Обезьяна Áззия Кýма постоянно входит в когорту лучших лётчиков. Корсас пишет в своем «Тахиродроме»: «Кýма летает невысоко, но он один, кто летает не физической силой. Его лёт израстает из энергий солнечных сплетений, захватывает хрящики спины и, пробегая волной по переходам между живой и мертвой жизнью…»
Вечерами нет жизни. Идиотизм там, за окнами, фейерверком искрится в каждой клеточке бренного бытия, врывается сквозь оконные щели волной холодного, промозглого ветра, заволакивает душу, но мозг, благодарение его создателю, бесчувственен. Мы, профессионалы неземной любви, никогда не летаем по вечерам. Я жду утра в своей таинственной комнатенке, пронизанной пожизненным одиночеством, – в сущности, это не комната, это – тщательно сконструированный Джонатаном Д. Доѝнгли аппарат еще пульсирующей связи. Здесь даже поворот головы меняет историю жизни, а там, вне стен – там всё бездарно.
Сами планетарцы теперь уже признали свою никчёмность – покаялись, постриглись в монахи, отказались от размножения, а избранные оскопили душу.
Áззия Кýма в это утро был нервен, хотя план был разработан им тщательно, – более чем тщательно, – и ничто теперь не должно было помешать его осуществлению. Аззия не был простой обезьяной. Он никогда не жил в зоопарках, его не дрессировали в цирках, он не плясал под дудочки модных ученых-приматологов, – он вырос в городских кварталах, мужал в изнурительных тренировках в школах лётчиков и парашютистов в компаниях таких же отверженных гибнущим миром молодых, крепких, таящих зло обезьян.
Некоторое время назад Аззия Кума был жестоко обижен. Это случилось во время показательных полетов в годовщину снятия четвертой печати. Аззия стоял на стартовой вышке и ждал выстрела. За несколько секунд до взлета он перевел глаза на ряды зрителей и увидел, как один из них, неотличимый в толпе, медленно разворачивал вверх небольшой осколок блистающего в утреннем солнце зеркала. Игла ударила в сплетение нервов Аззии Куме, но делать что-либо было уже поздно. Был дан старт. Аззия плавно вытянулся на цыпочках с уклоном градусов на пятнадцать от вертикали, также плавно присел и выстрелил вверх. Тело его вошло в воздух, он выровнялся по своей обычной линии – 0,4 пи по отношению к плоской Земле и начал лёт. Увернуться было невозможно – при каждом взгляде вниз, – а ориентировка лёта была построена по маркам, размеченным на земле, – он видел лишь одно – блестящий осколок зеркала и в нем волосатый круп, заросшие мехом выступающие скулы и расплющенный черный нос примата. Везде, везде, где он искал на земле отметки и вехи, проводящие его полет, он видел лишь обезьянью рожу и пусть мощный, пусть летящий, но корявый корпус обезьяньей плоти.
План возмездия был рожден еще там, в том полете, он был увиден Аззией в тех изломанных зеркальных отображениях, которые мелькали в мерзком блестящем осколке, в те короткие мгновения, когда в них отражалось не обезьянье тело, а бесконечное бездонное небо. Но нужны были годы, чтобы всё сложилось, соединилось, остановилось в этом плане, – и вот наконец приблизился день осуществления.
В решающее утро Аззия встал рано, а может быть, он и не ложился. Особенное новолуние наступало в этот раз в 8.41, и пригодный отрезок времени длился примерно с 7.45 до 9.30 – всего около двух часов. В 7.30 утра он стоял за городской чертой, на октябрьском ветру, на небольшом холмике, исполнявшем роль стартовой вышки.
Аззия Кума скинул плащ и шляпу и остался в тонком облегающем серебристом комбинезоне-скафандре – плод долгой работы, – в левой руке его был зажат финский нож. С полей потянуло рассветом, каркнула невидимая ворона, с листа у верхушки ивы соскользнула капля ночного дождя, блеснув в падении и как будто повторив бликование зеркального осколка, – Аззия Кума взмыл в Небо.
Источники Святаго Духа располагались за поверхностью неба. Их было шесть, в шести точках сферы за небом, и все расстояния между ними и центром Земли были равны. Когда источники испускали Дух – а это было всегда, кроме двух-трех часов в необычные новолуния, – он проходил сквозь поверхность неба, как сквозь мелкое сито, и, рассеиваясь на нем, опускался на твердь почти равномерно, хотя и по своим условиям распределения, – на небе же никаких следов его проникновения не оставалось. Не было на небе и никаких знаков, указывающих на наличие этих источников там, за небом, и уж подавно не было никаких отметок, показывающих, где именно эти источники могут находиться. В те редкие часы особых новолуний, когда источники останавливались – кто знает зачем? – закаченный ранее дух медленно оседал от неба до земли. Оседал он дольше, чем длилась бездушная пауза, так что когда запасы его внизу начинали иссякать, истекала и пауза, и мало кто на Земле, кроме сведущих, ощущал сбои или шероховатости в постоянной подаче неощущаемого здесь потока, да и никто, кроме сведущих, не связывал видимые на Земле результаты этой паузы с самой паузой, никем не ощущаемой.
Аззия лег грудью – как всегда, градусов под 70 – на тонкий дымок, собравшийся из соседних деревень, и, положив на него и свою взволнованную душу, мощно шел вверх. Он никогда не поднимался так высоко в своих прежних полетах, – обычно он скользил над лугами и городами на высоте городских птиц, ищущих пропитание в отбросах, а сейчас и он не знал, хватит ли его сил и духа взлететь туда, откуда даже земля кажется уютной зеленой лужайкой, затерявшейся в лазури ласковых морей. Но Аззия Кума был готов к этому дню, он приближался к небосводу.
На сером протуманенном небе только обезьяна невероятным животным чутьем чуяла ненормальную точку. Когда до пленки неба оставалось около двадцати метров, Кума взмахнул ножом и на скорости пропорол латексную поверхность рваным отверстием дюймов в пятнадцать в диаметре – пропорол там, где за Небом был установлен Святой источник.
О, этот зеркальный блеск, слепивший нас в полете над толпой человеческих форм, бивший в глаза, сбивавший с точного курса, ломавший безупречные виражи, дублировавший единственные трассы, проложенные для нас, неземных лётчиков, посланцев неведомого.
В течение получаса Аззия пробил еще пять дыр, и шесть густых оранжевых пятен горели на сером небесном фоне – геометрически правильные созвездия темно-синих звезд виднелись за серым небом на оранжевой небесной сфере, – но только для того, кто мог вплотную прижаться лбом к пробитой обезьяной дыре.
Еще час, пока в особое новолуние источники не источали свой дар на Землю, Аззия протягивал шунты между шестью источниками, переключал на них дарованные потоки, затягивал и зашивал небесные дыры. К концу новолунной паузы система источников была перестроена так, что излияния Святаго Духа, перебрасываясь по шунтам от источника к источнику, обходили несчастную планету – так, чтобы сквозь проницаемую для Духа небесную оболочку не доносилось более ни дуновения.
Кума пошел на снижение, и через недолгие минуты он встал на землю на берегу небольшой речушки на пустынной лужайке около полузаброшенного леса. Время духовной паузы окончилось. Человечество, не смотря на Небо, не знаемо для себя ожидало включения источников. Кума стянул с себя холодный, промокший во влажных серых туманах скафандр, бросил его в речную воду, встряхнулся мохнатым телом, взвыл, как брат его, бушевавший когда-то на улице Морг, и вновь взлетел в полет.
Прошло три-четыре минуты после того, как прошедший ранее сквозь небо дух полностью рассеялся над планетой, исчезнув из ее воздухов, и миновало время, когда Святые источники должны были включиться вновь. Некоторые там, на планете, уже почувствовали неладное. Кто-то вдруг побледнел, пульсы стали биться чаще и неровней, у кого-то расширились зрачки, вдруг беспричинно сдавило виски, кто-то потерял ориентировку на оживленном перекрестке. Многие, впрочем, еще ничего не ощущали, да и впредь не ощутят – боюсь, не услышат они и стук гвоздей, вбиваемых в крышку их гробов.
Ах, Земля, Земля. Прошло уже семь минут, и всё становилось очевидным – люди, хрипя и поднося ладони к горлу, медленно валились на землю на улицах Калькутты, площадях Рима, проспектах Рио, в селах России, в саваннах, пустынях, горах и джунглях, – нескольких эвенков рвало кровью на приполярные снега, изящная молодая женщина сползала вдоль отполированной дверки темно-зеленого Ягуара, беспомощно тыкая ключом от машины в окружающее бездуховное пространство, и сумочка от Louis Vuitton плавно выскальзывала из ее руки на без-чувственный асфальт.
О, мой странный читатель! Как опишу я безжизненный пейзаж умирающей Земли – заброшенные села, пустынные пляжи, безлюдные города с редкими трупами в серых плащах на тротуарах у зданий, облицованных гранитными плитами. Поля, поля – бескрайние, пустые необозримые поля…
Ты помнишь, Кума, как в юности мы зачитывались Джонатаном Доѝнгли? Чудный маг волшебных слов неведомой литературы и феноменальный изобретатель – как обогнал он свое время! Странно, но теперь я вспомнил, что я когда-то показывал тебе его работы по небесной механике, – я, кажется, сам писал реферат по одной из его разработок. Это был химический аккумулятор Святого Духа. Там вся штука заключалась в том, что два разноименных электрода жизни и смерти постоянно менялись местами в небольшой зеркальной камере, что-то вроде камеры обскура. Но так как камера эта была реверсивна и не показывала наблюдателю мир, а, напротив, втягивала его в себя, то смотрящий сквозь ее голубоватую линзу в некоторую точку…
А помнишь, Аззия, его повесть – «О волшебной ночи»
…прóклятый, падая с высоты тридцать тысяч футов, дергаешь за кольцо и парашют не выходит, – дергаешь снова, дергаешь еще, но ничто не открывается и уже не откроется – ни основной, ни запасной, – ты стиснут тисками воздуха, ты пережат снаружи и изнутри, мозг бьется чаще, чем сердце, зубы сжаты до диффузии, пальцы сведены и скрючены так, что им уже больше не дернуть никакое кольцо, – немыслимым движением ты выворачиваешься так, чтобы головой вниз, чтобы мгновенно насмерть, без мук, переломов, без шансов, – и нестерпимый удар бьет в спину и плечи – он раскрылся сам, раскрылся сам, – может, в километре над этой землей…
– Вот и всё, – сказал Áззия Кýма, пролетая метрах в ста над покрытой коричневеющими опавшими октябрьскими листьями Землей. Всё было пустынно и тихо, никого уже больше не было, легкий прохладный дождик сеялся сквозь разорванные клочья навеки зависших туманов.
И над всем этим пустынным миром мерно и мирно прочерчивали свои полеты в полупрозрачном небе лишь несколько спасенных – сам Аззия Кума и двое его знакомцев, молодых здоровых обезьян, – четверо тибетских монахов, выпорхнувших в Небо из ущелья у Шамбалы, – арабский террорист, повязанный поясом шахида, на белом крылатом коне поднявшийся ввысь над Аравийским полуостровом, – два революционера, силою неукротимого духа, сжав револьверы в руках, вознесшиеся над Рейном, – раввин из Толедо, прижавший к груди сияние, – какая-то дамочка, проговорившая все эти два часа по телефону за столиком в кафетерии на шумном перекрестке и не заметившая, что она уже вознеслась, продолжая говорить, не смущаясь, что ей никто уже не отвечает, – два праведника, доселе спасавшиеся в секрете в египетской пустыне, – да еще один немыслимый старец, взлетевший вдруг над исснеженной землей, – но кто он? – живой ли это праведник или дух святого, бывшего здесь в минувшее время?
Мы вышли на рассвете и отправились в неведомую страну. Дорога туда шла по ущелью, и мы вошли в него, пройдя через разлом в скале, расколовшейся перед нами сто тысяч лет назад и пропустившей сквозь себя стонущий горный водопад, узкий и убивающий всё под ним сущее своей нисходящей силой. Мы поднялись вдоль водопада по скользкой от брызг тропинке до верхней долины, путь к другому концу ущелья был извилист и исчезал из наших глаз за поворотами горных склонов. Наш дух был крепок, наши имена – неизвестны, и мы неутомимо шли, скрываясь в отраженных от реки лучах горного солнца.
Имя страны было 7. Мы подошли к месту, где долина расширялась – деревья и кусты на склонах там были полуповалены в сторону реки, многие стволы были переломаны, а берега и русло реки были усеяны камнями в нечеловеческий рост. Если бы мы шли там ровно три месяца назад, мы были бы мгновенно убиты летящим с правого склона потоком грязи, талого снега и гигантских камней, но мы шли три месяца спустя, и мы были живы. Эта жестокой красоты полоса протянулась на милю, и перед нею с двух сторон стояли желтые щиты с надписью на местном языке: «Acrong! Ser kunter ino tera bersgauer Cema ira vedritten olo neriga du t'raushernolda. Devira ah devirden». Понятна была только последняя фраза – «У ходя, уходи».
Мы миновали камнепад и пружинисто пошли вверх через небольшой перевал. Мы были молоды и прекрасны, и груз лет не висел на наших плечах. Волшебный вид открылся в конце подъема – залитые горным солнцем сочно-зеленые лужайки, темно-зеленые озера, синие скалы и снежные шапки в отдалении, из-под которых струились по склонам тонкие водопады. Одинокий парус скользил по озерной прохладе без ветра и вёсел, вздуваясь, должно быть, пульсацией наших сердец. Искомая страна лежала еще за одним поворотом и еще за одним подъемом – там, где красота становилась уже непереносимой для наших серо-голубых глаз.
Смыслом этой страны был зеленый шар. Этот шар держал в себе сгустки, спасительные для таких смертельно больных, как мы, идущих к нему из низинного государства, в котором уже ничего не осталось, а то, что раньше, казалось, там было – жизнь, любовь, совесть, истина, смысл, вера, – оказалось набором слов, не отсылающих ни к одной из существующих в реальности вещей.
Мы подходили всё ближе и ближе, солнце стояло над нашими головами, и пограничники топтались у полосатых столбов в томительном ожидании нашего прихода. Мы назвали пароль – здесь – и вошли. Фауна и флора этой страны были полны необычайных чудес. Все звери здесь имели генетический код, по сложности значительно превосходящий человеческий, реакции их на окружающий мир были отстроены тоньше, системы их общения и передача звериной информации были разработаны на порядок совершенней, нежели человеческий язык. Что касается растений, то и они были развиты не меньше, только с некоторыми особенностями, присущими неподвижности. Деревья здесь были способны к художественному творчеству, а травы имели шанс на духовное спасение. Я видел вдали горящий розовыми лепестками куст сирени, сложивший поразительное по красоте и смыслу стихотворение. Минеральный мир здесь тоже был отличен от неорганики низинных стран. Камни на обочинах дорог были обидчивы и выскальзывали из рук, стоило нам лишь подумать о том, что они могут быть послушны нашей воле. Вода, вытекающая из расщелин в скалах, могла быть выпита только тем, кому ничего не надо было в оставленной внизу жизни. Некие странности здесь были присущи и отвлеченным, нематериализованным понятиям – например вычитание здесь ничего не уменьшало, умножение не умножало, а насыщало, сомнение имело вид печальной песни, а любовью было следование пяти законам, которые уничтожались ясным взором.
Что нужно было нам в стране 7!
Я вспоминаю – двенадцать лет назад я шел по дорогам в северных плоскогорьях, в холодных полях, поросших бледно-желтыми цветами, в королевстве Дункана. Я вошел в дом его последнего ночлега, где капли его крови до сих дней коричневеют на таких же коричневых иссохших досках пережившего свое время пола. Я шел в гулком одиночестве по переходам и комнатам замка кавдорского тана, в одном из каминов полыхал огонь, у которого еще столетия назад грелся ранимый и несчастный хозяин – в замке всегда было безумно холодно, и, задержавшись на мгновение, чтобы обогреть ладони, я встретился глазами с моей Леди. Она оттирала алые пятна с изящных рук, как грациозна была она, тонкая, чуть не прозрачная леди, печальная и обреченная, величественная и несгибаемая, вызвавшая ложный мир на себя. Я встал на колено и поцеловал край платья у единственной моей возлюбленной, которую мог принять мой навсегда воспаленный дух. Леди через иллюзию веков положила руку на мой лоб, – охотник, – сказала она, – не прости, вонзи нож в их горло, мир замкнут между нашими разумами. Из высокого узкого чана, стоящего у камина, она вынула притупленный и проржавевший клинок, внесла его в огонь, закалила его в тазу с холодной водой из замкового колодца и отдала мне – рукоять его была вырезана из кости головою грифона с загнутым клювом и глазами из черного агата. Я выехал из Инвернесса той же ночью, и ничто в мире не могло победить меня.
Мы поднялись на каменистую смотровую площадку, и вся страна раскрылась перед нами. Она представляла собой впадину, поросшую зеленой травой и окаймленную не очень крутыми горами, склоны которых постепенно меняли свой цвет: от зеленого – цвет трав внизу страны, через буроватый – цвет трав в верхах, серо-черный – цвет скал еще выше – и до слепящего солнечным отражением белого – цвета вершин и безвременья. Примерно в центре страны на высоте около семи футов над землей завис огромный зеленый шар. Диаметр его был неопределим, состоял он, казалось, из некоей жидкости, может быть, чуть гуще воды, и эта жидкость перетекала в нем, отчего на поверхности шара виднелись меняющиеся волнистые полосы и легкие завихрения. Зеленый цвет шара тоже слегка плавал – то чуть темнее в некоторых местах шара, то просветлялся в этих или других местах, и эти изменения цвета глазом также связывались с перетеканиями жидкости внутри шара. Шар был абсолютно прекрасен, и ничто в бытии не могло соответствовать ему, ничто не стремилось к нему.
Вокруг шара кружились семь прозрачных непреодолимых сущностей, и лишь презрев их мы могли войти в него. Рядом с шаром стояла Урания, в таком же зеленом платье, с указкой в правой руке. Взмахом указки Урания меняла движение сущностей, и то одна, то другая выходили перед ней, перед шаром и перед нами, но и Урания была не властна определить, какая из них станет единственной преградой между нами и шаром в тот миг, когда мы подойдем ко входу. Всем сердцем своим желала Урания облегчить наши участи, она еще надеялась, направляя свою указку вверх, вниз, на север и восток, – от до до си, – что, добрым случаем, может быть, вход в шар перекроет нам вибрирующий кварк или мыслящий электрон. Что они для нас! Наша худоба, превышающая земные пределы, легко срастётся с любым колебанием, сколь тонко оно бы ни было, а разум наш столь ясен и невесом, что слышит не только шелест листвы в далеких лесах, но и отзвуки песни, пропетой птицей алеф в яблоневом саду удаленной отсюда на сто парсéков планеты. Мы двинулись к шару, Урания взмахнула указкой, и перед нами у входа встал род.
Слеза сострадания покатилась из уголка глаза Урании, моя спутница прижалась ко мне. Как, как забыть летние вечера в покинутой нами стране, как закрыть кран, бьющий горячей струей, долетающей до разума? – но нет пути назад, – сказал я, – нет пути назад, Психея.
– Здесь нет другого входа, у вас не будет другой карты, кроме той, что уже легла на игральный стол, – отведя глаза от нас, сказала опечаленная Урания. Я отстранил мою нежную подругу, – бледная, как снежные вершины над нами, она отвернулась в сторону, глядя туда, откуда мы пришли, где мы не будем никогда, никогда, – я вынул из черного чехла на бедре инвернесский клинок, оскопил себя, и мы вошли в шар.
Мы вошли в шар, – я бросил оскорбленный нож у ног Урании, она, безмолвная, взмахнула тонкой рукой, и семь призрачных нильских фурий, отделивших человека от беззакония и всесилия, закружились под ее указкой. Урания уже скрылась из глаз, как и ее бездушные сущности, как и всё внешнее шару.
Погода в шаре резко отличалась от наружной. Если в стране 7 на голубом без единого облачка небе светило июльское солнце, заливая светом яркие зеленые горные луга, то внутри шара висел холодный туман, шли холодные зеленые дожди и на замутненном такой же зеленью небе так же мутно горели три небольших желтых солнца. Растительности там практически не было, и пейзаж складывался в основном из оголенных гор, подножия которых были усыпаны скатившимися со склонов камнями. Единственная тропинка шла вверх, чуть извиваясь между гор, и единственный указатель на том же языке указывал, что до первого горного пристанища было около пяти часов пути. Мы шли вверх, дул резкий встречный ветер, бивший в лицо крупными каплями зеленого дождя, дыхания порой не хватало. С каждым этапом подъема, с каждым поворотом тропы метагалактика расширялась, так как инструменты нашего познания становились всё совершенней и совершенней. Нас мучили сильнейшие головные боли, вес легких рюкзачков становился невыносимым, безмерно ломило поясницу, но второе дыхание пока еще возвращалось к нам. Что ждет нас на горных вершинах? – но еще более не было пути назад – пройденные дороги растворялись за нами в зеленых дождях.
День, должно быть, пошел к вечеру, хотя освещенность этих мест почти не менялась – просвечивающие сквозь дождевые туманы солнца там не всходили и не заходили, лишь изредка скрываясь и вновь появляясь за поворотами идущей меж гор тропы. Мы давно уже миновали последнее пристанище, проведя в нем около часа и подкрепившись у приветливого хозяина ломтем серого хлеба и кружкой козьего молока с горным медом. Теперь мы шли по затяжному пологому каменистому склону в сопровождении привратника гостиницы, немолодого дядьки с мясистым носом, которого нам любезно предоставил в провожатые добрый хозяин. Впрочем, сопровождал он нас недолго – подъем становился всё более изнуряющим, воздух истаивал, дыхание срывалось, сильнейший мокрый зеленый ветер бил в лицо – легче было бы карабкаться по скале, чем идти по бесконечно тянущейся вверх каменной тропе – привратник, его звали, кажется, Михаил, не выдержав наших тягот, постепенно смылся в безграничном зеленом дожде. Мы шли и шли, одни, теперь без ангелов и провожатых, по бесконечным склонам, и силы наши истощались высокогорьем и недостижимостью вершины. Психея, изможденная и осунувшаяся, несколько раз опускалась на придорожные камни, и смесь из непрекращающегося дождика и зеленого ветра спутывала на ее обескровленном лбу черные вьющиеся волосы. Она вставала, мы шли вновь, и ветер бил нам в лицо и горло уже не только дождем, но и зелеными кристаллами мокрой снежной крупы. И казалось ли нам в нашей почти обессиленности, или сквозь снежную зелень проступила реальность – теперь никто не подтвердит свидетельство, мираж открывался нам или плоть, – но вдали, вдали забрезжили отблески верхнего озера, и еще чуть выше него в меняющихся поворотами тропы ракурсах стал видеться серый валун на завершающей скале.
После последнего поворота, перед последним подъемом средь видений голых гор к сереющему камню, мы для последнего дыхания остановились у последнего уже указателя. Надпись на нем была на том же местном языке, но на этот раз внизу был перевод какого-то куска из этого нечитаемого текста – here once, through an alley Titanic, of cypress… Еще через полтора часа мы пришли на то место.
Мы стояли на вершинной точке непостижимого подъема, где-то у верхнего полюса зеленого шара, на более или менее ровной площадке, завершившей скалу над озером. Скала эта выступала вверх из пройденных нами каменистых гор метров на пятьдесят и мутно отражалась в небольшом серо-зеленом озере, лежащем у ее основания. Как хватило нам оставленных в пути сил вскарабкаться на эти скальные пятьдесят метров? Может быть, мутная озерная вода, в которой мы омочили руки и лоб под скалой, вытолкнула нас вверх, туда, где на вершинном каменном пустыре, почти у центра, выходил из скалы плосковерхий серый камень. Я возложил на него Психею, поцеловал ее в глаза, успокоил ее нервную дрожь и взмахнул над ней левой рукой. И вот сгустившийся в зеленоватом небе надо мною привратник Михаил вложил в эту руку отброшенный инвернесский клинок. Я оглянулся – ни деревьев, ни кустов не было на этих высотах, ударом холодной стали я пробил дугу аорты, и струя голубой крови побежала вниз по поросшему по бокам зеленым мхом серому камню, впадая в расщелину, уходящую из-под него вниз по склону горы другого мира. Моя подруга, моя Психея умирала в конвульсиях, а голубой поток ее крови, разрастаясь, скатывался по ложбинам гор – он ускорялся, набирал силу, он был уже водопад. Я посмотрел вниз и вдруг понял, что теперь отсюда через почти развеявшийся зеленый туман стали видны и лежащие внизу нижние части шара, и луга и холмы неведомой страны, над которой завис шар, и более того – города и железные дороги низинного государства. Я видел и Уранию, стоящую с указкой у шара, и себя, бредущего к стране 7, и десятки людей, снующих в последний раз по городам низин. Голубой поток всё нарастал и, смешиваясь с гигантскими камнями, всюду лежавшими на его пути, став селем, рушился вниз и грозил всему низлежащему.
Я достал походную флягу, наполнил ее жидкостью из голубой реки и выпил глоток крови моей Психеи. Я скинул с плеч рюкзак, присел на лепешку бурого мха возле камня и прислонился к нему спиной. Всё еще моросил мелкий дождь, налетали порывы холодного ветра, и я устало смотрел сверху на серую поверхность единственного оставшегося бескровным горного озерца, лежавшего чуть правее кровавого потока, под скалой невдалеке от меня. Кажется, я сделал всё, что было в данных мне силах. Зеленый шар к этому времени уже рассеялся в сквозняках, продуваемых сквозь ущелья, голубой кроваво-каменный поток летел вниз по склонам гор, сметая города и страны, Урания плакала на холмике страны семь, жалея всем сердцем скончавшуюся мою подругу, и я на горном перевале бездумно ждал спасения, освобождения и избавления от обреченной на гибель планеты.
Старый писатель Стасов под конец своей никчемной жизни окончательно выжил из ума. Творчество его утратило всякую соотносимость с бытием – и не только с, так сказать, миром видимым, но даже и с мирами, колышущимися за пределами какой-либо реальности. Следует признать, что любому читателю (если бы они были) довольно быстро становилось ясно и понятно, что за подлежащими, сказуемыми, дополнениями Стасовских писаний нет ровным счетом ничего – нет ничего, да и не скрывается ничего. Порою отдельные фразы из его писаний имели какой-то определенный смысл, имели смысл даже группы фраз, но уже сцепленный из этих фраз эпизод всякий смысл утрачивал – из нормальных видимых строительных элементов человеческой речи складывалось у Стасова нечто совершенно невообразимое, невозможное, ненужное и небывалое.
Что он делал с природой! Хищные голуби пожирали у него заморских куриц, трусливо забивавшихся в свои норки. Вооруженные рогатинами медведи нападали на пасущиеся в степях стада диких идиотов, а те, идиоты, охотились на охотившихся охотников, преследующих скотов, козлов, еще раз козлов и баранов. Закатный ветер ласкал макушки семидесятипятилетних дубин, а на рассвете косари косили всех подряд.
Время его тоже было бессмысленно. Здесь ничего и никогда не происходило в сколько-нибудь связном временнóм порядке, и это принималось его героями как должное. Договариваются, к примеру, два персонажа встретиться завтра в полдень под часами в Истанбуле, одновременно договариваясь, что один из них завтра в полдень непременно будет в Самарканде, а второй в тот же полдень – в Сарагосе, – казалось, осознавали они, что их же договоренностью в завтрашний полдень они должны быть в совершенно разных и отдаленных местах и либо встреча их завтрашняя невозможна, либо не быть им в этот полдень ни в Сарагосе, ни в Самарканде, – но они не лгали друг другу, не обманывали себя и не обманывались – нет, они с истинной верою ждали, что кривое Стасовское время вильнет в последний момент, предоставив им свои ресурсы, и выведет их туда, где единовременно свершаются одними и теми же действующими лицами три разных дела в трех разных земных городах. И если это еще не случалось, так полагали они, то из этого не следует, что это не случится никогда.
Сам старый писатель Стасов частенько мог планировать день по его истечении, бороться за отмену смертного приговора после приведения его в исполнение, отказываться сегодня вечером посидеть на веранде с приятелями со стаканчиком джина, ссылаясь на предстоящую несколько лет назад важную и серьезную работу. С материальными предметами дела обстояли у старого Стасова не лучше. Ничто в настоящем времени не слушалось его рук – взяв из шкафа чашку и еще держа ее в руках над каменным полом, он видел ее уже стоящей на столе и потому, разжимая пальцы, тянулся к чайнику. Видя лежавший вчера на этом углу стола сладкий пирог, он протягивал к нему немолодую руку, сбивая вдребезги на пол хрустальную невидимую им сейчас стоящую там вазу.
Тени его героев, беседующих под липами в теплый летний вечер, ложились на искрящуюся в лунных лучах заснеженную лужайку. Плутая по кривым улочкам старинного немецкого городка, Теодор Кранц выходил к берегу Евфрата; проплывая на кораблях вдоль рифов Индийского океана, Иоанн Грахов любовался цепочкою сибирских острогов, навеки застывших на скалистых берегах. Один и тот же персонаж на страницах его повествований разными лицами именовался по-разному, впрочем, и сам старый Стасов, обращаясь к своему герою, каждый раз называл то имя, которое либо нравилось ему в этот момент больше, либо просто то, которое первым подворачивалось под перо.
Следующий эпизод шел у него за предыдущим не потому, что так было нужно в силу смысла или хотя бы искусства, а потому, что старый Стасов написал их так, а не иначе. Слово в руке Стасова не зависело ни от того, к чему оно относилось, ни от того, что оно значило, ни от того, с чем оно было связано – ни от чего, кроме как от безумной воли Стасова.
Что ты пишешь, Стасов? Что это? Фотография реальности?
– И даже больше. Это, друг моих поздних дней, не отображения сущего, это сам мир, это его клон.
Я помню то бессолнечное октябрьское утро, обшарпанную штукатурку серо-желтого дома, худого измученного прохожего в выцветшем пальто, прячущегося от ледяного ветра в продуваемой насквозь подворотне. Вот он попробовал закурить, но гад-ветер гасит спички, чуть выдвинул коробок, в образовавшейся ограде сохранил огонь, закурил. Хмурый жилец из дворовых домов, проходящий мимо, сказал что-то злое и невнятное. Матерно переругнулись. Проехала, заставив вжаться в стену, мусорная машина, потом загрохотала в колодце двора, урабатывая в себя остатки человеческой жизни – треснувшую банку из-под майонеза с окурками, залитого мочой плюшевого медведя, рваный чулок, коричневый ботинок без шнурков со стертым каблуком, гниющие очистки несъедобной пищи и рваную шляпу на конец.
– Ты приходишь в еще пустой утренний ресторан, заказываешь 100 грамм ливерной, получаешь холодный слизистый хек, – спрашиваешь – почему хек? – ливерная значит хек, – отвечают тебе. Заполняешь анкету – последнее место жизни: вписываешь – «две попытки к бегству», мировоззрение: «шпицрутенами через строй».
Помню в школе был такой случай – всем классом нас повели на очередное промывание желудка. Как всегда, два санитара держат нам руки за спиной, третий вводит зонд в пищевод, затем подключает его к машине и откачивает всю гадость, – всё, что у тебя есть. Очередь дошла до Стасова. Он заглатывает половину зонда и начинает прикидываться – будто бы побледнел, ноги подкашиваются. Санитар с зондом чуть замешкался, а Стасов – хвать и перекусывает зонд пополам. А потом – хлоп, хлоп – и проглотил, а там же наконечник с алмазным буром, семнадцать каратов. Санитары от ужаса присели на корточки, глаза таращат и присвистывают – им же под суд идти… В любви он тоже был не-нормален – двигался в одном направлении, путал конец с началом и в середине куда-то выходил – как видно, из себя. Так же читал и книги – начинал с конца, начало не читал никогда и всегда носил с собой нож, чтобы убивать учителей. Неровный порою стих, нечеткая порой рифма, неясная всегда цель.
Эх, Стасов, ну что же ты? В ту долгую ночь мы танцевали на лунной палубе под шелест волн, корабль мягко вплыл в залив – все тайны еще впереди. Жизнь – стакан прохладного сока с мякотью. Ты входишь в жизнь, натягивая на себя тело, которые ты получаешь по номерку, а вылезаешь из нее, даже не возвращая это тело в пункт выдачи, а просто выбрасывая на помойку. Но жизнь, приятель, – это лишь термин, слово, элемент знаковой системы – какие значения ему ты присвоишь, тогда она и окончится, – и есть варианты, – ты веришь в это, Стасов? – что не окончится никогда. Твое время, старый Стасов – аргумент многозначной функции, – выворачивая ее наизнанку, растворяешь несуществующее.
– Слов всего штук эдак тысяч триста – а сущностей, которые ты пытаешься обозначить словами – тринадцать квадрильонов сто пятьдесят семь триллионов восемьсот тридцать две плюс одна, – значит, на каждое слово придется по сто семьдесят пять миллиардов совсем разных вещиц. Объясняясь в этой жалкой тристатысячной кошёлке, формулируя мысли – у вас есть мысли? – излагая соображения, ты, рожденный соитием болван, просто одни слова заменяешь другими. Когда ты, неотесанный чурбан, хочешь что-либо для себя понять, когда ты рвешься к пониманию, когда ты просишь объяснить тебе, чтобы понять – знай, гад, – тебе вместо одних слов скажут другие, а ты и рад успокоиться: я понял.
Процесс понимания у вас, людей, это поиск синонима, механизм синонимизации. «Скер товали» – это что? – спрашиваешь ты, – это «лийм пергу», – отвечают тебе.
Ах, мой любимый учитель-старик. Я стою один у твоей могилы – абсолютно один у заброшенной могилы в безлюдной ветреной степи – за 97 лет земного пути ты на этих землях понял всё, и ты здесь один, кто понял это. Ты – несравненный волшебник бессмысленных слов, ты единственный писатель этой остывающей планеты, ты один проведал, что слова – это убогий заменитель, еле-мощный провинциальный способ передачи реальных картин, которые там, вне ада, перетекают от формы к форме, от сущности к сущности без слов и знаков – но в полном объеме, целиком, без сроков и расстояний – без смыслов и значений, без символов и ассоциаций, без пониманий, без молитв, без веры, – а так, как полтинник переходит из рук в руки – отдал, получил и всё твое – без слуха, зрения и прочих осязаний, а просто так – вошло внутрь, – невидимо и беззвучно.
Ты – не писатель, Стасов. Ты – переводчик. Ты, получив реальное в запаянном патроне Великой пневматической почты, мучительно переводил очевидное только тебе и мне на язык подлежащих, запятых и следов от перьевой ручки, непостижимых в застывшем пространстве, в которое нас с тобой занесло родительской прихотью, – для тех, кто ждал тебя, Стасов.
Этот город был моим. Я любил его до боли на рассвете, когда сквозь морозное утро я возвращался по пустым еще улицам в свой всегда временный дом, и вечная в тех краях поземка бросала мне в лицо крупицы колючего снега, поднятого то с косых тротуаров у опустошенных скверов, то со странных проплешин между желтыми домами, поймавшими в свои пустынные дворы прошлое время и связавшими ушедшие эпохи завораживающей безликостью, так что не ясно теперь, памятники ли это долетописных времен или наследие совсем недавно минувших дней, – летних дней, – дней и навсегда ушедших в бездонное прошлое ласкающих кожу летних вечеров, тех недолгих часов, когда под выкорчеванными теперь набережными липами, в теперь-уже-невозможно-спокойном воздухе я держал, – или мне казалось, что держал, – в руках юную Розу, но та, выворачиваясь из-под моей руки, уходила – к реке, к обрыву, к точке перехода, к концу материи – ибо слово жизнь ничего не значило более, и, зависнув на пару мгновений над обрывом, стрелой уходила в холодную черную воду, в реку, несущую подлунное проклятие – водоворот смыкался над твоим бестелесным телом, и река выносила свои воды прочь из этого Города, прочь, прочь – к небольшому пригородному кладбищу, где только и хоронили пришельцев с того света – почти без никого, без родителей и подруг, без плача и слов – один только строгий пастор в черной сутане произнес негромко: «Бог знает, почему ты здесь», – и кладбищенский землекоп бросил ком красноватой глины вниз, в твою яму – о Роза, город уже просыпался, звуки и фабричные дымы окутывали прибрежные дома, – мороз, мороз, – снег скрипел под моими ногами, и смертельный дух свободы отпускал меня, я возвращался к бытию, – сознание, этот капкан безграничности, возвращалось ко мне, оно диктовало законы прохождения по улицам и перекресткам предстоящей бессмысленной, потерянной жизни, – я поднял руку, но пустые грохочущие грузовики проносились мимо, где-то крикнула сова, – вы представляете – сова в утреннем каменном городе над замерзшей рекой, – но я уже сложился, склеился, собрался, я уже был, и я, чуть поеживаясь от бьющей мне в лицо снежной сухой вздымающейся с тротуаров поземки, возвращался по рассветающим улицам исчезающего города в свой всегда временный дом.
В юности старый Стасов любил бежать в горах по узкой извилистой тропинке вдоль обрыва, мечтательно закрыв глаза.
Я – инвалид-летатель. Был контужен – никому не нужен, живу теперь один. Впервые это со мной случилось, когда на фронтáх метрах в пяти от меня ударила граната. Вспышка! – тишина. Потом пришел взрыв. Из темноты, из самой ее глубины, из той точки, где вся темнота сходится, стала выбиваться голубенькая струйка, изгибаемая и даже подчас смываемая потоками темноты, но шаг за шагом всё-всё пространство превратившая в ослепляющую голубизну. Скорость, высота и легкость нарастали, потом скорость стала спадать и наступила расслабленность, как будто, не желая менять Архимедовы законы, старая волшебница изменила мою удельную плотность. Эх-ма, вот жизнь была бы. Постепенно, друзья мои, пространство это чудесное стало уплотняться, голубизна сгущалась в синеву, вязкость становилась сопротивлением, началось снижение. Вероятно, какой-то гадкий наполнитель-утяжелитель проникал в меня, – синее становилось оранжевым, воздух – жидкостью, вода – воском, стропы – веригами, душа – телом, но не линейно, а зигзагами – то больше, то меньше – ланцет у хирурга дрожал. И прописали мне доктора-спасители шкандыбать по тылам на всю эту проклятую жизнь.
Потом долго-долго этого не было, но недавно вдруг ночью, в постели, судороги прошли по ногам. Такой ужас, всего стягивает, не шевельнуть и клеткой, кажется, никогда из этого не выйти – это, наверное, смерть, – но как-то всё-таки отпускает, и только ужас еще в тебе. А вот один раз, совсем уж недавно, отпустило без ужаса, но – я даже не сразу понял – и без постели. Вдруг нет ни кошмара, ни воспоминаний, ни пристанища, а голубизна, высота и низкая удельная плотность. С тех пор это частенько повторяется.
Тогда у меня появилась мысль. Почему же всегда из судорог, всегда из ужаса, не тогда, когда я хочу, а тогда, когда оно само через страдание приходит? Вот бы по желанию, из хорошего, черт побери, настроения, от легкости, а не из параличей, чтобы отвлечься, отогнать дурные мысли, развеять мое инвалидное одиночество – встанешь на пригорке над озером, рассвет сейчас наступит, толкнешься левой ногой, что-то замкнулось внутри, включилось как био-реле, и ты пошел, пошел вверх, барахтаешься и бултыхаешься в небесном воздухе, потом вывернешься, дрыгнув ногами, и вопишь во всю глотку песнь инвалида-летателя.
Эх, сладкие мечты, – где она, ваша сладость!
Кровью я потел, товарищи прокуроры, на первых тренировках. Метр лёта – ведро пота. Думал, умру, но я двужильный, один раз уже выжил – эх, зачем? – спрошу я вас, – но опыт возвращения оттуда, с того света, имею, – не судѝте, товарищи прокуроры. Многое по-знал я в тренировках. Ни кувыркаться, ни бултыхаться не получится – законы лёта жёстки.
Жёстки законы рассветного лёта, – есть лишь одна летающая поза – стоя на холме и сохраняя вертикальную линию, вперед лицом наклонись на пятнадцать градусов, пятки оторвав, и лишь носки не отрывая – замри, как будто вся Земля вместе с осью, идущей сквозь пальцы твоих ног, на эти пятнадцать градусов повернулась. Весь полет спину держи, угол с землей сохраняй, над пастбищами не зависай, – чужих идей не подпуская, легкими движениями уходи от встреч, бесед, знакомств, соитий.
Еще призрачно. Лето, и вот-вот взойдет солнце. Легкий туман-дым стелется над озером – тишина. Первые птичьи голоса, плеск золотой рыбки и розовый сегмент, растущий из водной дорожки – чем больше, тем лучезарней. Прошелестел раннеутренний ветерок, и дым вечернего костра, оторвавшись от дотлевающих углей, примкнул к рассеивающемуся туману – гравитация не мучает меня больше. Четыре часа утра, если время не сдвинуто по декретным указкам, – и вот над озером, в рассветной прохладе, не низко – не высоко, легко и паряще, неспешно и плавно летит летающий. Чуть взмывает вверх, и взмыв его – по дуге, потом вниз, и спуск изящен. Когда ты, мой последний друг, стоишь на утесе, и озерная вода внизу под тобой – ты на одном уровне со мной, летящим, – но с земли, земли нашей матушки, тебе, просвещенному зрителю моих инвалидных полетов, виден я весь как есть, над тобою парящий. В ранний час в синеве над простором лугов высоко и легко, без забот, без оков в тишине, невесомый беспечный пилот, ты летишь, проживая свободный полет.
Иное дело – полеты на закате. Закаты – время твоей печали. Тысяча тысяч выпученных, отделенных от мозга глаз уставятся на тебя, летящего над лесом на закате без крыльев, моторов и парусов. Не страдай, инвалид – соглядатайство это унизит твой закат только в видимой его части – невидимые слои непостижимы, турбулентны и недоступны. Если приближаются – улетай, если убеждают – улетай, если требуют – улетай, если переиначивают – улетай.
Вот вы арестовали меня, мои судьи, осýдите вы меня, и отбуду я в край дальний отбывать свое наказание. Но в летний вечер, на берегу лесной речушки, одурев от бессмысленной вашей жизни, дёрнете вы вашим свиным рылом вверх и шарахнетесь от невесть откуда пролетевшей над вами тени. Нет, мои будущие сокамерники, я уже здесь не летаю, – это судьба-ворона шуршит над вами в закатных лучах, обещая вам метаморфозу – еще не кончите вы земное ваше навозное бытие, как сформируют составы, задраят люки в трюмах, и братья в Ад вас повезут.
Тренировки мои продолжались. Метр за метром, взлет за взлетом осваивал я окружающую реальность – поначалу овладел акваторией озера, затем пару раз пропорхнул над лесом, потом – дальше… Порою летишь над кронами сосен, порою скользишь над ложбинами оврагов, но вот выпал денёк, и, забравшись в безоблачность повыше, удалось мне увидеть расстилающуюся внизу нашу с вами, товарищи прокуроры, Землю.
Планета эта представляет собой грустное зрелище. Вообразите себе бескрайние вспаханные и незасеянные поля. Местами почва на них высохшая, затвердевшая, пыльная, – местами – раскисшая и от бесконечно идущих дождей ставшая грязною жижей. Ни деревца, ни кустика, ни травинки не растет на этой планете. Ни гор, ни низин, ни рек, ни озер. Ничего нет на Земле – лишь пыльные засохшие под серым палящим солнцем поля, лишь разбухшие грязной жижей под вечно сеющимся дождем поля.
Осенним утром я летел над землей. Было чуть прохладно, но еще светили последние солнечные дни. Вдали, почти у горизонта, появилось небольшое пятно – маленькое синеватое кучевое облако. Я двигался по прямой, приладив под себя напор утреннего ветерка и скользя навстречу плывущему ко мне облаку. Шар Солнца вращался с увеличивающейся скоростью, расплавленные потоки золота стекали с него в серые воды покинутого мной озера, и облако становилось все ближе и больше. Мой лёт был изощрен и несравненен – разве есть кто-либо в полете, равный мне.
Я медленно вошел в облако. Стало темнеть – облако оказалось грозовым. Через некоторое время я увидел первые вспышки молний в окружающем меня темно-сером тумане. Грохот грома бил по ушам, казалось, что рядом со мной детонировал склад боеприпасов. Сам облачный туман всё более и более сгущался, постепенно становясь вязким, словно насыщенный каплями влаги пар переходил в особое состояние вещества – газообразную жидкость. Постоянно бьющие молнии производили в окружающем меня тягучем веществе какую-то химическую реакцию, в результате которой облачная смесь стала едкой и приобрела качества растворителя. Я заметил, что облако стало прожигать дыры в моих одеждах. Рубаха на мне стала расползаться, летние брюки истлевали, кожа хромовых сапог будто бы расплавилась, и вскоре я оказался обнаженным.
Действие едкого пара на этом не прекратилось. Грозовое облако, покончив с моим одеянием, прикоснулось к моему изначальному человеческому обличию. Я был гол, и тело мое, скользя сквозь только что отгрохотавшие громы, сквозь только что прошедшую грозу, стало разъедаться немного просветлевшим облаком точно так же, как несколько минут назад разъедалась и растворялась моя одежда, моя лётная форма.
Жгучая боль ударила сначала в икру левой толчковой ноги. Я обернулся назад и увидел почти наполовину изъеденную облаком ногу, тут же боль перекинулась на правую ногу, ударила в бедро и переползла на поясницу. Вдоль оставшейся кожи побежали оранжевые струйки – вероятно, это кровь из ран смешивалась с растворяющимся в едком послегрозовом тумане телом – плотью мышц, сухожилий, костей. Оранжевые струйки сдувались ветром со стремительно уменьшающейся поверхности тела, еще какое-то время они летели за мной тонкими нитями, потом, оторвавшись, собирались в большую оранжевую каплю, оранжевый шар, который, вбирая в себя нить за нитью весь раствор моего тела, всё более набухал и плыл теперь рядом в серовато-молочном облаке, вращаясь и избегая тем самым прорыва его содержимого сквозь пленку поверхностного натяжения.
Боль изжигала меня, ног и большей части туловища уже не было, – они растворились в измененном громами и молниями облаке, но действие облачного тумана продолжалось, и с нечеловеческой болью в раствор ушли руки, грудь, шея, – всё превращалось в оранжевые летящие струи, втекающие в медленно вращающийся шар, – он по-прежнему сопровождал меня в полете и вбирал меня в себя. Облачный растворитель растворил голову, мозг, скулы, русые с проседью волосы и с особенной болью ударив в переносицу, покончил со всею плотской материей – я смылся в шар. Шар еще несколько минут скользил за мною в продолжающемся полете, потом стал отставать, вращение его убыстрилось, в разных его местах стали появляться набухающие выпуклости, которые особенно увеличивались, оказываясь в результате вращения шара внизу, и наконец одно из самых больших набуханий внизу шара прорвалось, и вниз на землю из облака, смешиваясь с проливающимся из него дождем, полились оранжевые струи, – не знаю, достали ли они до земли – если и долетели, оранжевый их цвет наверняка сильно ослабел, разведенный серыми дождями, – думаю, что на землю падал обыденный серый дождь с легким оранжевым отливом, будто в воздухе над землей он впитал в себя пыльцу давней весною отцветших акаций. Я вылетел из облака. Подо мной лежала летняя земля, и уже ни одного облачка не зависало над ней под прозрачным голубым небом. Земля, над которой я летел, была краем зеленых гор, озер, долин и диких цветов. Я вытянулся в струнку, потом слегка сгруппировался, повернулся на 75 градусов и плавно пошел на снижение. Я приземлился в долине, указатель указывал ее название – Пелéна.
Вечерело. По склонам дальних холмов, окружающих долину, начинали мерцать огоньки городков и селений. Видно, долина эта была обжита, и жители ее селились в основном по склонам покрытых сочными травами пологих гор. Я пошел вдоль горной речки, протекавшей по дну долины. Вода в ней была довольно теплая, из чего можно было заключить, что сама долина лежит в низине, а не на плоскогорье. Боже мой! Какой невозможной красоты была эта местность. Впрочем, почти все составляющие этой красоты встречались нам с тобой, дорогая, и в других местах, – красота Пелéны, казалось, немногим отличалась от красоты некоторых еще живущих земных земель – но только какая-то особенная прочищенность, какая-то особенная прозрачность не пораженного никем воздуха, какая-то особенная уверенность в соразмерности и правильности комбинаций материи, – Земля! – ты, ставшая адом, ты же и зеркало, в котором на каком-нибудь неприметном повороте отражены для внимательного путешественника ландшафты неземные, бесконечные и блаженные, – отражены, как рассказывают видевшие их и там и здесь, без каких-либо существенных искажений. Пелéна, как счастлив я, что посетил тебя.
Я встретил много местных жителей. На первый взгляд они были невидимы – телесность их была тоньше привычной, психика не конвульсировала в их сущностях, ум же был преодолён и не нужен более, как старые счеты. На берегу успокоенной реки я разговорился с одним мудрым стариком.
– Скажи мне, святой отец, – спросил я, – какие знаки указывают на верную дорогу в Пелéну? Я летел над осенней землей, крики черных птиц сопровождали меня, я видел тлеющее в тучах солнце, восходящую луну и резко приблизившийся Марс – что я еще могу сказать тебе, святой отец? – дыханье мое было стеснено, я испытал невероятную боль от изжигавшего меня грозового облака, я лишился сапог, ног и сердца.
– Это не так, – ответил старик и легко ударил веточкой по глади реки. Удар веткой по воде Пелéны рождает в ней ямку – ее стенки взлетают вверх и развалившись на сто крупных капель, сыплются вниз, выдавливая в зеркальной пленке реки новые ямки, уже меньшие, – их стенки, пройдя такой же путь, производят следующие капли, и вновь – этот процесс в горной реке Пелéны не затихает, превращая оконченный удар в две бесконечности – капельную, число которых становится бесконечно большим, и ямочную, размер которых становится бесконечно малым.
– Всё не так, – повторил бледный старец. – Возьми две неокрашенные деревянные кости и брось их на темно-бордовое сукно. Может выпасть чёт или нечет. Один из них – путь к смерти, один – к жизни. Но и чёт – к жизни, и нечет – к жизни, и чёт – к смерти, и нечет – к смерти. Брось кости и жди, что выпадет, и следуй той дорогой, которая им неизвестна. Красный Марс завис над тобою – это убийца твой с кривым ножом ждет тебя за углом, Марс завис над тобою – он вливает в тебя непреодолимую силу, субстанция твоя заковывается в железные латы, ты бессмертен. Птица влетела в твое распахнутое окно – это вестник конца? – или Дух, сгустившись в земном воздухе, снизошел в твою комнату? Нет дорóг, которые ведут в Пелéну. Кто родился здесь, тот умирает здесь.
Памяти отца
Пожар-пожар начался в кухне. Я лежал на кровати в центре комнаты, когда услышал треск и увидел блики пламени. Пожар-пожар набирал силу постепенно и перескакивал в следующую комнату, только захватив в свой огонь всю предыдущую. Когда он вполз в мою комнату, я вжался спиной в постель и прилип глазами к первому язычку пламени. Тот как бы пролагал путь всей массе огня. Впрочем, так было лишь до определенного момента – так как между стенами и моей кроватью вообще ничего не было, то огонь вскоре утратил линейное продвижение и стал расползаться по краям комнаты. Когда же огненное кольцо наконец замкнулось вдоль стен, один из язычков, вытолкнутый вновь набравшим силу пламенем, рванулся к железной ножке моей железной кровати. Прошло еще немного времени, и пустое пространство между мной и стенами моей комнаты было захвачено огнем. Еще некоторое время спустя пожар-пожар уже сжигал мою постель.
Я спрыгнул с кровати и попытался отмахнуться от пламени, но оно, конечно, проскользнуло сквозь пальцы, и я, потеряв равновесие на мраморном полу, упал, ударившись грудью. Видимо, я попал в эпицентр огня, так как в ту же секунду я услышал ровный и мощный гул, и почудилось мне на миг, что пожар-пожар пронизал меня, что он вздувал мои волосы, впивался в глаза, набивался в рот, растекался по коже, уже лизал внутренности. Я всё-таки встал и распахнул дверь в другую, гостиную комнату. Пожар-пожар пока не трогал ее, так как еще не расправился с моей.
Эта комната тоже была почти пустой, лишь в дальнем ее углу стоял старинный кабинетный рояль. Я с ел на вращающийся табурет, провернулся против часовой стрелки, и мои руки, мои уже начинающие сгорать руки сами нащупали клавиши. Я взял первый аккорд и объявил: «Парк позора». Я вдохновенно пропел первый куплет и стал импровизировать дальше, – я переходил на что-то вроде канкана, затем менял музыкальный строй на плавный и даже немного тягучий, вновь искал противоречия в развитии темы, но, войдя в заключительные аккорды, вернулся в конце романса к вдохновенному тону:
Мерцающая бездна
с вкраплением алмазов,
родительское лоно
в невидимой звезде —
рабы рабов, дрожа
во прахе, ждут приказов
твоих, Неотвержимый,
о нижнем мире, где
ты парк разбил позорнейших желаний, —
в нем злоба – стражник, нега – властелин,
и плоть-в-ночи, бежавшая страданий,
восторгов ждет во тьме его долин, —
твой парк увит лозою наслажденья,
свечами славы гадко освещен,
в нем бьют фонтаны власти-вне-сомненья,
и лжи цветы дурманят воздух в нем,
и ловкий раб открывшихся желаний,
продажный дух, трусливою трусцой
шныряет по кустам и жадною рукой
плоды срывает сладостных мечтаний —
позорный парк, тобою сотворенный,
разбит в пустыне, орошён слезой,
и в центре гроб, бескрайний и бездонный —
что создал Ты, создатель мой?
Мельчайшая песчинка
в безмерном мирозданьи,
мелькнувшая сквозь вечность, —
но дух, и плоть, и кровь,
и суть в ней – Ты, —
в смиренном ожиданьи
конца склоняюсь я,
но нет концов, и вновь…
– закончил я.
Этот огонь, конечно, не был просто огнем, получающимся от сгорания дров, углей, стен, потолков и прочей муры материальных миров. Горела и сгорала черная энергия, хотя, говоря по правде, местный материальный мир и был сложен из черной энергии, так что горели и стены, и потолки, и полы, и огонь этот прорывался в мою последнюю комнату, где минутою раньше я спел прощальную песнь уходящей жизни. Я подошел к окну и распахнул его в, быть может, последний раз. Боже мой, я ничего не видел, ровным счетом ничего.
Я не видел ни мандариновую рощу, раскинувшуюся на некотором расстоянии от моего грустного дома, ни гранатовый сад внизу под окнами, ни белую песчаную полоску морского берега под солнечным небом там, вдали. Глаза мои за годы ослабли, я старел, я был очень стар – я ничего, ничего не видел. Я попытался прислушаться к шелесту листьев в садах подо мной, я вслушивался, чтобы услышать плеск прибоя, который с приливом накатывал на песчаный берег, я пытался услышать чириканье небольшой малинового цвета птички в дальнем углу парка, разносившееся трелью в летнем прозрачном чуть застывшем воздухе, – но слух мой увял с годами, я ничего не слышал, я не слышал абсолютно ничего.
Я в дохнул запахи цветущих пионов, расцветающих флоксов и наполнивших собою парк еще с ночи маттиол. Ничего не ощущалось, я не почувствовал ни одного запаха, ни одного аромата – абсолютная пустота, как будто ни одна молекула этих дурманящих флюидов не достигла моих рецепторов, а если и достигла – не пробудила их, – il est des parfums frais comme des chairs d’enfants, doux comme les hautbois, verts comme les prairies, – et d’autres, corrompus, riches et triomphants, ayant l’expansion des choses infinies, – прошептал я, не чувствуя более запахов, строчки из юности, и в какой-то клеточке моего угасающего мозга, где-то ближе к затылку, чуть вспыхнуло и через несколько мгновений загасло острое воспоминание из невероятно давно минувших лет – лето, июль, может быть, то же девятое июля, что и сегодня, раннее утро, совсем раннее – пять утра, буквально минутою назад взошло солнце, но уже светло, чуть прохладно, я один в летней усадьбе, – да, кажется, рядом раскинулась забытая подруга из земной молодости, но она не в счет, – в сущности, я один, – створка окна немного приоткрыта, мне девятнадцать лет, в щель окна ветер вдувает запах растущей под окном красной гвоздики, он попадает в какую-то ранее скрытую точку там внутри, у переносицы, и эта точка оказывается каналом в место без измерений, часов, имен и названий – это обиталище красной гвоздики – она одета в такое же красное шелковое платье, у нее черные волосы, она иронична и, увлекая меня навеки под сень миров, в которых всё человеческое более неинтересно, и направляя меня уже не в тление и размножение, а в бесконечность, в себя, она, бесспорно, не человек, она – это то, во что свернулись иллюзии времени и бытия, – скользящий красный шелк, дурманный запах гвоздики, – я впервые вне планеты, и я здесь уже навсегда, семя мое не прольется более на Землю – я кончу в Небе.
Тело мое было измучено долгими многолетними болезнями, ноги мои плохо сгибались в суставах, и пальцы мои, ранее легко и небрежно пробегавшие по клавиатуре, перескакивая порой с белых на черные клавиши и приоткрывая на четверть такта щелочку в дальнележащее пространство между ми и фа, были уже лишены прежней гибкости, я смотрел на их чуть сморщенные подушечки и с тоской и отчаянием вспоминал свои молодые и редкостно красивые кисти рук. Я провел рукой по поверхности стекла, по рамам, по подоконнику – я ничего не ощущал. Чего бы ни касались мои руки – окон, стен, мраморного пола, мягких штапельных штор, лаковой поверхности рояля, металла струн, кожаной обивки сиденья – ничто не чувствовалось, не воспринималось мной. Я прижался лбом к стеклу и не почувствовал его, я присел на корточки в углу комнаты и стал шарить ладонями по полу, ища там потерянные в безнадежно ушедшем прошлом ключи, – ладони не ощущали ничего, я встал на колени, но и колени не чувствовали ни пола, ни боли, – чего бы я ни касался, я прикасался к одному – к неощущаемой несуществующей поверхности. Я был измучен, и сильнейшая усталость наваливалась на меня, – усталость и опустошенность. Губы мои пересохли, потрескались, язык набух и с трудом ворочался во рту.
Я вспомнил, что на одном из подоконников должен стоять графин с сельтерской водой. Я налил стакан и вспомнил еще, что где-то недалеко стоит маленький лафитничек с чудным грушевым сиропом. Я нашел его и влил в стакан несколько капель, попробовал, но вкуса любимого с детства сиропа не ощутил. Я взял лафитник, добавил еще, еще и еще, но сколько бы я ни добавлял, вкус безвкусной воды не изменялся. Я открыл небольшой стенной шкаф и перепробовал все блюда и напитки, что наполняли его, – я подолгу держал их во рту, тщательно прожевывая, хотя и не проглатывая, – мой организм давно уже не воспринимал земную пищу, – но ни вкуса любимого в необъяснимо далеком детстве грушевого сиропа, ни вкуса жареных в меду орешков, ни вкуса черного горького шоколада, ни острого вкуса копченых маслин и никаких других вкусов я более не ощущал. Как я хотел выжить!
О, как я хотел жить, и это позорное желание покоряло старое тело. Пожар-пожар уже выжег предшествующую комнату и накапливался на пороге моей нынешней, где я в пустынном зале с черным небольшим роялем ждал его, но всё внутри меня было готово для побега. Пожар-пожар постепенно вползал в эту комнату, и желто-синие языки огня пролизывали первые полосы на молочно-шоколадном мраморе пола.
Я нашел несколько простыней из чуть отдающего в желтизну льна и начал связывать веревочную лестницу. Завязывание и разгадка узлов было моей idée fixe со школьных лет. Все мои носовые платки, цепочки, разного рода шнурки и ремешки были перетянуты неразрешаемыми для обыкновенных людей узлами тахтѝ, лессó, двойным смерчем и еще почти двумя десятками прочих изобретенных мною захватов и материальных сгустков, – и сам я, в телесном своем плане, постоянно был занят развязыванием загадок, которые мне удавалось вычитывать в старинных журналах, узнавать от случайно встретившихся манипуляторов или находить на шнурах в корзинах со старой рухлядью в отживающих свою жизнь семьях.
Это было в Праге, в годы, когда женщины носили невыносимо приталенные пиджаки и узкие прямые юбки, оканчивающиеся на полпути между коленом и щиколоткой, а на головах – фетровые шляпки, недалеко ушедшие от матросских бескозырок. Был поздний зимний предрождественский вечер, сыпался легкий тающий снежок, я шел по почти пустой, уже спящей улочке где-то на Виноградах и за одной тускло светящейся витриной – странно, как она оказалась там – на этой улице вообще не было ни магазинов, ни кафе, – я увидел небольшой магазинчик, набитый хламом, и старика продавца, что-то пересчитывающего у прилавка и записывающего в толстую дерматиновую тетрадь.
Я толкнул дверь и вошел внутрь. Старик знал только чешский и идиш, я не владел ни тем ни другим, французский не помогал, но меня выручили несколько слов и фраз из немецкого, и мы кое-как понимали друг друга. Дело было и после второй, и после первой мировой, и немецкий был на слуху у старика. Он сказал, что выжил в гетто – он был столь неисчислимо стар и дряхл, что я в какой-то момент потерял временнýю координату и не сразу понял, о каком гетто идет речь – мне показалось, что он говорит о гетто, которое снесли еще в те годы, когда Атанасиус Пернат сидел в пражской тюрьме.
Я спросил старика, нет ли у него каких-нибудь очень старых безделиц, которые я бы мог преподнести на Рождество даме, моей пражской подруге, любительнице пыльной старины, – из-за Сильвии я и приехал в обнищавшую Европу из своего добровольного заточения на острове с почти небесным названием у северо-западных берегов земли гленов и танов.
Старик сказал, что весь его хлам – не антиквариат, это лишь жалкие остатки недавних жалких жизней, примусы и полуразвалившиеся комоды, изъеденные шашелем. Я повертел в руках какие-то покрывшиеся ржавчиной тупые ножи с полуотбитыми костяными ручками, открыл пару облупленных дешевых шкатулок и собирался попрощаться со старым продавцом, – но вдруг за его спиной, которая на мгновение согнулась более обычного, я увидел большую картонную коробку, перевязанную толстой веревкой, концы которой были схвачены в несколько неочевидных узлов.
– Was ist in diesem Feld? – спросил я.
– Старый театр, пан, – сказал старый еврей, – весьма любопытное зрелище. Теперь такой театр не в почете, но когда я был помоложе (неужели такое было?), я любил иногда под вечер завести эту машину. Там не всё ясно, есть туманные места – наверное, механизм порой барахлит, – но в целом это представление затягивает.
– А что за пьеса? – из вежливости поинтересовался я.
– Из польской жизни, «Гибель Грахова», – переходя на идиш, ответил продавец.
– Wi vil es kas? – бессмысленно продолжал спрашивать я.
– Сущие пустяки, пан, – сказал продавец, – но с тех пор как я уже не смотрю этот спектакль, я завязал коробку, чтобы механизм не прогрызли мыши, а развязать эти засохшие веревки у меня теперь не хватит сил.
Коробка была завязана тройным ли-ладом – этот узел я изобрел в 27 лет, там был авторский зашифрованный ход петель, и я знал, что повторить его и раскрыть его невозможно – в нем была записана сумма дат моего рождения и моей смерти. Я невольно похолодел – где я? Кто этот продавец, что в этой коробке, кто перевязал ее этим шнуром с моими тайными узлами, зачем я здесь?
Я привязал веревочную лестницу к какой-то железной трубе, проходившей по стене моей комнаты, кажется, под подоконником, и выбросил ее в окно. Конец ее теперь болтался над парком, на несколько футов не доходя до земли, травы и кустов красной смородины. Я понимал, я всё понимал, – я понимал, что у меня не хватит сил ни спуститься вниз, ни спрыгнуть с этих простыней на песчаные дорожки парка. – Ирина, помоги мне! – крикнул я, но Ирина не помогла – уже сорок лет минуло с тех пор, как она осталась там, в далекой Вене, под колесами выскочившего из-за угла вечерней улицы в пятнах крови белого Mercedes’а, – осталась там и, замурованная в подземельях Венского леса, вечно плывущая по глади черного подземного озера, уже больше никогда не поможет мне. Все тугие узлы я распутал на свете, кроме.… Несчастный, глубоко несчастный, я с трудом, хрустя старыми суставами, опираясь на любимую свою трость, опустился на пол почти в центре этой последней комнаты. Когда-то с этой тростью я взбирался со случайной подругой на ледники Монблана, я и купил эту трость у подножья, но пальцы, пальцы уже утратили гибкость, я держу набалдашник чуть дрожащей рукой – я не могу теперь пробежать по клавишам, я только слегка бренчу на них.
Пожар-пожар наконец ворвался сюда. Следуя привычной схеме, он обежал и эту комнату вдоль всех стен, захватил все углы, вытолкнул вперед первый язычок пламени и обрушился на рояль. Рояль вспыхнул, как факел, и в доли секунды прогорел до самой своей сущности, – струны при этом взрывались и лопались, и когда лопалась каждая струна, в месте разрыва с разорвавшихся кончиков вверх, в воздух, в небо, в запредельность уходили кванты невероятного по разуму и красоте блистательного творчества.
Пожар-пожар расправился с роялем, вычистил всю комнату и ринулся ко мне. Теперь пожар-пожар начал сжигать меня. Сначала закипели и выгорели мои глаза и вытекли, как слезы по морщинистым щекам, по глубоким складкам у верхней губы. Я с махнул со щек эти слезы выкипевших глаз и почувствовал, как загорелись мои уши. Ушные раковины мои были небольшими и прогорели очень быстро. Они сгорели, сгорели дотла. Задыхаясь в огне, я открыл рот и, как мой взбалмошный пес Luc после пробежки по приусадебному парку, высунул язык. Пожар-пожар впился в него, сжег его, разрывая кожицу и прожигая мякоть, и тут же перебросился на нос. – Oh mon Dieu, – сказал я, – какой красивый нос был у меня. И этот нос, изящный выступ на худом лице, сгорел в огне пожара-пожара.
Я медленно встал, опираясь на альпийскую трость, с обычным в последние мои годы трудом выпрямился, и пожар-пожар охватил мою кожу. Везде, везде она уже прогорала. Я вытянул руки и понял, что сгорели мягкие, нежные, тонкие, чувствительные подушечки моих пальцев. На груди, на ногах, на спине, на плечах – кожа на всём моем теле сгорала, обугливаясь и погибая, открывая огню последний путь к сердцу и душе. Еще одно, наверное последнее, воспоминание настигло меня. Летний вечер пятидесятого года, в открытом кабриолете мы мчимся вдоль берега из Montreux в Lausanne. По левую руку – розово-ртутная поверхность озера, по правую – Роза на желтом сиденье в белом берете, за ней взбирающиеся вверх по склонам холмов виноградники. Темнота спускается на нас, я чувствую и слышу глухой удар о переднюю решетку, я плавно торможу, выхожу из левой двери, иду девять метров назад. На правой обочине валяется труп девушки. Этого не может быть, на дороге никого не было, я трезв, в ясном сознании, я мог сбить зайца, рысь, птицу, но там не было человека. Я наклоняюсь над ней, поворачиваю ее лицо, и на меня застывшими глазами смотрит Роза. «Роза!» – кричу я и поворачиваюсь к автомобилю. Роза выходит из кабины, удивленно смотрит на меня и идет ко мне, с каждым шагом приближаясь к своей гибели. Нас было всего девять, посланцев Сапфира на этой Земле, как одиноко остаться одному.
Пожар-пожар, загудев, взметнулся в последний раз, подвел итог содеянному и схлынул в щели, – пожар-пожар погас. Когда-то, в прежние времена, в стене, соседней с той, на которой было открыто окно в сад, было еще одно окно, выходившее и в парк, и на ров, идущий вдоль дома, – позже при перестройках дома оно было заложено. Я стоял посреди комнаты, опираясь на сучковатую палку из Chamonix, и подумал, – мысль моя не выгорела, – что огонь мог выжечь засохший раствор между старинными кирпичами дома и этой поздней кладкой. Я, кажется, подошел к этому месту и ударил в него тростью – я оказался прав, – от удара в центр бывшего окна вся эта кладка, как пена, вылетела в окружающий воздух и плавно осела внизу в легком тумане кирпично-цементной пыли. Вид из окна, должно быть, был замурован вместе с окном и теперь, когда окно открылось, из него было видно не то, что за ним должно было грезиться сейчас, а истинный вид – в том ускользнувшем от смерти времени, когда не закрывались стены, не смыкались окна и комья земли не засыпали привидевшийся ненадолго мир.
Я стоял у старого окна, и возвращенные в сейчас ставни, распахнутые в парк, дрожали под свежим вечерним ветром. Там за окном я увидел бескрайние земли очищенных стран – я видел цветущий розовый парк и за ним скалу с кварцевым изломом, с которой сбегал кристально прозрачный ручей. Я вдохнул в себя воздух, втекающий через пробоину, и учуял запахи мяты, гвоздики, оливковых рощ и рыбы, плеснувшей красно-серебряными плавниками во рву под окном. Я слышал затихающее урчание грома недавно прошедшей грозы, скрип сосны, еще покачивающейся после июльского ливня, плеск весла на рыбацкой лодке, отплывающей от берега озера на ту сторону, бой часов на ратуше вдали за городскими воротами. Строго расправив крылья, на нижний проем окна спланировал голубь. Я провел рукой по его перьям и ощутил на ладони теплую и слегка пульсирующую птичью плоть, я прижался к проему окна, и неровные его верхний и нижний края впились в меня двумя каменными полосами, – я почувствовал, как кирпичи выжившего в смертные времена дома впечатались в мой лоб, в мои чресла. Я протянул руку и сорвал нависшую над окном созревшую ягоду, я надкусил ее, и сок горной ежевики ударил в нёбо и корень языка – чуть смолистый, кисло-сладкий, знакомый с первых лет прихода, —
как ночь близка, исчезло расстоянье
от до до си, в раскрытое окно
влетает дух, утрачены сознанье,
и тело, и душа, и ныне всё равно,
быть иль не быть, и равно безразличны
и сны, и явь земных шехерезад —
в июльский зной в закатный час с поличным
я схвачен был у двери в райский сад, —
как ночь близка, я выхожу из кожи, —
ты помнишь, Роза, прежде тоже
ты здесь была, но бег в твоих ногах
опередил меня, – теперь ты, ожидая,
бредешь ночами, рыжая, живая, —
при свете лун в сапфировых лугах.
– Я беру в руки логарифмическую линейку, великий прибор, и перемножаю ваши основные константы – π, е и g. Они – основные, граждане осужденные, они определяют границы вашего плена.
Пи заковало ваше тюремное пространство, – к чему бы вы ни устремились, куда бы вам ни захотелось – к руг вашего бытия больше его ширины в пи раз – и всё! – не больше и не меньше, – и по-другому здесь никогда не будет – это говорю я, а мое слово что-нибудь да значит.
Только представьте себе, господа заключенные, неустранимую эту сущность – где бы вы ни очертили круг, какой бы круг вы ни замкнули – вам никогда не создать в нем ничего такого, что было бы покорно вашей воле, – вам никогда не проложить путь от одного края этого круга до другого так, как вы бы этого хотели, – вам не под силу ни увеличить, ни уменьшить этот путь – он намертво определен, и не вами, – и вы не властны создать, хотя бы где-нибудь, такой круг, который был бы больше или меньше своего диаметра на столько, на сколько вам это сейчас необходимо – в том круге, который есть, вам никогда ни сжать, ни растянуть диаметр – любой круг, любой диаметр, у любого из вас – π и только π, – пространство сильнее вас. Вам никогда не выскочить из протяженности ваших дорог – вспоминайте, господа слушатели, вспоминайте – когда вам надо было из деревни Р попасть в село Q, вам пришлось пройти, проехать, пролететь, проплыть – но всю целиком дорогу РQ! – и не было у вас иного, и не будет, – вы ни куска не вырежете из этого пути, вы ничего не минуете.
– Идем дальше, дамы и господа – е. Число и цифра установили пределы ваших разумов. Всё, в чём вы есть – числа, – всё исчисляемо, всё сравнимо, всё в плену счётного, даже несчётное множество несчётно лишь потому, что вам его не счесть, а вовсе не потому, что оно оттуда, где нет счёта и чисел. Цифра – выжженное клеймо на вашем лбу. Число ваших чисел – единица, сложенная с неизвестным, и разделенная на неизвестное, и возведенная в неизвестное – хоть бы и до бесконечности возведенная – всё равно имеет предел, ибо всё здесь предельно, и бесконечность здешняя монотонно стремится к пределу и никогда не преодолеет его, сколько бы вы ни стремилась его преодолеть. Вы прячете свои пределы за буквами, за словами, вы прячетесь за науками, вы называете свой предел иррациональным, трансцендентным, но вы лишь ублажаете себя этими чýдными терминами – этот предел такой же вещественный, как и талер в вашем кошельке, который, беспредельное число раз умножаясь ссудными процентами, предельное е всё ж таки не преодолеет. И пределы ваши лежат на том же отрезке дороги – от деревни Р до села Q, от нуля до десятка – там, где уместились все ваши цифры, не бóльшие набора пальцев на ваших руках.
Нет, не перейдет ваш счётный мозг, любезнейшие мои слушатели, границу трансцендентных степей – предел, предел вам положен в пути, – это математический закон вашей жизни, – а законы, вам назначенные, вами непереходимы, неотменимы, неизменяемы, и закону сему покорён ваш допредельный разум, – м-р Доѝнгли выдохнул, отхлебнул немного красного чая из стоящего на кафедре стакана, взял в руки влажную губку, стер с доски старые формулы, вновь взял мелок и продолжил лекцию в Обществе любителей точных наук.
– Же. Теперь вы, конечно, закричите из задних рядов аудитории: «Какая это константа?! Это циферка для школьников седьмой ступени! Нет такой мировой константы, даже закона тяготения и того нет – это лишь кривое пространство, а уж ускорение падения, да еще свободного – где вы видели свободное падение? – это совсем несерьезно, не научно, и прочая, и прочая. Это g, – закричите вы и застучите ногами, – уже в соседней аудитории не такое, как в этой». Спокойно, леди и джентльмены, g – есть! Есть! – господа математики, – есть, и никуда вам от него не деться, – жмёт оно вас к полу, намертво жмет. Вас, молодой человек, на 200 фунтов, вас, милая девушка, фунтов на 120, а Вас, милостивый государь, на шесть с половиной пудов. Вот выйдете вы после лекции в наш чудный яблоневый сад, и опять те же фунты и пуды прижмутся вместе с вами к земле, к Земле! – по земле пойдете! – а попробуйте выпрыгнуть из этого окна – ну, что? – вниз, ведь, полетите, господа, вниз, а не вверх, – и сегодня, и завтра вниз, – и вчера, если бы осмелились выпрыгнуть, точно так же гробанулись бы оземь всеми своими костно-мясными фунтами. Постоянно будете жаться к низу, падать вниз и только вниз, и свободно, и несвободно, и с ускорением и по другому как получится, но вниз, вниз – камень в гору закáтите, и вместе с ним вниз покатитесь, до самого низа, до той точечки, с которой восхождение ваше возомнили, – откуда вышли, туда всегда и упали – постоянно, господа любители – туда, где ниже и быть не может. А вы кричите, что нет такой константы, что она не мировая. Есть, господа осýжденные слушатели, – в мирý и есть, – м-р Доѝнгли вытер пот с лысины, откашлялся, выпил чаю и продолжил.
– Итак, возьмем наши совершенные логарифмические линейки (всё, меньшее сотых, линейкой отброшено – не будьте мелочными, господа обучающиеся, – не мерою истина познаётся) и двинем движки вправо, бегунки влево – начнем священное перемножение, – π умножаем на е, а их вместе на g, – получим константу пленения = 83.38.
Сей мiр – точка, – лишь точка, – он сжат своей трехмерностью, – всего лишь три измерения, милостивые государи, только три – как ничтожно мало! Конечно, лучше, чем два, но ведь и от двумерности многие недалеко ушли, многие из здешних на нее спроецировались, там и живут, – а я встречал и одномерных, и их немало. А за гранями сжавших точку троек маячат две восьмерки, – восьмые ноты, незабвенные мои слушатели, восьмые ноты! – семь нот – это еще здесь, а восьмая, неведомая здесь нота – это уже там. Там, где пределы преодолены. Но нет проходов от мира к восьмеркам – путь закрыла ограничившая мир трехмерность.
– А мы, любезнейшие мои математики, не ведаем ограничений, не ведаем измерений, не ведаем чисел и правил, мы идем дальше. Мы идем даже тогда, когда туда нет дорог.
Но как вам пойти за нами, искатели точных наук? Вам, пленённым законами мира? – вам, разбившим свои шатры там, где властвуют над вами 48 законов, 48 непреодолимых условий, 48 неопровержимых постулатов – не 10, не 100, не 600, – сорок восемь, и это мне известно досконально. Ежесекундно вы в плену у них, а неисполнение их ужасно. Вот ваши учителя, – да хотя бы из соседних аудиторий, – учат вас исполнять сии постулаты, – с кое-какими вы как-то свыклись и даже согласились – исполнить-то всё равно не сможете – другие от вас вообще скрыты, так что вы и ведать не ведаете, за что вас бьют лицом о придорожный столб – но условия эти, даже вам неизвестные и невидимые, всегда пред вами, и вам ни спрятаться, ни обойти, ни обмануть, – а не исполнишь – найдет тебя Маршал Законов и не помилосердствует. А еще хуже, если сбросит тебя Маршал дальше, еще ниже – туда, где законов этих 96 – там и ресницей не пошевельнешь как хочется, там всё так стиснуто, что о сорока восьми цепях возмечтаешь, как о Рае беспечном.
Иногда здесь устремите вы глаза вверх и, – случайно ли, нет – кто знает, – вдруг, на долю мгновения, узрите вы на дальней горе сбитые ступеньки, тянущиеся вверх, к домам, что один над другим, где законов этих – 24, дальше – 12, 6, 3, а уже там, где всё закрыто непробиваемыми глазом облаками, там, где ничего усмотреть невозможно – там, наверное…
– Но дальше, дальше, страдальцы, – разделим данную нам пленную константу на 48 непререкаемых законов, получим плен на каждом из Законов – 1,73 – туз, семерка, тройка. Это, господа заключенные математики, кирпичик вашего мира – единственность, троичность, семеричность – это жертва за грех, это ваш царь. Нет черных клавиш на третьем и седьмом интервалах. Ах, как хорошо, когда всё не утверждено, не незыблемо, не невозможно! Но нет, жаждущие знаний слушатели, вокруг вас холодная камера законности, неизменности и сохранения.
Да-с, пульсация света (как вы говорите – энергия), отпущенная вам, неизменима – ее не увеличишь в этом мире, и она никуда не уйдет из этого мира, она бьется в нем, как бабочка в запаянной банке, одна и та же на всех – если у кого-то больше, то у другого меньше, если тебе лучше – другому хуже, если твой сын родился, то твой отец умер, – в любой точке вашего непрорываемого круга дивергенция ноль – мысль не пропустит сюда неведомый ей приток. Красотка Эмми сказала вам как-то, что эта неизменяемая неизменность данного вам – это просто ровная одинаковость вашего безрадостного времени. Кто прорвет эту равномерность, кто убьет это время, тот сбежит, а не прорвешь – умрешь тепловой смертью. А там, куда сбежишь, нет ни троек, ни семерок, ни туза – там всё есть всё. Смотрите, не прокиньтесь.
Профессор Доингли отпил еще глоток красного чая, подошел к окну, взглянул сквозь витражные стёкла на зеленые холмы, волнами стелящиеся на дальнем плане, на кроны пиний и кипарисов, выдохнул облачком светло-сиреневого дымка, чуть приподнялся над паркетом, оторвавшись от пола, затем вновь прижался к нему подошвами, повернулся лицом к аудитории и продолжил задумчиво —
– Мнится вам, милые дамы и строгие господа, порою даже в зенитах жизней, в лучшие ваши деньки, – что в богатствах, что в нищетах, – но в кошмарах ночных и в страхах полдневных, будто крах вашей жизни вдруг поджидает вас где-то, где-то там, впереди, на непройденном ещё пути. Но это пустые страхи, господа – крах давно уже свершился, и вы, не видя и не ведая, стремглав уже спадая вниз в распаде, вздрагиваете во снах от ужаса перед крахом возможным, предстоящим, перед неведомым будущим и, ничтоже сумняшеся, надеетесь этого краха избежать. Не занятно ли это, любезные дамы и господа, – пытаться избежать того, что уже произошло.
Д-р Доингли приблизился к классной доске и снова оторвавшись от подножия кафедры, теперь уже почти не прикасаясь к полу, взмахнул желто-белым мелкóм.
– Вот – вся жизнь, господа. Вы карабкаетесь вверх от рождения до апогея бытия, потом скользите вниз, достигая точки смерти, и уже после смерти, в остановившемся времени, еще доживаете жизнь до самого конца – вертикалью вниз. Кто-то из здешних мудрецов, смотря на эту словно срезанную правую стенку жизненной картины, назвал график вашей жизни законом срезанного колокольчика.
Еще заметили местные мудрецы, изучая сей график, что значение жизни, равное смерти, срезанный колокольчик достигает дважды: один раз – на пути к концу, что, собственно, не удивительно, – но еще один раз – в другой момент, в некоей особенной точке времени, еще задолго до апогея. Что сие значит, господа? Почему еще на взлете жизни, один лишь раз, в какой-то неведомый момент, сравнивается жизнь со смертью? Что это за мгновение? Когда оно наступает? Что делаете вы и что ощущаете вы, слушатели моих лекций, в то самое мгновение? Для чего так устроен график, что еще до зенита бытия единожды проходите вы через ординату смерти? И что происходит в этот момент? Может быть, это звенит над вами еще не срезанный колокольчик?
– Продолжим, мои несчастные собеседники, – прижавшись наконец башмаками к полу, закончил свое лирическое отступление м-р Доингли. Он еще раз отёр пот с лысины огромным розовым платком, слегка поправил галстук на небольшом брюшке, топнул правой ногой и опустил мел в ложбинку у доски, – опустил ли он его правой рукой или левой, сведения об этом не сохранились, совершенно не сохранились.
– Я вновь держу в руках символ и кладезь вашего разума – логарифмическую линейку, – спасибо, друг мой Отред, – и линейка устремляется своим тонким движком в те страны, откуда приходят решения и доказательства. Но мы, философы, изменяющие мiр, свернем линейку в круг – в едь так ее задумал пастор. И в замкнутом круге чисел и логарифмов, сложений и возведений, потерь и приобретений, счастий и отчаяний, жизней и смертей отыщем щель, дыру в заборе, выход в потрясенье. Мы ищем проход на замкнутом круге бытия, на замкнутой на себя великолепной линейке логарифмов, которую, как кажется вам, вы держите в ваших руках видите на этом круге из дюжины лун и созвездий, на циферблате вращающегося на месте времени, невидимую пылинку между восьмеркой и девяткой, ближе к девятке? – моментами там дырка, – не всегда, но моментами есть – туда, черт вас подери! – туда! – не прогадаете.
– Но чую я, не ринетесь вы в тот пролом, мои заключенные слушатели, – вы, господа, уткнетесь в свои линейки, испещрённые логарифмами, и не увидите в них ни щелей, ни тропинок, – а жаль – пастор Уильям не для того старался, чтобы тупость ваша покоилась на цифрах, смысла которых вам не понять, не познать…
К сожалению, единственный сохранившийся конспект этой лекции д-ра Джонатана Д. Доингли, прочитанной им в июле… года в… Обществе любителей точных наук, на этом обрывается. Особенное сожаление связано с тем, что свои гипотезы, названные его именем, профессор Доингли изложил только один раз – именно на этой лекции, и тем прискорбнее факт утраты записей умопостроений профессора, изложенных им в тот июльский день. Как мы уже упомянули, эта гипотеза была записана мелом и полностью уложилась всего на одной лекционной коричневой доске в обществе почитателей наук, где по окончании лекции она была стерта мокрой тряпкой уборщицей лекционных залов. Позже поклонники м-ра Доингли вычислили ее имя – госпожа Нефешман, – термин эффект Нефешман распространен ныне не только в математических кругах, – в некоторых местах он стал именем нарицательным.
Тем не менее где-то сохранилось еще несколько отрывков, которые предположительно принадлежат перу (или мелкý) самого д-ра Доингли. Аутентичность этих отрывков, равно как и принадлежность их гипотезе Доингли, спорна, хотя ее и признавали некоторые ведущие математики мира, – как прошлых, так и наших дней…
…на этой необычной планете состоит из трех пунктов – рождение, жизнь, смерть. А так как рождение всегда стоит в начале жизни, а смерть – всегда в конце, то можно заключить, что целью всякого рождения является смерть. Местные мудрецы, здесь есть такие, описывают эту схему более возвышенно: цель рождения, – говорят они, – это смерть в результате жизни…
…механизмы-организмы туземцев устроены таким образом, что с момента рождения ими овладевают две тяги: тяга к жизни (иначе ее называют страхом смерти) и тяга к смерти (иначе ее называют любовью к радостям жизни). С одной стороны, туземец устроен так, что абсолютно все его желания и стремления ведут его к непременной гибели, так что удовлетвори он их все сразу, ему бы не прожить и суток. Но это противоречило бы цели рождения, так как тогда смерть наступила бы не в результате жизни, а уже в результате самогó рождения. Этому как раз и препятствует страх смерти, постоянно сопровождающий аборигена. Этот страх несколько задерживает и растягивает, и даже порой ограничивает, немедленное исполнение туземных желаний, в результате чего смерть происходит не сразу после того, как туземец родился, а лишь через некоторое время, которое называется жизнью.
Что ж, механика эта выглядит неординарно, хотя, на мой первый, еще беглый взгляд, вряд ли она найдет применение в других местах нашей бесконечности – а как полагаешь ты, дорогая Эрра?…
…туземец оказывается как бы стрелкой между двух чаш весов: на одной – его желания, на другой – его страхи. До поры до времени эта стрелка не очень устойчиво балансирует, не склоняясь окончательно ни в одну из сторон, но постепенно оттиски реализованных (и нереализованных) стремлений накапливаются и накапливаются, так что и страхи их уже уравновесить не в силах, и нужное дело делается, – стрелка обваливается и наступает смерть.
Ради справедливости следует признать, что устоять перед стремлениями и желаниями туземцу практически невозможно – всё то, что грозит гибелью, таит для его смертного сердца неизъяснимые наслаждения…
…я спросил их мудрецов – зачем ваш народ смертен? Несмотря на расплывчатость и притчеобразность их ответов – вот к чему, кажется, сводится их смысл. По всей их земле раскинулись огромные, бескрайние пустынные поля, и будто бы главное назначение туземцев – насыщение этих полей, поглощающих их прах. Прах – это посмертное состояние тела и мысли туземцев, – и прах этот питает поля и даже глубже, до средоточия планеты. Если бы аборигены были бессмертны, то поля и подполья с неизбежностью приняли бы голодную гибель. С другой стороны, если бы, рождаясь, туземец тотчас умирал и превращался в прах, то питание полей было бы неполноценным, так как прах, необходимый полям, должен нести в себе соки и токи, которые истинно питают эту планету, – а они проистекают и невидимо нисходят сюда только из надпланетных мест, Извне. И для набора этих соков и токов в туземцев им выделен период, называемый жизнью. Впрочем, – может быть, – всё это только поэзия туземных мудрецов…
…еще говорят те же мудрецы, что небесные соки сами по себе войти в поля и глубѝны не могут, – что-то есть между ними несоединимое по небесным законам, – а в туземцев как раз входят (хотя теперь всё меньше и меньше), пусть даже туземцы эти вхождения не ощущают и не осознают. Впрочем, – с точки зрения полей, – осознавать это туземцам нет необходимости.
Весь этот механизм напоминает мне, милая Эрра, два прибора, у которых выход одного не подогнан под вход другого – нужен переходник, на эту роль и назначен туземец…
…рассказывают здесь также, что если туземец кувыркнётся каким-то особенным образом, то может поймать эти небесные лучи так, что они отправятся вместе с ним не в земли полей, а обратно – в Извне, откуда и пришли, а туземец в таком случае превратится не в прах, а в луч. Но как для этого надо правильно кувыркаться – никто, почти никто, толком не знает, а потому кувырки такие, если и бывают, то столь редко, что этой погрешностью здесь вполне можно пренебречь…
…ряд наблюдений, которые, может быть, покажутся тебе любопытными, нежная Эрра. Местные жители постоянно потребляют особого рода жидкости, которые они разливают в цилиндры, сужающиеся вверху. Эти жидкости обладают свойством немедленно отключать их мозг и всё прочее от каналов идущих Извне токов. Переставая получать их, туземцы переходят на внутреннее энергообеспечение, – так сказать, подключают запасную батарею, предназначенную вообще-то только на чрезвычайный случай. Тебе, о Эрра, понятно, что при постоянном использовании запасов этой батареи хватает лишь на ничтожный срок. Не говорю уже о том, что качество праха – и тела, и мысли, – идущего к столу полей, ухудшается самым прискорбным образом, а шансов кувыркнуться, чтобы улететь отсюда вместе с лучом, туземец, отключивший себя от этих лучей той самой жидкостью, лишен бесповоротно, – как плесень в пустых непромытых бочках. Так, добрая Эрра, всему приходит печальный конец, миновать который несчастным аборигенам не под силу…
…круг бытия аборигенов замкнут – если смерть есть уход в прах, то рождение – это приход из праха, – тела аборигенов сложены из тех же элементов, что и поля, питающиеся их прахом. Вот как сказал об этом еще один местный мудрец – на зеленых коврах полей хорасана из крови царей растут тюльпаны, а из праха красавиц вырастают фиалки, фиалки растут из пленительных родинок между бровей.
Кстати, о пленительных родинках – ты уже, конечно, догадалась, прелестная Эрра, что для долговременного поддержания полей небесным питанием постоянно умирающим туземцам необходим столь же постоянно воспроизводящий их механизм. Иначе, несмотря на несметное их количество, переходя один за другим во прах, они рано или поздно исчерпали бы запасы полевых питательных ресурсов. Так вот, такой механизм у них существует, более того – он крайне ими ценѝм и даже воспеваем – в поэмах, романах, романсах, – собственно, ни о чем другом ни петь, ни писать они не умеют и не хотят, – трогательная забота о полях, не правда ли? Однако описать тебе функционирование этого механизма я, извини, не в силах – в исполнении туземцев эта процедура столь безобразна, что… я не хотел бы оскорблять твое эстетическое чувство, несравненная Эрра…
…под конец немного о смерти. Являя собой конечную и единственную цель туземного бытия, она – и это естественно – заняла в здешнем жизнеустройстве подобающее ей место. Не говоря уже о том, что всякая деятельность туземцев подчинена ей и идет ей навстречу, следует еще отметить, что канон ее форм и обличий столь обширен, что поневоле оказался хребтом здешней культуры. Сияя в конце каждого пути и переливаясь в мириадах воплощений – от варения в кипящем масле до затылком оземь, на ровном месте поскользнувшись на полусгнившей банановой корке, смерть есть смысл аборигена…
…и еще, любезная Эрра, – страхи смерти, которые хоть как-то оттягивают немедленную гибель туземцев, как ни странно, лишь приближают к ней, так как вызывают откачку токов, выкачку соков и разрушение последних щитов. Складывается впечатление, что смерть аборигенов всё же наступает сразу после рождения и тянется далее на протяжении всей их жизни, которая, как мне теперь становится ясно, есть лишь продленная форма смерти…
…прощай же, Эрра, да поможет тебе всесилие в твоих делах, как и мне в моих…
Ты был жителем этой жуткой страны, символы которой воздвигнуты на ее главной площади – крепость, эшафот и могила. Страна эта, покрывая собою четверть мира, простирается от берегов Страшного океана до рифов Лемурии. Три великие реки прорезают земли этой страны. Параллельно северному полярному кругу, чуть севернее него, многие тысячи километров медленно катит черные холодные воды широчайшая река мира – Па. С севера на юг через всю страну на западе ее течет бесцветная и бездонная река Та, раздваиваясь у устья на два гигантских потока, сливающих свою мертвую воду в Темное и Коричневое моря. На востоке страны с самого юга на самый север извивается в смертельных водоворотах величайшая сивирлская река О, втягивая в себя тысячи и тысячи притоков и увлекая их ледяные воды в Ледовый океан.
Всё остальное пространство этой страны покрывают болота, непроходимые бессолнечные леса и каменистые бесплодные степи. Лето там короткое, так что и ягода не успевает созреть в лесах, но в сухих степях палящее солнце выжигает чахлую траву и за эти два-три месяца. В долгие зимы степи со свистом продуваются ледяными ветрами, а вечная снежная пурга превращает их в плоскую бесконечную белёсую пустоту, – и не укрыться в этих степях ни от солнца, ни от пурги, а леса и болота закрываются зимой глубокими снегами, в которые не войти ни человеку, ни лошади.
Название этой страны – Розия. Говорят, что происходит оно от имени цветка – розы, – кажется, в давние времена там, где сейчас болота и степи, цвели бескрайние сады с деревьями и кустами, усыпанными сочными плодами и божественной красоты цветами, и розовые кусты царствовали среди бесчисленного множества иных живых, не срезанных букетов. Но времена изменились, сады засохли, увяли розы, почвы где заболотились, где окаменели и перестали рождать, течение бытия развивалось только в одну сторону – худшую, жизнь сменилась выживанием там, где выжить невозможно, но имя страны сохранилось, и те, кто населяют ее ныне, не видевшие в своей жизни ни ромашки, ни лютика, ни каких-либо других цветов и радостей, всё так же называют ее Розией. Ни городов, ни селений, ни железных дорог, ни пароходов нет в этой стране. Как велика эта страна Розия, и даже одного цветочка нет в ней.
В одной из степей, имя ее – Степь, раскинувшейся на тысячу тысяч квадратных верст между Та и О, сосредоточилось коренное население этой страны – раса рóзкик. Все они сызмальства работают в степи камнеделами – из соломы высохших на жарком, но недолгом летнем солнце трав, обмазывая ее жижей из конского навоза, складывают они ровные прямоугольные блоки (в пол-аршина на пядь размером), которые, иссохнув к концу летних дней, становятся монолитами для строек храмов и изб.
Бедность пронизывает все земли этой страны. Люди ее ходят в жалких обмотках, на ногах зимой и летом носят они плетеную из той же жесткой соломы обувку, – кому-то посчастливилось донашивать за старшими братьями прикрученные к тряпочкам-портянкам калоши, самодельно вырезанные из старых тракторных шин.
Старались они быть чистыми, но мыла у них было маловато, дров, чтобы согреть воду, не хватало, а еды не было и подавно. Господи! – что же они ели. Квашеная горькая свекла, прочерневший картофель без масел и жиров, – и это уже был пир. В домах их, продуваемых от осени до лета ледяными ветрами с четырех сторон света, было невыносимо холодно, а топить было нечем, и укрыться нечем было. А летом зависшее над степью солнце испепеляло их. Самый большой капитал, который удалось скопить за свою жизнь одному удачнику, составил восемь копеек медью. Зачем они жили, розкие, зачем размножались, зачем работали они мученическим трудом на фабриках соломенных блоков? Знает ли кто ответ на этот вопрос? Оттого ли, что жизнь они почитали лучше смерти? Кто знает их, розкик, но и ты, безумный читатель этих горьких строк, не знаешь того, что мог бы знать, если бы дано тебе было это знание.
Как велика эта страна Розия, и даже одного цветочка нет в ней.
В одной из групп строителей соломенных блоков наравне с другими трудился молодой человек именем Григорий. Начинал он свою жизнь, как и все другие, без истинных школ и знаний, без целей и смыслов, ел по святым праздникам (их было пять в году) похлебку из чечевичной шелухи, хлюпал по осенней бездорожной грязи в братовых калошах (брат умер горловым кровотечением двадцати двух лет от роду, надорвавшись, поднимая на верхние стропила строящегося небесного храма двойную поклажу соломенно-навозных камней), был худ, даже изможден, бледен, лоб и ладони его часто покрывали капельки холодного пота, – как вдруг, в холодный октябрьский вечер, сжимаясь в продуваемой северным ветром холщовой истонченной рубахе, не защищенный и тонким слоем жира между кожей и костьми от осенних холодов – а как прожить, протянуть еще зиму! – почувствовал он странный голос, а может, не голос, а всего лишь взгляд – взгляд безумия и голос сумасшествия.
– Как выражу я то, что начинаю понимать? – страдательно думал Григорий, – язык мой неповоротлив от долгих молчаний, слов я почти не ведаю, да и кто я – распластанный непосильною жизнью тощий, голодный и продрогший соломенный кирпичик.
Всё молчало в Степи, и только ветер шелестел в сухой степной соломе – я здесь.
С этих дней Григорий стал учить людей. Люди же быстро разделились на две части – тех, которые слушали его и сердца их преполнялись, и тех, которые возненавидели его, предупреждая остальных, что слова Григорьевы гибельны и соблазняют доверчивых в неминуемое несчастье. А он стал называть себя отныне не Григорий, а Георгий.
Учил он о том, что та жуткая жизнь, которою они жили, была послана им в страшное испытание, но с великой и радостной целью – выковать из них стойких и непобеждаемых, ибо только стойкие и непобеждаемые нужны богам, и только стойких и непобеждаемых ждут боги в своих садах блаженств, и только стойкие и непобеждаемые могут в один великий и доныне неведомый день, в единый миг освободившись от мучений и безысходности, войти в распахнутые ворота божественных дворцов и рощ, стать как боги и раствориться в постоянном нескончаемом божестве. Учил Георгий, что настал час избавления, и путь к божественному блаженству теперь открыт, и каждый выживший в розких мучениях может достичь этого избавления на этом открывшемся пути – достичь той самою выкованной в них стойкостью и несгибаемостью.
Путь этот тяжёл чрезвычайно, может быть даже невыносим, но они уже выносили невыносимое, и только они, испытавшие то, что, кажется, выдержать невозможно, смогут пройти по этому непроходимому для человека пути. Но там, там – в конце этого пути, в последней его точке, их уже ждут боги и не просто ждут – дойдя дотуда, пройдя туда, они войдут в богов, они станут их частью, сольются с богами, станут плотью и кровью богов, потекут по божественным жилам и будут там вовеки. Исчезнут, провалившись в небытие, страшная Розия, грязь, холод, квашеная свекла, застиранные тряпки, язвы на коже, боль в спине, вздутые вечным несварением животы, бесконечная работа в навозно-глиняной жиже, розкие народные пляски с привзвизгом в пять праздничных дней в году, закроются навеки навозно-соломенные заводы, захлопнутся пропахшие мочой подъезды отныне нежилых домов с полувыбитыми стеклами, ветры будут бить вьюжным мокрым снегом в пустых переулках, а они в божьих садах, в недосягаемой дали, в тени гранатов и груш, скользя на лодках в голубоватых прудах, войдя в божественные плоти, растворясь в божественных сущностях, сами уже, может быть, вкушают мякоть сахарных плодов в долинах между Тигром и Евфратом.
Тут следует рассказать о богах этих степных жителей. С края Степи, по направлению к юго-востоку, начинало подниматься некоторое нагорье. Оно нарастало как бы волнами – первая плавная гряда холмов сменялась второй, покруче и повыше, создающей пьедестал самогó нагорья, за ней следовали уже первые горы и дальше шли каменные скалы и горные хребты с редкими уступами над чернеющими внизу котловинами. Это нагорье в народе называли Терпением – откуда повелось такое название теперь никто не скажет, но на одном из уступов Терпения стоял непостижимый Дворец. Дворец этот был необычайно красив, его наполняли колоннады, террасы, и еще маленькие отдельные дворцы, фонтаны, уютные внутренние дворики, яблоневые и вишневые сады. К задней части Дворца примыкал вечнолетний парк, распространявшийся вдаль сквозь неземные владения, доходя на другом своем краю до берегов Индийского океана. Впрочем, увидеть Дворец из степей было невозможно, так как он был скрыт за высокой оградой, сложенной из серо-коричневых камней – с легка обточенных обломков здешних скал. Во Дворце были Боги.
Мысль богов устраивала всю жизнь в нижних степях, но пройти к Дворцу человеку расы розкик было невозможно – с низу из Степи его прикрывала отвесная скалистая ограда, а подняться наверх другими, задними тропами не было дано вообще никому – нагорье по всем своим склонам было совершенно непроходимым. Более того, божественная воля действовала таким образом, что вокруг Дворца образовался слой особого античеловеческого воздуха, из которого были вытеснены жизненно необходимые человеку компоненты и заменены на легчайшие неведомые газы, почти что плазменные поля, почти что вибрации надчеловеческих сил, и если и находился степной розкий, вскарабкивающийся по непроходимым скалам, то, придвинувшись к Дворцу и богам, он задыхался в неземном воздухе, синея от удушья и с хрипом и пеной валясь на поросшие мхом и лишайниками каменные склоны Терпения, не только не добравшись до Дворца, но даже его и не увидев – лишь каменная ограда виделась человеку, да и ограда эта, сложенная из тех же нагорных скал, была от остальных скал глазом неотличима.
Пять вечных божественных начал действовали в степях Розии, и их знали все: те, кто посообразительней – в виде божественной мудрости, те, кто попроще – в пословицах и поговорках
– ты не Бог, —
– Боги недостижимы, —
– всё, что имеешь – дар божий, всё, что не имеешь – кара божья, —
– всё, что у тебя есть, отдай богу, – тебе не нужно ничего, —
– ты раб божий.
Веришь ли, читатель, что в тот холодный осенний вечер сама истина прошептала Георгию бессловесную мысль – ему раскрылось, что есть сквозь Степь дорога к богам, и боги ждут их во Дворце, и приглашение уже выслано.
– Я не отвергаю ни одно из Начал, – мучительно учил в построенных из соломенно-навозных блоков храмах Георгий, – напротив, в самих началах записано приглашение – о ни прямо говорят, что ты всё – и самого себя – должен отдать богам, войти в бога, пребыть в боге. Ничто не воспрещает прекратиться каре, но нечто обещает дар и благо верному и страстотерпящему. Да, недостижимы боги, и не будут никем достигнуты, но в конце пути во Дворец ты и не достигнешь богов, – там, за оградой, ты уже не ты – оболочка твоя, рабское обличье твое, соскребется о скалы Терпения – в о Дворец войдешь не ты, а частичка бога, ничтожная его, но божественная частица – ты не бог, но волею богов станешь его каплей.
Бежать, бежать из розких степей, – учил Георгий, и план побега созревал и воплощался.
По вечерам Георгий и бесчисленное число его учеников уходили в степи и склонялись в направлении звезды, мерцавшей зеленоватым светом над хребтами Терпения благодарю тебя, Боги, за снисхождение к ничтожеству моему, – помоги мне, Боги, но не той помощью, о которой молю, а так, как ты знаешь, вопреки мольбе моей, – поведи меня тем путем, каким идти не хочу, но каким ты заставишь вопреки воле моей, – во всём, Боги, полагаюсь на неотвратимую волю твою, – во всём, Боги, вижу ничем не ограниченную волю твою, – и даже пузырик на осенней лужице беспрекословно лопается только по воле твоей.
Конечно, можно задать вопрос – если такая жизнь была ниспослана нам ради того, чтобы выковать из нас достойных к спасению, то не бежали ли мы в божественные дворцы, спасаясь от той самой жизни, которая и дарована нам была во спасение?
Побег был назначен на утро осеннего равноденствия, на первый час рассвета. Когда первые лучи холодного светила проткнули в наступающий день серое безнадежное небо, люди Георгия ударили железными ломами по замкáм камнеделочных фабрик, опрокинули чаны с навозно-глиняным раствором, подожгли запасы оставшихся солом, и в факельно-рассветном свете плохо одетый и дурно пахнущий изо рта и из подмышек народ вышел из Степи. Путь, который открыл Георгий, лежал в обход Нагорья и длился несчетное число лет.
О, Розия, Розия! Куда ни кинь взгляд – всюду покосившиеся избы, тускло освещенные переулки грязных городов, дворы, забитые всякой мерзостью, злые, хмурые и истеричные поселенцы в стоптанных башмаках, с двумя выбитыми зубами, и нет других стран на этой планете, а сквозь поля этой страны мчится колесница Георгия, и толпы и толпы истинно ему верующих идут за колесницей – идут к богам, в беспредельный Замок, и приглашение зажато в их руках. Спаси их, Георгий!
Путь, проложенный Георгием, обладал тем свойством, что он был видим как путь только теми, кто находился на нем, и находился там с самого начала пути. Никакого знания о пути, находясь вне его, приобрести было невозможно. Каждый, кто стоял в стороне, видел только пустоту и обездвиженность на месте Георгиевой колесницы и влекомого им народа, – но больше того – даже если бы этот сторонний наблюдатель и вышел на путь где-нибудь, – например в его середине, чтобы проверить его существование, – лишь та же недвижная пустота предстала бы его взгляду. Тому же, кто был на пути, путь этот был видим и ощущаем, – и ощущался он непрерывным мучением, по сравнению с которым страдания на навозных фабриках в розских степях казались теперь сытым и сладким счастьем. Четырнадцать раз в сутки, ежедневно, еженощно, должны были поклоняться сокровенной незримой сущности идущие за Георгием, четырежды в день они должны были окунаться в ледяную воду, никогда не есть, почти не дышать и идти, идти и идти по бесконечной каменистой степи, – всегда навстречу холодному ветру, разрезая босые ступни об острое и жестокое покрытие нехоженых троп, без какого-либо путеводного плана, без маячащей вдали цели, без просветов, без шансов, без конца.
Сам же путь был простроен таким образом, что с каждым годом невидимые даже в Степи очертания божественного Дворца всё более и более удалялись от бредущих по пути. И если из Степи можно было видеть хотя бы дворцовую ограду, пусть и неотличимую от скал, то по мере продвижения по Георгиевому пути и она постепенно расплылась в придорожных туманах, так что ни намека, ни ощущения от недосягаемого Дворца более не осталось.
Взвивался бич Георгия над колесницей, рвались вперед крылатые кони, пролагая путь следующим за ними. Куда мчишься ты, колесница? К богам, – страдательно и обессиленно отвечал вымирающий в пути народ и шел за ней, с каждым днем удаляясь от божественных садов и блаженств. Но так и открылся тот путь Георгию в давний холодный октябрьский вечер – чем дальше ты от начала, тем дальше ты от конца, – и финальная цель ощущается тобой как никогда не достижимая и только Георгий видел, как, бесконечно удаляясь, Дворец приближается к ним.
Но и бесконечное имеет свой конец, – наполнился водой сосуд, отмерявший время побега, – путь, по которому катилась Георгиева колесница, замкнулся мёбиусовым кольцом, и в некое одно мгновение всё разрешилось. Камень проклятия свалился с плеч Георгиева войска, и фантастическое ощущение свершившегося и преодоленного снизошло к идущим. На горизонте в ранние утренние часы, пока еще дневной солнечный свет не опошлял видéния, всё чаще и чаще можно было видеть приближающиеся контуры дворцовых стен, а дальнозоркие видели и ворота.
– Они открыты! – вскричал в один незабываемый день впередсмотрящий, и немногие выжившие в сверхмученическом пути вошли в Божественный Дворец.
…размеры Богов были огромны – любой степной житель не достигал и середины щиколотки их ног. Во Дворце, размеры которого соответствовали размерам его хозяев, кипела такая же гигантская жизнь. Множество слуг с подносами и тюками сновало по дворцовым террасам и переходам, дворы были забиты разъезжающимися повозками со всевозможной поклажей, распорядители кричали, направляя слуг и грузчиков, возницы щелкали бичами, а народ Георгиев неуклюже тыкался по дворам, никак не находя в этой житейской хозяйственной суете кого-либо, кто был уполномочен заняться ими, пропыленными дальней дорогой. Георгий сам уже обратился к ангелам и херувимам, облаченным в видимость слуг и возниц, но и ему, видящему, они лишь бессловесно кивали в виду проходящих мимо гигантских хозяев, подобострастно им улыбаясь и подлаживаясь под их всесильное настроение. Что удивило Георгия – это то, что среди божеских слуг и привратников он узнал некоторых тех, которые еще в Розии проклинали и ненавидели его и его учение. – Как? Почему? – леденея, подумал Георгий, но к этому времени приведённый им народ уже приметили, и распорядители дворов ловко загоняли его по стойлам, – Георгия же никто не трогал.
Наступал вечер. В аллеях цветущих яблонь жужжали золотистые шмели и ласковый ветерок шелестел в ивах, нависших над извилистым ручьем, перекатывающимся по овальным камням, блистающим алмазно-кварцевыми вкраплениями. Издалека, из внутреннего парка пропел соловей. Лучи заходящего теплого солнца, просочившись сквозь листву притихших садов, рисовали на песочных дорожках вязь таинственных письмен – меняющихся с вращением планеты, но вечных в недвижимой Вселенной. В самóм Дворце начинали давать ужин. – О, эта пища богов, – холуйски осклабился перед Георгием один из пробегавших по аллее слуг, знакомый ему еще со времён, когда они сушили в степях навозно-соломенные блоки.
Гигантские столы были накрыты в гигантских залах. Тут же негромко журчали фонтаны, и с невидимых эстрад струилась неземная музыка. Вечнозеленые деревья росли сквозь мраморные полы, и в кронах их порхали райские птицы. Одетые к вечернему часу, размером с десятиэтажный дом, Боги рассаживались по освещенным мягким светом залам. Столы ломились от яств, легкие закуски сменяли одна другую, камзольные слуги размахивали опахалами, отгоняя назойливых попугаев, и настало время подавать горячее.
Несметное количество слуг суетилось между кухней и залами, затаскивая на предбожеские столы огромные тазы со свежепрожаренными тушами Георгиевых путников. На кухне повара уже постарались, отделив отточенными ножами не очень-то мясистые мякоти тел степных пришельцев от их потасканных жизнью скелетов, легкие и селезенки сварив в застывающем сейчас в желе бульоне, а почки, семенники и реберные пленки сбросив на задний двор приблудным, но породистым псам.
Орудуя серебряными ножами и двузубыми вилками, могучие боги поглощали с приправами завершающих свой путь паломников, запивая их молодым, чуть забродившим яблочным соком. Среди съеденных тушек Георгиева народа попадались и не самые свежие, изъеденные тяжкой жизнью и застарелыми степными болезнями. Кому из богов по недогляду поваров попались такие куски, у тех, случалось в течение вечера, прохватывал желудок, и им приходилось по здешней традиции выходить на задний двор и опорожняться в широколистных кустах.
Георгий вышел в сад и пошел по аллеям и дворам, огибая против часовой стрелки Дворец, как планета, вращающаяся по околозвездной орбите. В какой-то момент он чуть не вступил в свежую коричневатую жижу, к которой привык, еще складывая в далекой Розии соломенные блоки. – Из праха в прах, – сказал Георгий, и один из пробегающих по двору божественных слуг услужливо уступил ему дорогу. Вот, кажется, и всё.
Рассветало. Григорий вышел за ограду Дворца, и очередной порыв ледяного ветра пронизал его тощее тело, прикрытое лишь изношенной холщовой рубахой. Он подтянул веревку, служившую ему поясом, и пошел по каменистой тропе вверх, в дальние горы, прокалывая голые ступни об острые углы скальных пород. Сменяющие друг друга горные хребты, покрытые заснеженными жухлыми мхами, уходили вверх и чуть влево от него. Тропа, следуя за горами, тоже заворачивала влево, шла выше, и мелкие камешки то и дело вылетели из-под его израненных ног.
– Господи, не дай мне умереть, пока я мертв, – негромко сказал Григорий. Он медленно и одиноко шел вверх, вверх и вверх, и Розия исчезла за очередным поворотом, как будто ее не было ни на Земле, ни в Космосе, ни в мыслях.
Е. П. Достоевской – в память дружбы
– Кто-то сказал, что человек посылается на землю для исправления, чтобы шаг за шагом отрекаться и избавляться от тьмы и злобы, и чтобы в итоге итогов, после земных страданий и счастий, просиять в вышних светом небес и бессмертий. Ха-ха! Учредили Институт Невинности – берем порочного, грязного, гнусного, принимаем его в мир плоти и смертей, обучаем его – сколько курсов? – и выпускаем его в конце всего с дипломом невинности и чистоты. Нет, господа философы, – здесь не исправительная колония, здесь без обманов, – цель пытки – пытка.
Я расскажу тебе одну историю, – продолжил Грахов, – одну побасёнку, которую я услышал от нищенствующего подвижника. Там, вдали, высоко-высоко, где и дышать-то нечем, подвижник нищий поведал мне эту повесть, когда я спросил его, может ли он духом своим кристально-прозрачным изгнать хотя бы одного беса ада из измученной внизу души. Вот что ответил он —
– Жил в давние времена, в совсем давно минувшем веке, в тевтонской далекой стране один скорняк, умелец редкостный, шил шапки и шубы из куниц, соболей, сооружал тулупы из овчины, а в лютые холода точил для тех, кто побогаче, сапоги на медвежьей шкуре. Не было у него отбоя в заказчиках, покупали товар у него даже самые знатные горожане, но и те, кто попроще, старались скопить лишнюю крону, чтобы прикупить тулуп именно у нашего скорняка – дело того стоило, – товар был и видом хорош, и не снашивался годами, а то и десятками годов. Успех дела сопровождал скорняка, – был он зажиточен, и руки его, ловкие движения его пальцев, день за днем приумножали его достояние.
Была у него одна страстишка, совсем невинная – посидеть в субботний морозный вечер в протопленной пивной на главной площади у ратуши, выпить несколько толстенных и высоченных кружек темного пива, – а мужик он был крепкий, пузатый, – и закусить солониной с тушеной капустой и ломтем свежеиспеченного горячего хлеба.
Позволить себе он это мог, так как даже здорово напившись, всегда добирался до своего с резными ставнями дома не позже полуночи, – провожали его многочисленные друзья, рассчитывая, что он и в следующий раз угостит их хмельным питиём, – там засыпал беспробудно, а утром свежий, вымытый, трезвый, как чистое стеклышко в окне его смотрящей на восток мансарды, вставал вместе с поднимающимся морозным солнцем и шел на воскресную службу, щедро раздавая нищим гульдены и пфенниги.
Сосед его, генерал А*, был большой любитель охоты и держал свору роскошных собак – борзых и гончих. Сам генерал тоже обшивался у нашего скорняка и был к нему в самом сердечном расположении. Псы генеральские, правда, терпеть не могли пьяных, – и не только уж совсем сильно пьяных, но даже легкий запах шнапса или хмеля, идущий от прохожего, выводил их из себя. К счастью нашего скорняка, в субботние вечера вся свора всегда была наглухо заперта на внутреннем генеральском дворе и только отчаянным лаем сопровождала возвращение скорняка из любимой пивной – запах этот псы чуяли сквозь заборы и расстояния.
В один обыденный вечер, в январскую субботу, всё как-то не так сложилось в судьбе скорняка. В том городе тогда гуляла эпидемия какой-то измучивающей болезни – люди кашляли, хрипели, их била лихорадка, и жар с ознобом попеременно пробегали по их спинам и лбам. Все обычные сотрапезники скорняка слегли в те дни, и только он крепко стоял на ногах, посмеиваясь и говоря, что болезнь ваша валит только тощих, а с его пузом и семью пудами живого веса ей не совладать.
И в тот вечер он вновь отправился в пивную «Am Rathaus», и принял всё ему там причитающееся, – хотя и зал был почти пустой, и друзей там совсем не было, и музыканты приболели, так что веселье особо не разгуливалось. Но так или иначе, по обыкновению, часов в 10 с четвертью он набросил на свои могучие плечи кунью шубу и в одиночестве, чуть покачиваясь от шести литровых кружек, стал держать путь к ждущему его родному дому. А так как музыка в тот вечер у Ратуши не зазвучала, то скорняк решил сам развлечь себя в дороге – видно, без закадычных друзей в одиночестве он опрокинул больше привычного – и, широко раскачиваясь, он распевал бравурные песни, может быть, немного скабрёзные.
Но вот какая неприятность складывалась в то же время – болезнь эта прихватила и начальника генеральской псарни и его помощников. А так как начальник был уже немолод и побаивался, что генерал вскоре начнет искать ему замену на того, кто помоложе и побойчее, то он не признался хозяину в болезни, не слег в постель и держался на ногах изо всех сил, хотя в голове у него стоял нестерпимый гул и взор его подернулся туманом. Тем не менее он собственноручно загнал всех собак на псарню на заднем дворе и сам замкнул замок на воротах. Но то ли жар был уже необъятен, то ли глаза его разъехались от головной боли и лихорадки, но замок на псарне он замкнул мимо ýшек как-то так, что и замок как будто висел на месте, и ворота были не на запоре. Помощники же, а некоторых уже трясла лихорадка, проходя мимо ворот перед отходом ко сну, видели, как и дóлжно, замок на обычном своем месте и никаких особенностей в его положении, которые могли бы подсказать им, что не всё здесь в порядке, не приметили.
Вот так всё и сошлось – когда поющий скорняк только повернул к своему дому, запахи темного пива ударили в носы соседским псам и они привычно завыли и залаяли на все голоса. «Это скорняк наш в субботнем подпитии домой идет», – улыбнулся генерал, повернувшись на другой бок, поближе к генеральше. То же сказали себе и псари и поглубже закутались в перины после малинового настоя со шнапсом, – и в этот же миг одна из борзых, которая больше других терпеть не могла спиртного духа, прыгнула на ворота, как будто желая перепрыгнуть их двухметровую высоту. И ворота эти, заскрипев как сигнал тревоги, открылись в проулок.
И вся, вся стая в одно короткое мгновенье ринулась на неудачника. Ему бы какой-нибудь хитрый маневр, застыть бы или рявкнуть как-нибудь по-командирски, но выпитое пиво подтуманило мозг, и он стал отчаянно дубасить псов круглыми носками своих тяжеленных башмаков. И многие из этих ударов достигали цели, выбивая из рядов нападавших нескольких не самых ловких, но распаляя тем остальных и еще больше их озлобляя. Две самые умелые гончие повисли на двух кистях скорняка – на правой и на левой – и разрывали их сухожилия и сосуды, а остальные рвали кунью шубу, пробираясь к горлу. И кончилось бы всё это совсем трагически в самые скорые минуты, если бы скорняковские вопли, собачьи визги и сумасшедший лай не вырвали бы псарей из перин, если бы генерал в белой ночной рубашке и белом чепце не схватил со стены ружье, и их отчаянными усилиями и пальбой из обоих стволов свора не была бы водворена обратно в псарню, замок на которой теперь уже был заперт намертво.
Обе же кисти скорняка ныне представляли из себя кровавое месиво мяса и сухожилий, и он, так еще и не протрезвев окончательно, смотрел на них даже не с болью, а с изумлением…
Прошли месяцы, – благодаря богатырскому здоровью руки скорняка всё-таки каким-то образом зажили, и даже все пальцы остались на месте.
Только все они – и пальцы, и косточки, и сами кисти скрючились, свернулись так, что почти перестали шевелиться, и не то что иглу с нитью не мог он более взять в эти изуродованные руки, – кружку пива мог он опрокинуть теперь только с приятельской помощью. Дело его рухнуло в один год – народ беде его посочувствовал, погоревал, но в морозы в драном зипуне ходить не будешь, и люди понемногу переметнулись к другим скорнякам, пусть не таким искусным, – но они-то шили. Еще пара лет, и скорняк наш медленно, но верно обнищал, – были распроданы столы и шкафы, утварь, швейное оборудование, хозяйский гардероб, платья жены, – детей у них не было, и слава Богу, – и наконец был заложен дом. Скажу по чести, за бесценок – выхода у скорняцкой семьи не было. Еще через год они собрали нехитрые пожитки и уехали из города в края подешевле, в какую-то деревеньку в глубинке, где они надеялись прожить огородом и жениным трудом.
Но! – понемногу скорняк всесильной силою воли и нечеловеческим здоровьем разработал свои скрюченные пальцы, – не совсем, конечно, – и смог, пусть коряво, взять в руки иглу и шило. Но что он мог сшить этими корявыми обрубками? – кривые, кастрюлеобразные шапки, – ничего больше из его несчастных рук выйти не могло.
Как он возненавидел собак! И как назло, в деревеньке, куда они переехали, и в соседних деревнях и в придеревенских полях собак водилось несметное количество – и приличных дворовых, выбежавших погулять с кожаными ошейниками, и бродячих, питающихся отбросами, полевыми мышами, сусликами и прочей тварью, которой в тех местах сновало видимо-невидимо. После некоторых усилий скорняк изготовил из кож, наконечников шил и тонких березовых стволов капкан-удавку, и лов начался. Ловил он, конечно, только бродячих собак, хозяйских тут же выпускал, отчего отношение к нему соседей оставалось в целом нейтральным – одичавшие псы досаждали и деревенским жителям. Но, видно, наш прежде добрый малый после всего пережитого немного повредился в рассудке, ибо что он делал с несчастными зверями, попавшими в его хитрый капкан! Он вязал им лапы, притаскивал в свой сарай, и снимал с них шкуру – живьем. Только живьем! Он обложил сарай старыми шкурами и всяким тряпьем, забил окна досками, оставив лишь несколько щелей в кровле для освещения, заглушив тем самым жуткий вой и визг, несшийся из его двора, – но соседи всё равно всё знали и в ужасе шарахались подальше от двора несчастного мучителя несчастных псов, но шапки-то, шапки всё-таки у него покупали, – пусть кособокие, кривые, но теплые собачьи, хорошо греющие в злющие морозы, – а, потом, отдавал он их задешево, за такие деньги никогда такой теплой шапки не купишь. И все окрестные деревни водрузили на свои деревенские головы кривые собачьи шапки великого в прошлом скорняка, а многие еще перепродавали их на базарах в других местах, неплохо на них зарабатывая и потому делая тем более убедительный вид, что не слышат никакого жуткого воя, несущегося дни за днями из сарая, где обезумевший скорняк сдирал шкуры с живых собак, сдирал неспешно, с чувством, с толком, с расстановкой.
А что жена? – ну да, муж немного чокнутый, но не подыхать же им с голоду, когда земля здесь не родит, а это всё ж таки дело, работа, а что живьем, то и его понять можно – посмотрю я на тебя, когда на твоем мужике повиснет свора злобных гончих и порвет его искусные руки. Живьем значит живьем, черт с ним.
Так он и дожил свой век, вновь попивая пиво, теперь уж дешевое, кроил кривые собачьи шапки, – на базарах их называли волчьими, – ловил удавкой псов и всё тем же кривым зазубренным ножом сдирал с них собачьи шкуры – живьем.
И была у него одна мечта – поймать в свой капкан гончую, – тонкую, быструю, хваткую. Видел он в своих чýдных видéниях, как стаскивает он с нее шкуру, час за часом, день за днем, беседуя с ней неторопливо о жизни их нелепой, со вниманием выслушивая ее ответы, оправдания ее за те дни, когда висела она на его руках, – вот видишь, милая, как всё увязано в этом мире – тогда ты мне разгрызала жилы и артерии, и я кричал от боли адовой в вечернюю тьму, а теперь я разгрызанными тобой руками, под твои ужасные вопли срезаю с тебя полегоньку-потихоньку всю твою собачью шкуру, и вселенский холод охватывает тебя, оголенную, как тогда меня, гибнущего скорняка, охватил тот же холод, что холоднее мороза студеных январских дней.
Но прошло положенное время, и он, так и не встретив свою гончую, испустил последний дух и отошел в иной, совсем иной мир. А в этом мире его поджидали.
– Есть, – говорил тот подвижник в заоблачном плоскогорье, где и воздуха почти что нет, – есть в том ином мире некий отдел, некое специальное заведение, приемно-распределительный пункт, приемник-распределитель, как его там называют попросту. Туда-то и поступают пришедшие снизу, из мира плоти, когда плоть их уж больше не действует и ее за ненадобностью сожгли, закопали или утилизировали каким другим способом. Поступают они в приемник-распределитель, сидят там и ждут – какое по ним будет решение, куда их отправят, по какому этапу, в какую новую плоть экипируют и через матку какой мамаши вновь вбросят обратно в этот же самый наш мир отрабатывать нажитое, – да еще и память об этом нажитом отшибут напрочь, так что и не поймешь здесь, что отрабатываешь и что за что получаешь.
Так и наш скорняк – издох и сел в распределительном пункте ждать решения по своему делу. В комиссии специальной посовещались, по плóти его предстоящей более-менее определились, но решили век-другой еще подождать, чтобы подыскать для него подходящую родительницу – так, чтобы уже всё сошлось.
Всё и сошлось. Лет примерно через сто преставилась в другой стране знатная и богатейшая княгиня. Отпели ее по всем правилам, всплакнули о ней две то ли приживалки, то ли прислужницы, – муж ее, знатного и богатого рода князь, приказал долго жить еще в молодые ее годы, – наследство ее обильное со скрипом и смертоубийством поделили дальние племянники, – детей у нее не было, то есть когда-то были, но до ее поминок не дожили – кто отошел по малолетству, кто на фронте в гусарском мундире, кто при родах, – и направилась она в те же края, где собирались по окончании очередной земной миссии и все прочие посетители этой планеты. В тот же самый приемно-распределительный пункт.
Но про княгиню эту знатную и богатую придется добавить несколько неудобоваримых слов. Была она в жизни этой жадна и скупа до таких границ, что и земляне вздрагивали. В огромном холодном доме она никогда не разжигала камин, чтобы не сжигать дрова, она не мыла рук, чтобы не тратить воду, она, миллионерша, носила единственное черное платье и не меняла его, пока оно не рассыпалось, позволяя прачке застирывать только уж очень грязные его части, чтобы сэкономить на мыле. Она питалась одним сухим печеньем, за которым сама ходила в бакалею, чтобы выбрать поломанное и раскрошенное за четверть цены, отчаянно торгуясь с бакалейщиком. Ездила она в полуразбитой колымаге без рессор, в которой ездил еще дед ее покойного мужа, и дозволяла кучеру кормить лошадь только крапивой, росшей вдоль проезжих дорог. Однажды в грязную дождливую осень она, идучи по двору, обронила почтовую марку ценой в четверть грошика и девять часов ползала по раскисшей земле в надежде найти ее. Богатство ее меж тем росло и росло, так как она ловко давала копеечные ссуды под чуть ли не бриллианты, особенным чутьем находя или привлекая к себе несчастных, которые уж точно ничего никогда не выкупят.
Княгиня эта ненавидела детей, а своих тем более. Рожала она их по принуждению мужа, смотря на них с отвращением уже при родах. Даже чужие дети вызывали у нее раздражение – своим беспомощным видом они как будто показывали ей, что кто-то должен о них заботиться, чтобы они выжили, а она терпеть не могла иждивенцев. Неизбежность будущих трат на то, чтобы вырастить своих детей, приводила ее почти в бешенство. И эти траты она минимизировала изо всех сил с изощренным умением. Из пяти ее детей во взрослую жизнь выжили только двое – брат и сестра. Нельзя сказать, что троих она сама в младенчестве спровадила в загробную жизнь, но даже при жáре и лихорадке врачей, которым надо было платить, она не приглашала, поручая служанке лечить их отварами из собранных во дворе трав. Выживший сын сызмальства рос с кучерскими детьми, не отличаясь от них по одежке, и был спроважен в армейское училище при первой же возможности. Был он честным и отважным парнем, сам напросился на фронт, а княгиня, чуя, что война скоро кончится и сын вернется в мирную жизнь на ее хлеба, писала ему письма мелким почерком на четвертушке листа, призывая его к храбрости и к тому, чтобы он защищал отечество свое в самых первых рядах, показывая примеры воинского героизма. Вскорости его и убили.
Дочь в возрасте восьми лет, катаясь с дворовыми детьми на их санках, ударилась о сосну и поранила руку. Через несколько дней рука вспухла и началось нагноение. Княгиня лечила ее сама, прикладывая к ране смоченный слюной подорожник. Когда уже развилась гангрена, она отвезла ее в больницу для бедных, и руку дочке ампутировали. Ну а при приближении дочки к возрасту замужества княгиня объявила всюду, что о приданом речи быть не может, так как они сами бедствуют. В итоге дочь вышла за нищего студента, полюбившего несчастную безрукую, жили они впроголодь, первый ребенок их рано умер, лечить его было не на что, а вторые роды не пережила и сама княжеская дочка, обессиленная от неподъемной жизни.
Итак, примерно в начале или середине века девятнадцатого собрались в вышнем приемнике-распределителе оба наших покойных персонажа – и скорняк, который и там все эти годы высматривал по сторонам, нет ли где какой посмертной собаки, с которой можно было бы для облегчения изгрызанной души еще разок живьем содрать шкуру, и несметно богатая княгиня, богатство свое, впрочем, в распределитель не прихватившая.
Специальная комиссия еще раз посовещалась, и теперь уже окончательное решение было принято. Решено было отправить княгиню вновь на бренную землю и вселить ее в новое тело, тоже женское, но с несколько иной судьбой. И по прошествии определенных лет от нового своего рождения оказалась знатная княгиня-миллионерша дворовой девкой, крепостной в богатой генеральской усадьбе в одной бескрайней стране где-то между востоком и севером. И память о ее княжеском прошлом архангелы, как и положено, начисто стерли с самого ее появления на горькой этой земле. Оказалась она теперь то ли прачкой, то ли поломойкой, но трудиться ей приходилось самым нелегким трудом от зари до темна. И еще положили ей сверху добрейшее и любящее сердце – детей своих она любила до беспамятства, жертвуя для них всем, отдавая им всё из скудного достатка. Но муж ее рано надорвался и умер, на вдову с тремя детьми никто из дворни не позарился, растила она их сама в тяжелом одиночестве, и слабых сил ее не хватило, чтобы выходить всех троих – двое старших, мальчик и девочка скончались, – он в три годика от хрипа в легких, а девочка позже, через год, от какого-то жáра, налетевшего во всегдашне холодный осенний день.
Выжил и рос только младший – добрый, веселый и бойкий мальчуган – наш скорняк-живодер. И ему, как и всем здесь пребывающим, память о прежнем перед отправкой в матку дворовой княгине также стерли, как чёрточки на песке, – и мать его – генеральская прачка/княгиня-миллионерша, – ласковая, заботливая, отдающая ему всё до последней крошки, обожала его и дрожала над ним, и весь свет для нее в сынишке ее восьмилетнем единственном сошелся клином намертво.
С детства мальчуган этот наполнился добротой и заботой ко всему живому – растущему и движущемуся. Его никто не просил, а он, ребенок, зачерпывая воду из деревенской речки, поливал в жаркие сухие летние дни полевые цветы, сохнущие у плетней и по обочинам высохших дорог. Он расставлял глиняные плошки с молоком для слоняющихся по двору кошек, а когда изредка перепадал им с матерью на обед кусок козлятины или петушиного мяса, то косточки он заворачивал в тряпочку и относил за околицу бродячим псам, скрывающимся от недолюбливающих их мужиков в окрестных лесах. И нежная мать его/ненавидящая детей безжалостная княгиня со слезой любви смотрела вслед щуплому восьмилетнему мальчишке, когда он убегал в поля кормить с руки и красногрудых зябликов, и исхудавших одичавших псов.
А в зимние снежные, но солнечные дни не о них ли написал поэт —
Вот бегает дворовый мальчик,
в салазки жучку посадив,
себя в коня преобразив;
шалун уж заморозил пальчик:
ему и больно и смешно,
а мать грозит ему в окно…
Но это зимой, это прошлой зимой, а наши события совершались сейчас, – в холодную промозглую осень. Добрый и ласковый мальчуган наш/срывавший шкуры с живых собак скорняк, как и все дети, энергию свою неудержимую обращал в игры и детские забавы. Соревновались они весело с деревенскими мальчишками в том, кто быстрее пробежит от конюшни до псарни, кто ловчее нырнет со стиральных мостков, кто дальше пустит придорожный камень.
Хозяин же этой усадьбы, генерал Б*, был богатейший помещик, но из таких (правда и тогда уже, кажется, очень немногих), которые, удаляясь на покой со службы, чуть-чуть не бывали уверены, что выслужили себе право на жизнь и смерть своих подданных. Такие тогда бывали. Ну вот живет генерал в своем поместье в две тысячи душ, чванится, третирует мелких соседей как приживальщиков и шутов своих. Псарня с сотнями собак и чуть не сотня псарей, все в мундирах, все на конях. И вот дворовый мальчик, маленький мальчик, всего восьми лет, пустил как-то, играя, камнем и зашиб ногу любимой генеральской гончей. «Почему собака моя любимая охромела?» Докладывают ему, что вот, дескать, этот самый мальчик камнем в нее пустил и ногу ей зашиб. «А, это ты, – оглядел его генерал, – взять его!» Взяли его, взяли у матери, всю ночь просидел в кутузке, на утро чем свет выезжает генерал во всём параде на охоту, сел на коня, кругом его приживальщики, собаки, псари, ловчие, все на конях. Вокруг собрана дворня для назидания, а впереди всех мать виновного мальчика. Выводят мальчика из кутузки. Мрачный, холодный, туманный осенний день, знатный для охоты. Мальчика генерал велит раздеть, ребеночка раздевают всего донага, он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть… «Гони его!» командует генерал, «беги, беги!» кричат ему псари, мальчик бежит… «Ату его!» вопит генерал и бросает на него всю стаю борзых собак. Затравил в глазах матери, и псы растерзали ребенка в клочки!..
– Лет через пять и генерал покинул сей мир апоплексическим ударом. Куда его отправили из приемника-распределителя? Не спрашивай об этом, Грахов, – быть человеком – позорно.
Монах закончил свой ответ и перевел взгляд на снежные вершины гималайских отрогов.
Владимир выпил яд, и спазма начала душить ему горло.
Для находящихся вне Владимира сознание его стало затуманиваться, фразы его становились несвязными, ниточка пульса билась слабо и неровно. Владимир отходил, и ничто не смогло бы помочь ему, даже если бы эта помощь была ему нужна.
Сам Владимир видел ранее не виданные виды. До самого горизонта перед ним раскинулось кочковатое поле, земля там была сухая, пятна пожухлой травы чередовались с глинистыми извивами, изредка росли невысокие сосны, – на половине пути от взгляда Владимира до горизонта стояли развалины серого каменного замка. Под затянутыми тучами небом летели три или четыре птицы. Вслед за ними из-за правого края серого небосвода вылетел самолет и полетел справа налево параллельно арьеру видимого пространства. Около замка самолет сбросил ядерную бомбу, произошел взрыв, и внутри замка возникло яркое атомное свечение, потоки радиоактивного излучения заливали поле, – невидимые, но явственно ощущаемые Владимиром. – Я облучен, – подумал Владимир, – я обречен, – подумал он. Семь черных коров паслись на этом поле на вечереющем фоне. Он вернулся в комнату, – у кровати, в которой он лежал почти обездвиженный, стояла рыжая женщина. – Прогони ее, – попросил Владимир, но он был один, и никто не исполнил его просьбу осенний ветер менял белых, черных и красных женщин, играя огнями, тенями и туманами. Рыжая женщина ушла, он немного приподнялся на кровати, речь уже оставила его, он только договорил последнее слово – «незабываемо» и последнее пожелание – «галстук». Сторонний наблюдатель не мог себе представить, что в то же время в том, что осталось от Владимира, вслух читались строки: