноги на уровне колен, откинулся назад, сделал два маленьких шажка вперед, потом еще два – прямо как краб, умеющий считать.

Я долго наблюдала за этой сценой, изумленная тем, чего добилась Руфь-Майя за моей спиной. Все эти дети уже умели делать гигантские шаги, детские шажки, приставные шаги, шаги ножницами и несколько других абсурдных движений, придуманных ею. Она неохотно позволила нам присоединиться к игре. Несколько дней, под сгущающимися облаками, все мы – включая Рахиль, которая обычно была выше этого, – играли в «Мама, можно?». Я-то пыталась представить себя в роли миссионерки, собирающей детей под свое крыло, и испытывала неловкость от того, что приходилось играть в детскую игру с ребятишками, доходившими мне до пояса. Но к тому времени мы так устали от себя самих и друг от друга, что чувствовали непреодолимую тягу к любому общению.

Вскоре, впрочем, мы потеряли интерес к игре, поскольку в ней не было никакой интриги: маленькие конголезцы на пути к победе всегда опережали нас. В своих попытках обойти других, делая приставные или еще какие-нибудь шаги, мы с сестрами забывали спросить (а Ада сартикулировать губами): «Мама, можно?», между тем как остальные дети не забывали об этом. Для них восклицание: «Ма-да-мо-но?» было механически затверженным первым шагом в цепочке других шагов, а не одной из формул вежливости вроде «да, мэм» или «благодарю», какие мы так часто опускали. В восприятии конголезских детишек игра вообще имела не большее отношение к вежливости или невоспитанности, чем в восприятии Метуселы, когда он поминал черта и проклинал нас. Это послужило своего рода разочарованием – увидеть, что выигрывает тот, кто знает правила, не понимая сути урока.

Однако «Мама, можно?» все-таки сломала лед. Когда остальным детям наскучило то, что Руфь-Майя командовала ими, они потихоньку слиняли, но один мальчик остался. Его звали Паскаль или вроде того, и он пленил нас своим неистовым языком жестов. Паскаль стал моим нкунди – первым настоящим другом в Конго. Он был на треть ниже меня ростом, хотя гораздо сильнее, и, к счастью для нас обоих, у него были шорты защитного цвета. Две дыры, протертые на них сзади, открывали щедрый вид на его ягодицы, но это было нормально. Я редко оказывалась прямо позади него, когда мы карабкались на деревья. В любом случае такой вид смущал меня гораздо меньше, чем просто нагота. Уверена, с полностью обнаженным мальчиком я не сумела бы подружиться.

– Бето нки тутуасала? – спрашивал он меня в качестве приветствия, и это означало: «Что делаешь?»

Это был хороший вопрос. Наше общение главным образом заключалось в том, что Паскаль называл мне все, что мы видели, и кое-что, о существовании чего я не догадывалась. Например, бангала – ядоносный сумах, который чуть не угробил нас. Вскоре я научилась различать его и не касаться гладких блестящих листьев. Еще Паскаль рассказал мне о нгонди, разновидностях погоды: мавалала – дождь, идущий вдали, который до нас не доберется. Когда гремит гром и дождь прибивает траву, это нуни ндоло, а не слишком сильный дождь – нкази ндоло. Он называл его «мальчишечьим дождем» и «девчоночьим дождем», указывая на свои и мои интимные части тела, ничуть не видя в этом ничего дурного. Были и другие «мальчишечьи» и «девчоночьи» слова, такие как «право» и «лево» – мужская рука и женская рука. Эти уроки начались через несколько недель после того, как завязалась наша дружба. Паскаль понял, что я не мальчик, а нечто, доселе невиданное: девочка в брюках. Это его удивило, но мне не хотелось бы подробно объяснять, как это произошло. Замечу лишь, что это имело отношение к пи-пи в кустах. Паскаль быстро простил меня, и это было хорошо, поскольку друзей моего возраста и пола не предвиделось: все девочки Киланги были слишком заняты – собирали хворост, носили воду или ухаживали за детьми. Мне было любопытно, почему Паскалю можно свободно играть и бродить повсюду, а его сестрам нельзя. Пока мальчишки притворялись, будто стреляют друг в друга, и замертво валились на дорогу, все хозяйство вели, как мне казалось, девочки.

В любом случае Паскаль был чудесным компаньоном. Мы садились друг против друга на корточки, я смотрела в его широко расставленные глаза и пыталась учить английским словам: пальма, дом, бегать, идти, ящерица, змея. Паскаль правильно повторял за мной слова, но, похоже, не старался запомнить. Обращал внимание лишь на те, которые означали нечто, чего он прежде не видел, например, часы Рахили «Таймекс» с быстро бегущей секундной стрелкой. Еще ему хотелось знать, как называются волосы Рахили. «Свийет… свийет…» – повторял Паскаль, будто это было названием еды, к какой он не должен притронуться даже по ошибке. Меня только потом осенило, что нужно было сказать ему «блонд».

Как только мы подружились, Паскаль взял отцовский мачете и срезал для меня стебель сахарного тростника – пожевать. Сильными, резкими взмахами порубил его на кусочки длиной с палочку для мороженого, прежде чем положить мачете на место, возле отцовского гамака. Привычка килангцев жевать тростник, несомненно, была причиной того, что почти у всех зубы превращались в черные пеньки, которые они обнажали, улыбаясь, и мама не упускала случая напомнить нам об этом. Однако у Паскаля зубы были белыми и здоровыми, поэтому я решила попробовать.

Я заводила Паскаля в кухню, когда там не было мамы. Мы осторожно двигались в пропахшем бананами полумраке, рассматривая картинки, какие она вырезала из журналов и пришпиливала к стене. Изображенные на них домохозяйки, дети, мужчины с рекламы сигар, которых папа не одобрил бы, если бы – что сомнительно – тропа Господа когда-нибудь случайно завела его в кухню, вероятно, были для мамы ее компанией. У нее там висел даже портрет президента Эйзенхауэра. В тусклом свете его бледная выпуклая лысина светилась, как лампочка, – наша замена электричеству! Но Паскаля больше интересовали мешки с мукой, и порой он брал небольшую горстку молочного порошка «Карнейшн». Меня от этого сухого молока тошнило, а он ел с удовольствием, как конфету.

В благодарность за впервые попробованный им молочный порошок Паскаль показал мне дерево, на него можно было взобраться и увидеть птичье гнездо. После того как мы рассмотрели птенцов с розовой кожей, он сунул одного из них в рот, как мармеладку. Похоже, вкус ему понравился. Паскаль протянул птенца и мне, чтобы я его съела. Я поняла, что́ он имел в виду, но отказалась. Судя по всему, он совсем не расстроился и слопал весь выводок сам.

В другой день Паскаль показал мне, как построить домик высотой в шесть дюймов. Скрючившись в тени нашей гуавы, он воткнул в землю прямые ровные палочки, потом возвел стены, оплетя пространства между палочками ободранной корой, как плетут корзины. Поплевал на землю, замесил красную глину и полностью обмазал ею плетеные стены. И наконец по-деловому зубами обкусал пальмовые листы квадратами, которыми покрыл крышу. Отойдя на несколько шагов и снова присев на корточки, Паскаль наморщил лоб и внимательно осмотрел результат своих трудов. Этот маленький домик, сделанный его руками, был и по конструкции, и по материалам точной копией дома, в котором он жил. Отличался от него лишь размером.

Меня поразило, какая пропасть лежит между нашими играми – «Мама, можно?», прятки – и его: «Найди еду», «Узнай ядовитое дерево», «Построй дом». А ведь Паскалю было не более восьми-девяти лет. У него была младшая сестра, которая, куда бы ни шла, таскала на спине брата-младенца и помогала маме полоть сорняки на маниоковом поле. Я поняла, что концепция детства не была чем-то само собой разумеющимся. Скорее, она напоминала нечто, более-менее придуманное белыми людьми и вынесенное на передний край взрослой жизни, как оборка, пришитая к платью. Впервые я почувствовала укол гнева по отношению к папе за то, что по его милости была дочерью белого священника из Джорджии, хотя моей вины в том не было. Закусив губу, я принялась строить собственный домик под гуавой, но, не говоря уж об исключительных талантах Паскаля, мои руки двигались неуклюже, как бледные плавники моржа, выброшенного из своей стихии. От смущения меня окатило жаром с головы до ног, слава Богу, что под одеждой этого не было видно.


Руфь-Майя Прайс

Каждый день мама говорила: ты разобьешь себе голову. Но случилось по-другому. Я сломала руку.

Как это было? Я подглядывала за африканскими коммунистами-бойскаутами. Сидя высоко на дереве, я их видела, а они меня нет. На дереве росли зеленые аллигаторовы груши, или авокадо, на вкус – ничего особенного. Никто из нас, кроме мамы, не ел их, да и она их ела, лишь только чтобы вспомнить, какой был вкус у тех, что покупала в «Пиггли-Виггли», – с солью и майонезом «Хеллманс».

– Майонез? – однажды спросила я. – А какого цвета была баночка?

И мама не заплакала. Порой, когда я не могла вспомнить что-нибудь из старой жизни в Джорджии, она плакала.

Эти коммунистические скауты выглядели так же, как обычные конголезские скауты, только совсем без обуви. Солдаты бельгийской армии имели туфли и ружья и маршем проходили куда-то прямо по нашей дороге. Папа говорил, что они демонстрируют всем конголезцам вроде папы Анду, что Бельгия все еще командует здесь. А другая армия – это были просто мальчишки, живущие поблизости. Разница сразу бросалась в глаза. Среди этих не было ни одного белого человека, и одежда у них была совсем иная: только шорты, а на ногах – у кого что есть, а то и просто босиком. На одном красовался красный французский колпак [38]. Ой, как же мне нравится этот колпак! На других – красные платочки, повязанные вокруг шеи. Мама объяснила, что это не бойскауты, а Молодые Му-Про.

– Руфь-Майя, солнышко, – произнесла она, – даже не приближайся к этим Му-Про. Как только видишь их – сразу беги в дом.

Мама разрешает нам играть с маленькими девочками и мальчиками, даже несмотря на то, что большинство из них голые, но только не с теми, кто с красными платочками на шее. Мботе ве! Это означает – нехорошие. Вот почему я залезла на дерево авокадо, заметив их. Мама считает, что они имеют отношение к Джимми Кроу, а это имя я слышала еще дома.

По утрам мы подсматривать не можем. Мои сестры должны сидеть и учиться, а я – раскрашивать картинки и запоминать буквы. Мне не нравится учиться. Папа говорит, девочке не надо ходить в колледж – ей это как рыбке зонтик. Порой мне разрешают играть со своими животными, вместо того чтобы раскрашивать – если пообещаю вести себя тихо. Животные у меня такие: Леон и мангуст. Еще попугай. Папа выпустил попугая, потому что мы случайно научили его произносить плохие слова, но он никуда не улетает. Улетает и возвращается, хотя крылья у него есть, но это не считается: попугай слишком привык к дому и забыл, как летать и самому добывать еду. Я кормлю его кислыми лаймами с дерева дима, от которых он чихает, а я вытираю ему потом клюв – с одной стороны, и с другой. Мботе ве! Дима, димба, димбама. Мне нравится произносить всякие такие слова, они как будто смеются, вылетая изо рта. Мои сестры жалеют попугая, а я – нет. Я бы завела еще змею, если бы могла, потому что не боюсь их.

Мангуста мне тоже никто не приносил. Он просто являлся во двор и смотрел на меня. Каждый день подходил все ближе и ближе. А однажды вошел в дом и вскоре стал заглядывать туда каждый день. Меня мангуст любит больше всех. А других вообще не терпит. Лия говорит, что мы должны назвать его Рикки-Тикки-Тави, ну уж нет, он мой, и я называю его Стюарт Литтл. Так звали мышку в одной книге. Я не завожу змею, поскольку мангусты убивают змей. Стюарт Литтл убил одну возле нашей кухни, и это оказалось хорошо, потому что мама теперь разрешает ему заходить в дом. «Димба» означает – «слушай»! Слушай, Бастер Браун! [39] Та змея возле кухни была коброй, они плюются ядом прямо в глаза. Ты слепнешь, а она после этого вернется в любое время, когда ей захочется, и укусит тебя.

Хамелеона можно обнаружить где угодно. Лия чаще всего находит его у себя в постели. Большинство животных остаются всю жизнь того окраса, который дал им Господь, а Леон делается такого цвета, какого пожелает. Мы берем его в дом, когда мама и папа в церкви, а однажды положили его на мамино платье, чтобы посмотреть, что произойдет, и он сделался цветастым. Если Леон вырывается, то убегает и прячется где-нибудь в доме, и тогда – Господи Иисусе! – его не найти! Венда мботе – пока, привет и аминь! В общем, мы держим его снаружи в ящике величиной с книжку комиксов. Если пощекотать Леона палочкой, он становится черным в крапинку и подает голос. Мы проделываем это, чтобы показать ему, кто здесь хозяин.


В тот день, когда я сломала руку, ожидали прибытия мистера Аксельрута. Папа сказал, что, хвала Господу, он появится вовремя. Но когда мистер Аксельрут узнал, что нам нужно в Стэнливиль, то сразу опять взлетел и направился в сторону реки или еще куда-то, и никто не знал, вернется ли он завтра.

– Ну что за человек! – воскликнула мама.

А папа:

– Ты сначала объясни мне, что ты делала на дереве, Руфь-Майя?

Я ответила, что Лия должна была следить за мной, так что я не виновата. А на дереве пряталась от парней Джимми Кроу.

– Ради всего святого, – произнесла потом мама, – почему ты вообще оказалась на улице, когда я велела тебе бежать в дом, как только ты их увидишь?

Она боялась спросить это при папе, ведь он мог выпороть меня, несмотря на сломанную руку. Мама сказала ему, что я агнец Божий, произошел несчастный случай, и отец меня не выпорол. Пока. Может, когда рука заживет, еще выпорет.

Рука ужасно болела. Я не плакала, но держала ее неподвижно, прижав к груди. Мама сделала мне перевязь из куска материи, которую привезла для того, чтобы шить простыни и крестильные платьица для африканских девочек. Пока мы ни одной не покрестили. Окунаться для этого в реку? Ну уж нет, спасибо! Там крокодилы!

Мистер Аксельрут вернулся на следующий день около полудня, и несло от него, как от гнилых фруктов. Мама сказала, что еще один день можно подождать, если мы хотим прилететь на место живыми.

– Слава Богу, что это лишь перелом кости, а не змеиный укус.

Пока мистер Аксельрут сидел в своем самолете, ожидая, когда ему полегчает, конголезские женщины подошли к нему с большими мешками маниока на головах, и он дал им денег. Они закричали и замахали руками, получив деньги. Папа объяснил, это потому, что он сре́зал у них по два цента с доллара, но здесь даже нет настоящих долларов. Они используют свои розовые деньги. Многие женщины особенно громко кричали на мистера Аксельрута и ушли, не отдав ему свой товар. Вскоре мы сели в самолет и полетели в Стэнливиль: мистер Аксельрут, папа и моя сломанная рука. Я была первой из сестер, кто сломал настоящую кость, а не палец на ноге. Мама хотела полететь вместо него, поскольку для папы я была потерей времени, а если бы полетела и она тоже, мне пришлось бы сидеть у нее на коленях. Я тоже сказала ему, что не хочу отнимать у него времени. Но куда там! Отец решил, что ему нужно сходить в Стэнливиле на одну улицу, и он полетел, а мама осталась. Хвост самолета был так забит мешками, что мне пришлось сидеть на них. Там были большие колючие коричневые мешки с маниоком и бананами и маленькие матерчатые сумки с чем-то твердым. Я заглянула в них: камни. Нечто блестящее и грязные камни. Мистер Аксельрут объяснил папе, что в Стэнливиле продукты ценятся на вес золота, однако в матерчатых сумках золота не было. Нет, сэр, это алмазы. Я это поняла – не знаю как. Даже папа не догадывался, что мы летим в самолете с алмазами. Мистер Аксельрут заявил: если я кому-нибудь проболтаюсь, Бог сделает так, что мама заболеет и умрет. Поэтому я молчала.

Я заснула, а потом снова проснулась в самолете, мистер Аксельрут рассказывал про то, что было видно внизу, на земле: бегемоты в реке, слоны, бегущие по джунглям, – целое стадо. Лев возле воды, поедающий свою добычу: голова у него поднималась и опускалась, как у нашей кошечки в Атланте. Он сказал, что там, внизу, живут и маленькие люди, их называют пигмеями, но их никогда не заметишь. Может, потому, что они слишком маленькие?

– А где зеленые змеи мамбы? – спросила я.

Я знала, что они живут на деревьях, могут упасть тебе прямо на голову и убить, и мне хотелось увидеть хотя бы одну.

– Никто на свете не умеет прятаться лучше, чем зеленая мамба. Она всегда приобретает цвет того, на чем лежит, – объяснил он. – Ты можешь стоять рядом с ней и не увидишь ее.

Мы благополучно приземлились на траву. В небе ухабов было больше, чем на траве. Больница находилась в огромном доме, в ней было много белых людей и других, но тоже в белых халатах. Белых людей было столько, что я их даже забыла сосчитать. Я уже целую вечность не видела никаких белых, кроме нас самих.

– Что эта симпатичная пасторская дочь делала на дереве? – спросил доктор.

У него были желтые волосики на руках, большое лицо, и говорил он, как иностранец. Но доктор не стал делать мне укол, поэтому я к нему хорошо отнеслась.

– Это как раз то, что мы с ее матерью желали бы знать, – усмехнулся папа.

А я ответила, что не хотела, чтобы кто-нибудь бросил меня в большую кастрюлю и съел, поэтому мне пришлось спрятаться. Доктор улыбнулся. Потом я сказала ему серьезно, что пряталась от Джимми Кроу, и доктор посмотрел на папу.

– По деревьям лазают только мальчишки и обезьяны, – произнес он.

– У нас в семье нет мальчиков, – сообщила я.

– И обезьян тоже, полагаю? – рассмеялся доктор.

Они с папой побеседовали о каких-то своих мужских делах. Врач удивился, узнав, что ребята Джимми Кроу появляются у нас в деревне. Он не так хорошо говорил по-английски, как мы, произносил «я не мочь» вместо «я не могу», «они есть» вместо просто «они» и так далее. Спросил у папы, слышали ли в Киланге про Патриса Лумумбу, и папа ответил:

– Мы редко их видим. Порй слышим, как они практикуются в стрельбе.

– Помогай нам Господь!

– Ну конечно, Господь нам поможет! Он пошлет нам свою божественную милость, как рабам своим, выполняющим важнейшее дело.

Доктор нахмурился: мол, извините, но я не согласен. Он называл моего папу «преподобным».

– Преподобный, Бельгия очень ценит миссионерскую деятельность, но тут требуется чертова уйма социальных служб.

Да, он произнес слово «чертова»! Я затаила дыхание и стала слушать.

– Позвольте, доктор, но я не социальный работник. Многие из нас делают карьеру, а некоторые следуют призванию. Моя работа заключается в том, чтобы освещать путь к спасению во тьме.

– Спасение, как бы не так!

По тому, как дерзко доктор ответил папе, я поняла, что этот человек – грешник. Мы смотрели, как он замешивает белый гипс и выкладывает его на полоски бинта. Я надеялась, что они не подерутся с моим отцом. Но если подерутся, мне хотелось бы это увидеть. Однажды я наблюдала, как папа ударил человека, который отказался славить Бога.

Не поднимая головы от моей руки, врач произнес:

– Мы, бельгийцы, сделали из них рабов и лишали их рук на каучуковых плантациях. Теперь вы, американцы, используете их как рабов в рудниках и позволяете им самим лишаться рук. А вы, мой друг, пристаете к ним со своим «аминь» и пытаетесь научить бить поклоны.

Говоря об этих людях, лишившихся рук, врач накладывал гипс на мою: оборачивал и оборачивал ее бинтами с белой замазкой до тех пор, пока бинты не закончились, а моя рука стала похожа на сосиску в булочке. Я радовалась, что никто не собирается лишить руки меня. Потому, наверное, что Иисус сотворил меня белой.

– Гипс будет тебе мешать, – сказал он мне, – но через шесть недель мы его снимем.

– Хорошо, – кивнула я. На белом рукаве его халата запеклась кровь. Чья-то чужая.

Однако папа еще не закончил спор с доктором. Он подпрыгивал то на одной, то на другой ноге и кричал:

– Бить поклоны – моя работа! А чему тут поклоняться – не вижу! Бельгийцы и американцы принесли в Конго цивилизацию! Американская помощь станет спасением для Конго. Обязательно!

Доктор держал мою руку обеими ладонями, как большую кость, и проверял, как у меня сгибаются пальцы. Потом, не глядя на папу, поднял желтые брови и произнес:

– А скажите, преподобный, цивилизация, которую бельгийцы и американцы принесли сюда, это что?

– Как что? Дороги! Железные дороги…

– А! Понимаю. – Доктор наклонился, посмотрел мне в лицо и спросил: – Папа привез тебя сюда на машине? Или вы приехали в поезде по железной дороге?

Какой умник! Мы с папой ему не ответили. В Конго ни у кого нет никаких машин, и он это знал.

Доктор встал, стряхнул белую кашицу с ладоней, и я догадалась, что он закончил с моей рукой. Как бы ни хотел папа спорить с ним, доктор открыл нам дверь.

– Преподобный, – обратился он к отцу.

– Сэр?

– Я не люблю препираться, но единственные дороги, которые бельгийцы построили тут за семьдесят пять лет, необходимы им для того, чтобы вывозить алмазы и каучук. Вряд ли местному населению нужно спасение, которое несете ему вы. Я думаю, что им нужен Патрис Лумумба, новая душа Африки.

– В Африке миллионы душ, – заявил отец. А уж он должен это знать, потому что приехал сюда спасти их все.

– Да, это так! – Доктор, выглянув в коридор, снова закрыл дверь – мы продолжали оставаться в его кабинете – и, понизив голос, добавил: – И половина из них прибыла сюда, в Стэнливиль, на прошлой неделе, чтобы приветствовать своего папу Лумумбу.

– Папу Лумумбу, который, как я слышал, – всего лишь босоногий почтовый служащий. Он даже в колледже не учился.

– Это правда, преподобный, но этот человек обладает такой способностью вести за собой толпу, что, похоже, не нуждается в обуви. На прошлой неделе Лумумба целый час говорил о ненасильственном пути к независимости. Толпе так это понравилось, что она пришла в неистовство и убила двенадцать человек.

Доктор повернулся к нам спиной и стал мыть руки в тазу и вытирать их полотенцем, как наша мама после мытья посуды. Потом он вернулся к нам, минуту внимательно смотрел на мою руку, после чего снова обратился к папе. Сказал, что во всей этой стране есть лишь восемь человек, учившихся в колледже. Нет ни одного врача или офицера – конголезца, поскольку бельгийцы не позволяли им получать образование.

– Преподобный, если вы ищете новых конголезских лидеров, то не трудитесь заглядывать в школы. Посмотрите лучше в тюрьмах. Мистер Лумумба попал туда после беспорядков, случившихся на прошлой неделе. К тому времени, как он выйдет оттуда, думаю, у него будет больше последователей, чем у Иисуса.

Ну и ну! После этого мой папа и в грош не будет ставить доктора. Сказать, будто что-то лучше, чем Иисус, – тяжкий грех. Папа поднял голову к потолку, затем взглянул в окно, стараясь сдержаться, чтобы не разбить что-нибудь, пока доктор открывал дверь. Нам пора было уходить. Под потолком висел абажур в виде миски, наполовину набитой чем-то темным, как чашка – кофейной гущей, только в абажуре лежали мертвые жуки. И я понимаю почему. Они обожают слетаться на свет, ведь свет – это так красиво, а потом оказываются в ловушке.

Я знаю, какие они на ощупь: как ресницы, если прикоснуться к их кончикам.

Когда мы вернулись домой, моим сестрам пришлось подавать мне еду и помогать одеваться. И это было самое приятное во всей этой истории. Я показала Лие, где можно сидеть на аллигаторовой груше, и она подсадила меня. Лихо лазать по деревьям я могла и с одной рукой. В основном мне приходилось играть с Лией, поскольку остальные члены семьи или имели какой-то недостаток в теле, или были слишком взрослыми для игр.

Там, на дереве, я сказала:

– Мистер Аксельрут пьет красный виски. Он у него лежит под сиденьем в самолете. Я выкатила бутылку ногой, а потом закатила обратно, когда мы летели.

Я была самой младшей, но мне было что рассказать.

Бельгийскую армию ждать не нужно. Они всегда заявляются в одно и то же время. Сразу после обеда, когда еще не начался дождь и женщины со своими ведрами и другими вещами уже ушли к реке или в поле, а мужчины спят дома. В деревне тихо. Солдаты идут маршем на дороге и поют песню по-французски. Один белый у них главный, а остальные должны кричать ему в ответ, потому что они – племя Хама. Но – ничего себе! – должна заметить, что у них у всех есть туфли. Они тяжелым шагом топают по дороге, затем останавливаются так неожиданно, что пыль оседает им на ноги.

Парней Джимми Кроу увидеть труднее. Они не любят бельгийскую армию, поэтому прячутся. Появляются порой и устраивают собрания позади курятника. Садятся на корточки и слушают своего главного, а руки и ноги у них такие тощие, что можно увидеть форму костей. И никакой обуви. Лишь какая-то шелудивая белая пыль на ступнях, и у всех черные болячки и шрамы. Каждый шрам хорошо виден. Мама говорит, что шрамы на их коже – не то что у нас, ведь их кожа – это карта всех горестей их жизни.

Мы ждали, чтобы подсматривать за ними, позади курятника, когда они появились. Лия передала мне, что ей говорила мама, а маме миссис Андердаун – даже не смотреть на них, если они придут. Они намерены взять власть над страной и скинуть белых.

– Как мне хочется такой же красный колпак! – воскликнула я.

– Ш-ш-ш, заткнись! – прошипела Лия, но сообразив, поняв, что «заткнись» прозвучало обидно для меня, добавила: – Мне тоже. Замечательная красная шапка.

Парни закричали:

– Патрис Лумумба!

Я объяснила Лие, что это новая душа Африки, его посадили в тюрьму, и Иисус ужасно рассердился из-за этого. Я ей все рассказала! Пусть я самая младшая, зато знаю. Я лежала за суком дерева так неподвижно, что меня было не отличить от него. Как зеленая змея мамба. Ядовитая. Я могла находиться прямо рядом с вами, и вы бы этого не заметили.


Рахиль

Ура, аллилуйя, тащите боеприпасы! Гость к обеду! Кстати, официальный холостяк, у которого, насколько мне известно, нет ни трех, ни даже одной жены. Анатоль, учитель, двадцати четырех лет, пока со всеми пальцами, обоими глазами и обеими ногами, по здешним представлениям – предел мечтаний. Он, разумеется, не в моей цветовой гамме, но даже если бы я была конголезкой, боюсь, мне пришлось бы сказать: спасибо – нет. У него лицо в шрамах. Это не следы от ран, а тонкие линии – такие тут наносят специально, вроде татуировки. Я старалась не глазеть, но как было не подумать: каким образом им удается наносить эти порезы так симметрично? Чем они пользуются, ножом для пиццы? Пучки линий, тонких, как волосок, и идеально прямых, тянулись от середины носа к ушам, словно рубчики на черной вельветовой юбке, скроенной по диагонали, со швом посередине. Здесь, в деревне, такого не увидишь, но Анатоль не из этой деревни. Он тоже конголезец, да, однако у него другие глаза, немного раскосые, как у сиамцев, а взгляд более умный. Нам всем приходится прилагать усилия, чтобы не пялиться. Вот он сидит у нас за столом – гладкие стриженые волосы, обычная желтая рубашка с пуговками на воротничке, умные карие глаза, нормально моргающие, когда он слушает тебя, – но эти нервирующие шрамы! Они придают ему загадочный вид человека, якобы скрывающегося от закона. Я украдкой бросала на него взгляды поверх тарелки с антилопьим мясом и затхлыми картофельными шариками, что, наверное, свидетельствует о том, насколько я отвыкла от мужского общества.

Анатоль говорит по-английски и по-французски и в одиночку «ведет» всю школу. Шесть раз в неделю по утрам шумная толпа маленьких босоногих мальчишек из нашей деревни и из соседней приходят «грызть гранит науки». Только мальчики, и то не все, поскольку большинство родителей не одобряют изучения французского языка и вообще чужеродного. Но когда эти немногие счастливчики появляются, Анатоль строит их в колонну – от самых маленьких до самых больших. Если вам в этот рассветный час доведется оказаться поблизости, чего я стараюсь избегать, то вы можете сами увидеть, как это происходит. Каждый мальчик стоит, положив руку на плечо впередистоящего, и образуется целый склон из рук. Ада их даже зарисовала. Учитывая, что у моей сестры проблемы с головой, она назвала рисунок «Наклонная плоскость мужчин».

Выстроив детей, Анатоль ведет их в церковь, чтобы вбивать им в головы цифры, французский язык и всякое другое. Однако они усваивают это лишь до определенного уровня. Если дети и не утрачивают интереса к учебе годам к двенадцати, то в этом возрасте их образование все равно заканчивается раз и навсегда. Это нечто вроде закона. Представьте: никакое образование после двенадцати лет не разрешено. (Я бы не возражала!) Миссис Андердаун нам говорила, что политика бельгийцев заключается в том, чтобы отваживать конголезских мальчиков от дальнейшего образования. Девочек, естественно, тоже, поскольку они здесь предназначены для того, чтобы рожать детей начиная лет с десяти и до того времени, когда их сиськи станут плоскими, как оладьи. Поверьте, никому тут дела нет до этих столь важных для нас дипломов. Тем не менее вот вам Анатоль – говорит по-французски, по-английски, на киконго и на каком-то там родном языке, плюс знает достаточно для того, чтобы вести все школьные предметы. Вероятно, в свои короткие школьные годы он был очень трудолюбив.

Анатоль родился неподалеку от Стэнливиля, но мать умерла, когда он был еще в нежном возрасте, и его отправили работать на каучуковую плантацию возле Кокилхэтвиля, где у него было больше возможностей, как хороших, так и плохих, как он сам выразился, за обедом излагая нам автобиографию. Поработал Анатоль и на алмазных копях на юге, в Катанге, где добывается четверть всех алмазов в мире. Когда он говорил об алмазах, я, разумеется, представила Мэрилин Монро в длинных перчатках, произносящую сложенными бантиком губами: «Бриллианты – лучшие друзья девушки». Мы с моей лучшей подругой Ди Ди Бейкер однажды сбежали на дневное представление, в котором участвовали Мэрилин Монро и Бриджит Бардо (папа – руку даю на отсечение – убил бы меня, если бы узнал), так что я кое-что знаю о бриллиантах. Но глядя на сморщенные коричневые костяшки пальцев Анатоля и его розовые ладони, я представляла, как такие руки выкапывают алмазы из конголезской земли, и думала: да-а-а, интересно, знает ли хоть Мэрилин Монро, откуда они берутся? Мысленно соединив ее в длинном шелковом платье и конголезца-рудокопа в одной вселенной, я разнервничалась и решила больше об этом не думать.

Я принялась изучать своеобразное лицо Анатоля со шрамами. Конечно, тут или, во всяком случае, там, где он жил раньше, считалось, что они украшают мужчину. В здешней округе, похоже, люди в качестве украшения удовлетворялись теми шрамами, какие нанесла им сама жизнь. Плюс причудливые женские прически, а про них – Боже милостивый! – лучше не вспоминать.

Однако Анатоль не был местным, и этим объяснялось то, что он не жил, как все тут, с отцом, матерью и полутора тысячами двоюродных братьев и сестер. Мы уже выслушали ту часть его биографии, из которой следовало, что он сирота. Андердауны взяли Анатоля в свой проект, потому что его семью убили каким-то ужасным образом, – они любили на это намекать, но никогда не объясняли, что конкретно случилось. Еще живя здесь, в деревне, Андердауны услышали об Анатоле от других миссионеров, забрали его со знаменитых алмазный копей, научили любить Иисуса Христа, а также читать и писать. А вскоре сделали учителем. Папа говорит, что Анатоль – «наш единственный союзник здесь»; мне это и так совершенно ясно, но такого папиного мнения оказалось достаточно, чтобы пригласить его к нам на обед. Как минимум, это вселило в нас надежду на что-нибудь, кроме чудесных мертвых животных, которых мы обычно едим, и пробудило у мамы бешеную активность. Она сетовала, что не представляет, как накрыть приличный стол. Мама приготовила мясо антилопы и попыталась пожарить бананы, но они превратились на сковородке в нечто вроде черного клея из лошадиных копыт. Чтобы компенсировать качество еды, она застелила стол белой скатертью и подала свои жалкие жареные бананы в фарфоровом блюде с незабудками, которым так гордилась, – это была ее единственная красивая вещь во всем старом хламе, среди какого мы жили. И я бы сказала, что мама постаралась быть любезной хозяйкой. Во всяком случае, Анатоль осыпал ее комплиментами, из чего следовало, что он – либо вежливый молодой человек, либо больной на голову.

Загрузка...