Воистину, когда погребают эпоху, надгробный псалом не звучит. Далеко не каждому поколению доводится стать и мертвецом, и могильщиком; на долю Вячеслава Шаповалова и его сверстников эта сомнительная привилегия выпала.
Гражданская лирика – а русский поэт Вячеслав Шаповалов тяготеет к этому жанру, – больше других областей поэзии кажется переводимой на язык прозы. Представляется как будто достаточным, что, имея определённую общественно значимую идею и обладая умением рифмовать и тем более чеканить строфы, поэт излагает свою точку зрения способом, ещё психологами постнатального периода определённым как оптимальный для затверживания. Мысль о том или ином общественном явлении (а ведь аксиома, что гражданская лирика охватывает круг социально значимых и зачастую болевых тем), выраженная афористически ясно и фонетически выразительно, находит сторонников, благодаря чему поэт получает известность и обретает читателей, которые передают его друг другу по эстафете, на самом деле не имеющей ничего общего с эстетической реакцией; пресловутое art poetique оказывается наилучшим средством трансляции идеологем, признанных правильными там или здесь. Примерно на эту тему в «Литературных дневниках» писал Поль Валери: «К стихотворению мы подходим так, как если бы оно распадалось (и распадаться должно было) на прозаическое высказывание, автономное и самосущное, и на некий фрагмент своеобразной музыки, более или менее сходной с музыкой в узком смысле – той, какою способен звучать человеческий голос. Эта музыка, однако, не поднимается до пения, каковое, кстати сказать, равнодушно к словам, ибо зиждется исключительно на слогах». Под прозаическим высказыванием, вестимо, Валери понимал такое, «которое и в иной формулировке служило бы той же цели».
Вячеслав Шаповалов, родившийся, сформировавшийся и всю жизнь работающий в Бишкеке, столице советской Киргизии и независимого Кыргызстана – то есть, по имперскому географическому счёту, в провинции, правда, не такой уж глухой и без моря, – в предыдущих двух книгах, «Чужой алтарь» (2011) и «Евроазис» (2017), высказал, с такой точки зрения, сожаление о культурных последствиях распада СССР. Однако то, как он это сделал, опровергает тезис о переводимости гражданской лирики на язык прозы, какой бы она ни была; включив часть стихотворений в «Безымянное имя», свою новую книгу, он ещё больше усилил собственно поэтический контекст, увеличив концентрацию непереводимого до полного опровержения любых внеэстетических тезисов. Нельзя никаким образом, кроме единственно выбранного, изложить поэтическую идею, допустим, таких четырёх стихов:
Своих вожаков пожирая, европами призрак бредёт,
и бредит морозная стая десертом российских широт,
разверстою плотью аллея в андреевской голубизне —
и чёрный квадрат мавзолея ликует в багровом огне.
Здесь фон – беззащитная и безразличная протоплазма социума, порождающая и уничтожаемая среда, в которой брести и бредить – единый процесс. Малевич с Марксом, Ахматова с Андреевским флагом растворены в пропорции 1:1. Весь образный ряд почему-то представляется пожранным чудовищем, облым, стозевным и лайяй. Неявное страшное не становится более пугающим из-за багрового огня: и без него, если вчитаться, ужаса нагнетено довольно.
Нельзя пересказать, что называется, своими словами поэтический цикл «Вечерний звон (Реквием русскому паломничеству в Киргизию)», хотя исторические факты содержатся в любом соответствующем источнике. Однако произведение к содержанию несводимо. Шаповалов пишет, конечно, и о собственных предках-переселенцах, но получаются стихи о встрече двух языков, двух просодий, двух ветвей народной поэзии, чьё совместное бытие парадоксально случилось – и естественным образом распадается ныне, чтобы в будущем, лет через 50, не ранее, породить, как всегда бывает, новый сладостный миф, который будет подкреплён, если позволительно в это верить, магией созвучий внутри каждой строки «Реквиема», усложнённой, отягчающей самое себя рифмовкой:
не тронешь Воронеж чёрной земли – а на чужой замри
повыпили кони ночные ручьи Россия реки твои
близка высота Каракол-ата напомни про новый день
у колкой зари нам дверь отвори мановеньем Чёрной Руки
сердца на весу над речкой Ак-Суу – над маревом Белой Реки
казачий пост отчий погост рукою достать до звёзд
заплачет душа иди не дыша вот хрупкий небесный мост
бездомный с Боома ветер-улан воздастся каждому по делам
как в сказке течёт по горам и долам в зелёной мгле Джергалан
зеленоволные очи земли с небом напополам
цветок до озера доплыви
Господи благослови
«Загубленная страна», о которой тоскует Шаповалов в другом месте («Смерть сказителя Саякбая (Фрагмент фрески “Великий поход Манаса”»), Русская Азия существует ныне только в головах тех немногих, кто помнит двуязычие, двукультурье, сложившееся значительно раньше советских объединительных усилий. Поэт оплакивает ситуацию, в которой кыргызский эпос «Манас» становился фактом русской, а через неё и мировой культуры; в основе гражданской позиции Шаповалова не геополитические, но лингвистические потери. Геополитическая реалия исчезла, пока ещё жива ментальная, но и ей суждено уйти вместе с теми, кто носит её в себе. Останутся лишь парадоксы искусства: «тень от ветра» («На старых раскопках»), «напевы немоты» («Археографика»)…
Сама война, т. е. вооружённое столкновение, для Шаповалова – событие, апокалиптическое наполнение которого обусловлено расподоблением языков:
Так и не отгремела, через все времена,
в зеркале архимеда пламенная война:
век твой, твоя работа, скрытый в песках закон —
в зеркале геродота полчища языков
В стихотворении с диковинным для среднерусского слуха названием «Хвостохранилище» апокалиптическая картина явлена в любой строфе:
Хмуро дремлет в распадках светлых дух урановых родников,
оборотень мутаций и ветров,
царь невысказанных ответов, истлевающий рудокоп.
Обессиленные каменья, смертный профиль гранитных крыл,
бессловесные сочиненья,
уязвленные сочлененья, апокалипсис медных жил…
А непривычное заглавие вдруг отчетливо дешифруется по контексту книги:
Гигантская бездна, где всё поместиться смогло —
история вечности и сотворение твари,
свеченье фаворское, мгла одуренья в угаре,
и числа, и смыслы, и благо, и прочее зло:
вглядеться в тебя, отшатнуться —
но поздно,
и Ты
воззрился в ответ в протоплазму, что мучит фонемы,
за шаг до сознанья, что все мы – конечно же, все мы! —
Твои порожденья с тех пор, как отпали хвосты,
мы, блудное чудо, но Божье творенье при том —
и тешимся вечно, от гордости тварной зверея,
то речью ручья и вполне тростниковой свирелью,
ухмылкой сатира, то вдруг бессловесным огнём!
Сказанного представляется достаточно: перед читателем – создание художественное и только. В «Безымянном имени» нет ни одного текста, содержание которого исчерпывалось бы темой; над каждым властвует поэтическая идея, раскрывающая себя в блистающем великолепии звука и торжественном шествии образов. Их чрезмерный масштаб, непредставимый в ином жанре, оправдан направленностью лирики – при ближайшем вчитывании никак не гражданской, но философской: вряд ли это осознанно, но поэзия и не бывает совершенно осознанной деятельностью.
Пророческая истина открывается караванщику, погонщику верблюдов, бедуину-измаильтянину-израильтянину (как и гончар, погонщик верблюдов есть и будет всегда, эта профессия вне времени). Смысл откровения смертельно страшен, безмерен и вселенски огромен; обнадёживающего нет ничего в единстве космической картине бытия народов. Подробности поражают сознание, оно блуждает в них и запутывается, теряя себя:
Великий и Шёлковый, Северный или ещё
начертанный клипером под парусами пассатов
путь! – лживая истина, плача, уткнулась в плечо,
но кто же поймёт её? – нет на земле адресатов,
и скудный, безадресный, брошенный – мечется дух,
к щенячьей душе устремилась игла серафима,
и атомный жрец, и адам, бедуинский пастух,
родятся из праха и пеплом взлетают незримо.
Печальный вопрос «зачем» тонет в бездне времён, и путь начинается снова.
Дорога вперёд возможна, потому что есть сила, преодолевающая кровавую историю – язык. Шаповалов грезит об общем праязыке, образ которого, или след, или призрак проходит через множество стихотворений: небывалый и существующий лишь в фантазиях лингвистов, такой язык становится единственной реалией мира, точкой опоры и отсчёта: «неведомую жизнь итожа, в своём глумливом далеке // услышать тщимся слово Божье на беспредметном языке» («Языкотворец»). В нём слиты мужское и женское начала: «материнская речь породнит своим плачем миры, // а отцовская речь будет чуждую кровь леденить». Он есть цель и надежда, основание бытия:
Только жизнь так мала, чтобы в небо ворваться без крыл! —
вспомним близких, ушедших – надежды отчаянной миг,
что когда-то постигнем тот вещий всеобщий язык,
на котором с пророками молча Господь говорил…
В «Безымянном имени» пять разделов: «В защиту свидетельств», «Вечерний звон», «Карта мира», «…Но слепки душ и силуэты лет», «Руна». «Вечерний звон», кажется, более других насыщен стихотворениями, передающими реакцию автора на современные события: «Имперская элегия», «Недоиммигрант», «Государственное танго», «Ода цветным революциям», «Киргизский дискурс. 2010» и др. Разделы перекликаются друг с другом с помощью преемственных образов и мотивного эха. Вот пример: во втором стихотворении книги, в «Матрице», упомянуты «первосмыслов слепые зрачки», усиленные паронимически: «ментальная тяжесть металла», «матерь матрица». А в последнем разделе, в «Руне», этот образ получает веерное, да простится мне метафора, развёртывание:
Часть Речи, что каждый как Божию силу обрёл, —
праматери-матрицы разум, дарован игрою,
в руках геростратов воняющий нефтью сырою,
не имя, не имя, не имя – но некий глагол!
В рудных безднах пробьются к слиянью слепые ручьи,
и безмолвье нарушится – слабое Слово найдёт
к двери тёмной вселенной простые, как сердце, ключи,
путь откроет, и в души спокойная мудрость войдёт.
«Безымянное имя» – целостный текст, завершенный поэтический замысел; понятный прецедент – поэтическая книга русского символизма. Ориентация Шаповалова на культуру становится всё очевидней; здесь соседство, да что там, точка схода Востока и Запада настолько явна, что Киплинг – а в текстах его интонация слышится довольно часто, – удивился бы, с какой небрежной безупречностью и на каком материале (ведь как будто его же собственном!) опровергнута его максима. Перед нами наглядный пример, как легко преодолеть поэзией изложенное афористически, т. е. прозой.
Лирический герой Шаповалова, вслед за автором пережив утрату социальных связей, обнаруживает себя в общемировом пространстве с единой для всех точкой схода. Помещённый в раздел «Карта мира», всё же особняком воспринимается цикл «Рождественские земли» – «Рождество в Вифлееме», «Рождество в Таш-Рабате», «Рождество в России», «Бегство в Египет», «Река Января», «Под рождественской звездой», «Чуйский тракт».
Идея Спасения человечества предполагает Рождество в разных местах и культурах, везде чудесное и нигде не желанное, не ожидаемое, не нужное. В этом цикле культуры не желают встречаться с первоистоком – и вспоминается «Сожжённый роман» Якова Голосовкера, с его пафосом добровольного отречения, когда весь мир оказывается вторым разбойником. Но у Шаповалова речь о другом – об индивидуальном выборе и Спасении, о том, что вселенское событие состоялось ради единственного человека, т. е. лично каждого, кто встанет на этот путь:
Зачем я здесь, случайный путник,
дитя толпы, погрязшей в плутнях,
из всех полупризнаний мутных плету истории каркас,
подглядываю за твореньем и не гнушаюсь повтореньем?..
Но полон мир безмерным зреньем: не видим мы, а видят – нас!
Присутствие этого взгляда и наше пребывание в нём, внутри, постоянно, но нами самими не осознанно и не опознанно, наши подмены для нас же оказываются роковыми, оборачиваясь неуверенностью в собственном существовании и в бытии тех, кого мы любим:
Не сорвись, любимая, с небесной скользкой и нечистой высоты,
жизнь тебе дарована над бездной – если это ты. Но вдруг – не ты?
Вслед нам строгий Пётр и кроткий Павел смотрят, с губ срывается:
– Почто, Господи, почто ты нас оставил?!..
Но безмолвен купол шапито.
Тема культуры имеет в «Безымянном имени» ещё один обертон, на сей раз мандельштамовский (Шаповалов довольно часто вступает в игру с Мандельштамом на его поле, используя его образы, однако реализуя метафоры на свой лад). Вот-вот станет общим местом упоминание акмеистической тоски по мировой культуре. Но в том-то и дело, что удовлетворена она была не на жизненном материале Мандельштама и его сверстников, и не потому, что право на мирное частное бытие у них было грубо и беззаконно отнято. Это счастье выпало следующим двум или почти трём поколениям и именно советских людей, как ни парадоксально, если иметь в виду железный занавес и сопутствующие отягчающие заслоны. В отечественной культуре второй половины XX столетия благодаря первоначальной инициативе Горького и Чуковского действовали две силы, исподволь подтачивавшие основы изоляции: это художественный перевод и книжная иллюстрация. И если вторая не к разговору, то на первой необходимо сделать акцент, поскольку Вячеслав Шаповалов – практик и теоретик перевода: он доктор наук, и обе его диссертации посвящены данной проблематике. А переводчики советского времени, имея дело непосредственно с веществом мировой культуры, т. е. со словом, значением, смыслом и образом чужого языка, перестававшего в процессе и в результате работы быть чужим, приблизили её настолько, насколько это вообще возможно. В этой логике версификаторское штукарство и многабуквие некоторых молодых авторов вполне закономерно: самое лучшее вино может стать отравой и лучшие слова даже в лучшем порядке – искушением. В каком-то смысле нам доводится нынче «увидеть не начало, но итог» («Два сонета. 70-е») той тенденции, которая десятилетиями оплодотворяла и одушевляла. Однако кажется, что изжитая тоска по мировой культуре не получила адекватной замены в культуре игровой…
Но в самом широком смысле культура – чудо-дерево, на котором растёт всё; будучи системой ценностей, она даёт голос тем, кто безъязык по неумению, т. е. по естественным, а не мистическим причинам. Так, возникает многозначный, многослойный образ русской Трои, которая становится здесь метафорой и античности, ушедшей под спуд и воскресшей спустя столетия, и советского многоязычья, которому, вероятно, предстоит та же судьба. Для Шаповалова в образ русской Атлантиды-Трои входит наш язык со всем его разработанным, разболтанным, тончайшим, ювелирнейшим аппаратом морфем и фонем, жёстко гнутый, всему на свете подверженный, всё во всё принимающий, хранящий предчувствие или пра-чувствование единого утраченного общего наречия, непредставимого в прошлом и неизбежного, хотя настолько же фантастичного в грядущем.
Шаповалов принадлежит к современным поэтам, отменяющим или по крайней мере игнорирующим иерархию языковых средств, перемешивающим их в кипящем котле говорения. Такова «Песенка кандагарского деда в сахалинской командировке с припевами (Перевод со старшесержантского)», где от картины мира, свойственной прототипу лирического героя, не больше половины, вторая же – от перевода на общекультурный.
сюда где остров сахалин не долетает баргузин
зато допёрли зейбаржанец и грузин
дома на слом борьба со злом и тектонический разлом
и сам себя под ор подъём зовёшь козлом —
это говорит кандагарский дед, речь от первого лица узнаваема. И «залп град калаш макар максим» – тоже. А «вот мой удел» – уже лирический герой, пускай и с иронией; он же: «россия я твой в погонах мессия // спроси я – ответ один: вечный жид» – уже без, и если вдуматься, то становится не по себе. И неслучаен резкий, нарочитый диалог с Пушкиным, травестированный и оттого звучащий пугающе:
я тута в месяце таммуз духовной жаждою томлюсь
меня не душит здешний груз иди всё нах
мир мглой томим мне скучно с ним где вечен и невыразим
всех шестикрылых хиросим дымится прах
Паронимия «херувим – Хиросим» – опущенное звено, оно достраивается из культурного кода, пока ещё общего у поэта и читателя. Так же, как и слово «симптом» напрашивается вместо неологизма «синдбад», а «время» – вместо грамматически родственного «имя»:
Спам отжатых мечтаний. Закаты трусливых восходов.
Клещеногому чурке – мечта о небесной касторке
финикийских ветров. Обезьяний синдбад мореходов.
И галеры, галеры – и толпы, до самой галёрки.
Извращайся же, глобус! Сражайся, божественный логос!
Попрощайся со мной, моё имя, словами простыми.
Разлохмаченной розы ветров криволапая лопасть —
способ кануть в нирвану, где только моря и пустыни.
Хвала Создателю, словосочетание «филологическая поэзия» перестало быть у нас ругательным, как лет 30 назад. Поэзия Вячеслава Шаповалова, конечно, филологична: «Глупый индико-плов, никотиновой плоти созданье!» («Карта мира») – так сказать может только филолог. Однако изощрённый язык профессионала таинственным образом возвращает читателя к архаичным, доисторическим временам, когда слово находилось в иных связях со своим предметом, все слова хранили следы единства с единственным первым, а разветвляясь, сохраняли нити, связующие их друг с другом. Амплитуда значений, подсказанная и расширенная созвучьями, у Шаповалова настолько широка, что неожиданные ассоциации воспринимаются как естественные следствия так ведущейся речи: «инок икар пионер // слепоглухие термиты // грезят о музыке сфер» («Звездопад»).
Киплинг был помянут не случайно. Поэзия Вячеслава Шаповалова – мужская, и она продолжает русскую киплингиану прежде всего идеей мускульного усилия по удержанию мира на оси. Но ось эта словесна. Это не гумилёвская линия русской лирики. Безъязычье для Шаповалова то же самое, что бесполое пространство для Мандельштама – невозможно, отвратительно, немыслимо, недолжно, неправильно. Русская Азия, на глазах читателя «Безымянного имени» уходящая в область преданий, остаётся в таинственных знаках живого языка, в его образах, в парадоксальных сопоставлениях, в мириадах связей, озвученных поэтом-одиночкой. «В его стихах, – писали в 2003 г. Чингиз Айтматов и Семён Липкин, – тема Киргизии звучит по-новому, впервые на русском языке – изнутри. <…> Рождённый в азийском круге, воспитанный на киргизской поэтической культуре, постигший язык и внутреннюю ткань обычаев, – он подчинился поэтическому фатуму: разделить и выразить всё, что выпало на долю в этом круге оказавшихся».
В поэзии Шаповалова звучит уверенность в бессмертии рун. Наивная, по нашему времени, вера в торжество языка и в бессмертие любого описанного явления.
В царственность слова.
Но ведь, если разобраться, оно действительно – царит.