I

Какое-то время она не была уверена, что ее муж – это ее муж, так в полудреме мы не всегда можем понять, снится нам что-то или происходит наяву, управляем мы своими мыслями или, утомившись, теряем их нить. Иногда она верила, что да, это ее муж, иногда не верила, а иногда решала вообще ничему не верить и просто продолжать жить с ним, то есть с мужчиной, который похож на ее мужа, хотя и выглядит старше. Впрочем, она и сама стала старше за время его отсутствия, а ведь замуж вышла совсем молодой.

Именно такие периоды бывали самыми лучшими, и спокойными, и отрадными, и безмятежными, но они никогда не растягивались надолго, поскольку нелегко вот так взять и отмахнуться от столь мучительного вопроса и столь мучительного сомнения. Правда, сомнение удавалось отбросить, скажем, на несколько недель, чтобы бездумно погрузиться в повседневную рутину, которой занято большинство обитателей земли – им вполне достаточно видеть, как зарождается день и как он, описывая дугу, клонится к своему завершению. И люди воображают, будто неизбежно должно случиться некое завершение, некая пауза, должна появиться некая линия или граница, отмечающая момент засыпания, хотя в действительности это не так: время продолжает упорно двигаться вперед, изменяя не только наш облик, но и на наше сознание; и ему, то есть времени, нет дела до того, спим мы или страдаем бессонницей, прислушиваясь к каждому шороху, бежит сон от наших глаз или они закрываются сами собой против нашей воли, как у солдата-новобранца, заступившего на ночное дежурство, которое по-испански невесть почему принято называть “глюком” – наверное, потому что потом солдат вспоминает минувшую ночь как в тумане, будто это вовсе не он бодрствовал, пока весь мир спал, если, конечно, и сам не заснул и не попал за это под арест или даже под расстрел, случись такое дело в военное время. Вздремнул ненароком – и за это придется умереть, то есть заснуть навсегда. Любая мелочь порой таит в себе смертельную опасность.

А вот в те периоды, когда она верила, что ее муж – это ее муж, она была не так спокойна и по утрам вставала без малейшего желания окунуться в дневные хлопоты, потому что чувствовала себя заложницей того, чего так долго ждала и что наконец получила, то есть того, чего ждать больше не нужно: но тот, кто привык жить ожиданием, никогда не свыкнется с его завершением – ему вроде как перекрывают воздух. В те периоды, когда она не верила, что ее муж – это ее муж, сон у нее был тревожным, она мучилась угрызениями совести и не хотела просыпаться, чтобы опять и опять не смотреть на любимого человека с подозрением, казня себя за это пустыми упреками. Потому что ее огорчала собственная черствость, или даже низость. А вот в те периоды, когда она решала ничему больше не верить – и когда у нее получалось вообще ничему не верить, – изгнанные сомнения, наоборот, начинали казаться важным стимулом, как и отложенные на потом колебания, потому что эти колебания рано или поздно непременно должны были вернуться. Она обнаружила, что абсолютная уверенность во всем делает жизнь скучной, обрекает на одномерное существование или на то, что реальное и воображаемое срастаются воедино, хотя воображение свою работу все равно полностью не прекращает. Но ведь и вечные подозрения тоже изматывают душу: ты постоянно наблюдаешь за собой и за другими, но в первую очередь за другим, за ним, за самым близким тебе человеком, и сравниваешь свои наблюдения с воспоминаниями, которые никогда не бывают надежными. Нам не дано достоверно воспроизвести в памяти то, что уже исчезло из поля нашего зрения, даже то, что случилось совсем недавно, даже если в воздухе еще витает след того, кто только что с тобой простился, – его запах или его злые слова. Достаточно ему скрыться за дверью и пропасть из виду, чтобы знакомый образ начал блекнуть, потерял четкость или вообще растаял; то же самое происходит с нашим слухом и уж тем более с осязанием. Но можно ли тогда в точности вспомнить случившееся давным-давно? Можно ли непогрешимо восстановить в памяти облик мужа, каким он был пятнадцать или двадцать лет назад, мужа, который ложился в кровать к спящей жене и пользовался ее телом? Такие воспоминания тоже рассеиваются и мутнеют, совсем как память солдата о ночном дежурстве. Пожалуй, они рассеиваются даже быстрее любых других.


Ее мужа, который был наполовину испанцем, наполовину англичанином, звали Том или Томас Невинсон, и раньше он не был таким угрюмым. Не распространял вокруг агрессивное раздражение, застарелую досаду, которую разносил по всему дому и которую нельзя было не заметить. Вместе с ним в гостиной, спальне, на кухне появлялось непонятное излучение. Иногда казалось, будто зависшая у него над головой грозовая туча следовала за ним повсюду, никогда не рассеиваясь. Наверное, поэтому он был немногословен и редко отвечал на вопросы, особенно на вопросы для него неудобные, хотя и на вполне безобидные тоже не отвечал. От первых он легко отделывался, ссылаясь на то, что ему о многом запрещено говорить, и пользовался случаем, чтобы напомнить своей жене Берте Исле: такого разрешения он вообще никогда не получит, даже десятилетия спустя и даже на смертном одре. Никогда он не сможет рассказать ей о своих нынешних поездках, о своих делах или заданиях, о той жизни, которую ведет, разлучаясь с Бертой. Она должна принять это как должное, и Берта твердо знала, что есть некая зона в жизни ее мужа, вернее, некая часть его личности, которая неизменно будет оставаться в тени, неизменно будет недоступна как для ее взора, так и для слуха, и неизменно будут существовать запретные темы, словно Берте приходилось смотреть на все это из-под приспущенных век, или она была близорукой, или вообще слепой, а поэтому многое можно было лишь предполагать или воображать.

– Кроме того, лучше тебе совсем ничего не знать, – сказал ей однажды Томас, поскольку вынужденная скрытность не мешала ему время от времени пускаться в пространные рассуждения, правда вполне отвлеченные, без упоминания конкретных людей и мест. – Знаешь, часто эти истории бывают неприятными, довольно невеселыми, а финалы – неизбежно скверными как для одной стороны, так и для другой; иногда в них бывает что-то занятное, но они почти всегда грязные или, хуже того, оставляют в душе мучительный след. И меня потом нередко терзает совесть. К счастью, это быстро проходит. К счастью, я забываю о том, что сделал, и тут помогает непременная маска, как будто это вовсе не ты участвуешь в таких операциях или ты всего лишь актер, исполняющий очередную роль. Ведь актер снова становится самим собой после съемок или спектакля – а то и другое рано или поздно заканчивается, оставляя по себе лишь смутное воспоминание, как что-то увиденное во сне и далекое от реальности, во всяком случае недостоверное. Но главное, ни в коей мере не свойственное лично тебе, и ты говоришь: “Нет, я не мог так поступить, память что-то путает, там был другой я, это ошибка”. Или ты как сомнамбула не сознавал смысла своих действий и шагов.

Берта Исла знала, что живет отчасти с незнакомым человеком. Тот, кому запрещено давать объяснения по поводу целых месяцев своей жизни, в конце концов внушает себе, будто вполне может не объяснять и какие-то другие вещи. Но Берта считала Тома – хотя тоже лишь отчасти – мужчиной всей своей жизни, то есть чем-то само собой разумеющимся, как, скажем, воздух. А к воздуху мало кто постоянно и дотошно присматривается.

Они были знакомы чуть ли не с детства, но тогда Томас Невинсон был веселым и беспечным парнем – никаких тайн и туманов. Сначала он учился в Британской школе на улице Мартинеса Кампоса, рядом с музеем Сорольи, но она выпихивала своих учеников в тринадцать-четырнадцать лет. Последние классы – пятый, шестой и подготовительный – нужно было доучиваться в другом месте, и часто этим другим местом становилась школа Берты под названием “Студия”. В пользу этой школы говорило то, что она была светской и что мальчики и девочки там обучались совместно, хотя это не было принято в Испании времен франкизма, к тому же школа находилась в одном районе с Британской – на соседней улице Микеланджело.

“Новенькие” мальчишки, если не были совсем уж никудышными, быстро находили общий язык с девочками – как раз потому, что привлекали их своей новизной, и Берта почти сразу же влюбилась в юного Невинсона – слепо и наивно. В такой любви много простодушия и легкомыслия, но также эстетства и самоуверенности (юное существо смотрит вокруг и говорит: “Вот этот мне подходит!”); такая любовь поневоле начинается робко, со случайных взглядов, улыбок и незатейливых разговоров – под ними прячут чувство, которое тем не менее быстро пускает корни и на первых порах кажется вечным. Разумеется, влюбленность эта выдуманная, ничем не проверенная, скопированная из романов и фильмов, похожая на воображаемую проекцию с единственным и статичным образом: девушка видит себя женой своего избранника, а он себя – женатым на ней, и эта картинка не имеет ни продолжения, ни вариантов, ни истории, она только такая, какая есть; ни один из двоих не способен заглянуть чуть дальше, ведь зрелость пока еще представляется им чем-то недосягаемо далеким и никак с ними не связанным; они видят только кульминацию, поскольку порой именно кульминация и является целью – для самых догадливых и настойчивых. В те времена еще было принято, чтобы женщина, выходя замуж, добавляла к своей фамилии частицу “де” перед фамилией мужа, и на выбор Берты повлияли также зрительный и звуковой образ будущей – из далекого будущего – фамилии: куда интересней стать Бертой Ислой де Невинсон, что навевало мысли о приключениях или экзотических краях (в один прекрасный день у нее появится визитная карточка, где будет именно так и написано), чем, например, Бертой Ислой де Суарес, если вспомнить фамилию одноклассника, который нравился ей до появления Тома.

Правда, в их классе не одна Берта так пылко и откровенно поглядывала на него, не одна Берта вздыхала по нему. На самом деле переход Тома в “Студию” произвел в этом мирке настоящий переполох, который не утихал целых два триместра, пока не определилась бесспорная победительница. Томас Невинсон был хорош собой, ростом чуть выше среднего, рыжеватые волосы он зачесывал назад по старой моде (как летчики или машинисты поездов в сороковые годы, если стригся покороче, или как музыкант, если отпускал волосы подлиннее; но он никогда не нарушал образа, которому решал следовать; иногда его прическа напоминала ту, что носил актер второго плана Дэн Дьюриа, или ту, что была у знаменитого Жерара Филипа, – кому любопытно, может проверить свою зрительную память); а еще Тома отличала основательность, свойственная только людям, безразличным к веяниям моды и потому свободным от комплексов, которые у подростков годам к пятнадцати обретают самые разные формы, и мало кому удается проскочить этот возраст без травм. Казалось, Том ничем не был связан со своим временем или пролетал над ним, не придавая значения всякого рода рискованным обстоятельствам, хотя к таковым, если вдуматься, следует в первую очередь отнести и день, когда человек рождается, и даже век. На самом деле черты у Тома были не более чем приятными, и никто бы не назвал его образцом юношеской красоты; мало того, в них уже присутствовал намек на некую пресность, которая через пару десятилетий непременно подчинит себе все остальное. Пока от такого впечатления спасали пухлые и четко очерченные губы (по ним хотелось провести пальцем и потрогать – даже больше, чем поцеловать) и взгляд серых глаз – то тусклый, то сияющий и возбужденный, в зависимости от игры света или от назревавшей вспышки гнева, к тому же пытливые и живые глаза были расставлены шире обычного и редко оставались спокойными, что несколько нарушало общее впечатление от его внешности. В глазах Тома проскальзывало что-то не совсем понятное, вернее, угадывались какие-то вероятные в будущем яркие особенности, которые пока затаились и ожидали своего часа, чтобы потом пробудиться, созрев и налившись силой. Нос – довольно широкий и вроде как не долепленный до конца – или по крайней мере не совсем правильной формы. Мощный, почти квадратный подбородок чуть выступал вперед и придавал Тому решительный вид. Все в целом делало его привлекательным – или обаятельным, – но главным был не внешний облик, а ироничный и легкий нрав, склонность к безобидным шуткам и беспечное отношение к тому, что происходило рядом, равно как и к тому, что варилось у него в голове, о чем не всегда имел четкое представление даже он сам, не говоря уж об окружающих. Невинсон избегал выяснять отношения с самим собой и редко говорил с другими о своей персоне или делился своими взглядами, как будто такие разговоры казались ему детской забавой и пустой тратой времени. Он был полной противоположностью тем молодым людям, которым не терпится все выплеснуть наружу, которые анализируют, наблюдают, стараются разгадать себя и спешат поскорее определить, к какой человеческой категории они принадлежат, не понимая, что это не имеет никакого смысла, пока ты окончательно не сформировался, поскольку до того времени серьезные решения принимаются, а поступки совершаются на авось и вслепую, и когда ты себя наконец узнаешь, если узнаешь, будет уже поздно что-то исправлять, будет поздно меняться. Томас Невинсон не очень старался раскрыться перед другими и уж тем более избегал копаться в себе, считая это признаком нарциссизма. Похоже, тут сыграла свою роль английская половина его крови, но в любом случае никто доподлинно не знал, какой он на самом деле. За внешними дружелюбием, открытостью и общительностью таилась зона непроницаемости и скрытности. И главным признаком непроницаемости было как раз то, что окружающие не замечали и почти не догадывались о существовании такой зоны.


Он был в полном смысле слова двуязычным: говорил по-английски, как отец, и по-испански, как мать, и хотя жил в Мадриде с того возраста, когда ни одного слова произнести еще не умел или произносил всего несколько, это не делало его английский беднее или менее бойким; в младших классах он учился в Британской школе, дома у них разговаривали в основном на английском, к тому же каждое лето, сколько Том себя помнил, каникулы он проводил в Англии. Нельзя не упомянуть и про легкость, с какой мальчишка выучил третий и четвертый языки, а также его невероятную способность копировать любые говоры, акценты и манеру речи. Послушав человека самое короткое время, Том без труда и репетиций мог безупречно его изобразить. Это всем нравилось и вызывало дружный смех, так что одноклассники часто просили Тома повторить самые удачные номера. К тому же он очень искусно менял голос, изображая героев своих пародий – а это были прежде всего люди, не сходившие с экранов телевизоров, в том числе вечный Франко и некоторые его министры. Пародии на английском Томас приберегал до поездок в Лондон или в окрестности Оксфорда, то есть для тамошних приятелей и родичей (отец Томаса был уроженцем Оксфорда); потому что в мадридской “Студии”, расположенной в районе Чамбери, их бы никто просто не понял и не оценил, если не считать пары товарищей, таких же двуязычных, как и он сам, прежде учившихся с ним в Британской школе. Слушая Томаса, трудно было поверить, что один из этих языков для него неродной, поэтому его всегда без проблем принимали за своего в Мадриде, несмотря на английскую фамилию. Он знал все уличные выражения и жаргонные словечки и, если хотел, мог ругаться похлеще самого отчаянного сквернослова во всей столице, исключая разве что пригороды. На самом деле Томас был скорее обычным испанцем, чем обычным англичанином. Правда, не отказался поступить в университет на родине отца, на чем тот настаивал, но свою будущую жизнь связывал только с Мадридом, а с некоторых пор – и с Бертой. Если его примут в Оксфорд, он туда обязательно поедет, но, завершив образование, вернется в Мадрид.

Глава семьи Джек Невинсон обосновался в Испании много лет назад – сначала так сложились обстоятельства, а потом он полюбил испанку и женился на ней. Том если что и знал про жизнь отца до Мадрида, то только понаслышке. Жизненным опытом родителей до рождения детей эти последние обычно не интересуются, мало того, он их вроде бы и не касается, пока они сами не повзрослеют, но тогда приступать к расспросам порой бывает поздно. Сеньор Невинсон совмещал должность в посольстве Англии с работой в Британском совете, куда его привел ирландец Уолтер Старки, почти пятнадцать лет бывший представителем этой организации в Мадриде. Он же в 1940 году открыл здесь Британскую школу и не один год прослужил ее директором. Старки слыл страстным исследователем испанской культуры, был бродягой и автором нескольких книг про цыган, включая одну под немного смешным названием Don Gypsy[1]. Джек Невинсон очень старался овладеть испанским языком и в конце концов освоил его синтаксис и грамматику, да и словарный запас накопил достаточно большой, правда, выглядевший чуть старомодным и книжным, но при этом так и не избавился от очень сильного акцента, из-за чего собственные дети иногда видели в нем чужака, непонятно как попавшего в их дом, и всегда обращались к нему по-английски, чтобы он не давал им повода для дурацких смешков и чтобы не приходилось краснеть за него. Они смущались, если принимали дома гостей-испанцев, ведь тогда отец волей-неволей говорил на их языке, а в его устах он звучал почти анекдотично, словно комики Лорел и Харди сами решили продублировать свои старые фильмы для проката в испаноязычных странах (Стэн Лорел был англичанином, а не американцем, поэтому акценты у них были разные, что сразу бросалось в глаза, когда они отваживались переходить на другие языки). Надо полагать, именно то, что Джек при устном общении чувствовал себя не слишком уверенно в приютившей его стране, позволяло Тому относиться к отцу с неприличным высокомерием, как будто собственные способности к языкам и имитации внушили ему мысль, что сам он сможет куда лучше устроиться в нашем мире – покорить его и извлечь из роли победителя максимальную для себя выгоду, – в отличие от Джека Невинсона, человека, который не пользовался большим авторитетом в семье, хотя на службе, судя по всему, имел совсем иную репутацию.

А вот на мать Томас никогда не позволял себе смотреть свысока. Мерседес была женщиной доброй, но очень взыскательной, она всегда пользовалась большим уважением в Британской школе, где вела два класса и являлась членом педсовета. “Мисс Мерседес”, как обращались к ней ученики, слыла знающим педагогом и владела языком своего мужа гораздо свободнее, чем он испанским, хотя по-английски говорила тоже с акцентом. Зато ни малейшего акцента не было у четверых детей Невинсонов: Тома, его брата и двух сестер.

В отличие от него, Берта Исла принадлежала к четвертому или пятому поколению мадридцев (что в те времена считалось редкостью), она была смуглой красавицей, сдержанной, спокойной, хотя красота ее была далеко не безупречной. Если оценивать каждую черту по отдельности, то ни одну нельзя было назвать ослепительной, а вот все в целом – лицо и фигура – производило потрясающее впечатление и делало Берту неотразимой, как это часто бывает с веселыми, улыбчивыми и смешливыми девушками; она всегда выглядела довольной, для чего ей хватало любой мелочи, – или старалась выглядеть довольной наперекор всему; а ведь многие мужчины очень ценят подобное качество, мало того, им часто хочется повелевать женским смехом – особенно при властном характере, – или считать, что звучит он исключительно для них и только они дали к нему повод. Им было невдомек, что улыбка, постоянно сверкавшая на лице Берты и открывавшая чудесные зубы, улыбка, которая притягивала к себе все взгляды, будет сверкать в любом случае, без особой на то причины, и ее следовало считать непременной частью лица – как нос, лоб или глаза. Привычка вечно улыбаться свидетельствовала о хорошем характере, покладистом и невзыскательном, однако такой вывод был бы не совсем верным: Берта смеялась искренне и охотно, но, если для смеха не было достойного повода, попусту притворяться не стала бы; причины для смеха она, конечно же, отыскивала легко, но, если не находила, могла выглядеть и серьезной, и печальной, и сердитой. Правда, с плохим настроением быстро справлялась, как будто ей самой надоедало быть унылой или мрачной и она сомневалась, что это пойдет ей на пользу или закончится чем-нибудь интересным. Затянувшаяся хандра, на ее взгляд, напоминала непрерывно капающую из крана воду – ведро постепенно наполняется, но вода остается водой. Если на Берту что-нибудь и накатывало, она старалась не рубить сплеча, а вести себя разумно. Под внешней уступчивостью, почти добродушием, таились здравомыслие и даже упрямство. Пожелав чего-то, она твердо шла к цели, но не напролом и никого не хватала за горло, а действовала уговорами, просила и убеждала, в чем ей помогал хорошо подвешенный язык, или доказывала собственную незаменимость, но главное – исходила из принципа, что никогда не следует скрывать свои желания, если в них нет ничего грязного и злого. А еще Берта умела походя внушить своим знакомым, приятелям и ухажерам (если, конечно, можно назвать ухажерами ребят подросткового возраста) весьма спорную мысль, что для них нет ничего хуже, чем потерять ее дружбу, или потерять ее уважение, или лишиться ее приятного общества; и точно так же она умела убедить любого, что общение с ней – дар Божий и нет большего счастья, чем сидеть с ней вместе в одном классе, обсуждать свои планы, развлекаться и вообще жить рядом в одном мире. Из этого не следует, что Берта была коварной, как Яго, и манипулировала людьми, подчиняла себе и обманывала, нашептывая им что-то на ухо. Нет, ни в коем случае. Берта, разумеется, сама искренне, хотя и не без самолюбования, верила в то, что говорила, и это было написано у нее на лбу, об этом свидетельствовали ее улыбка или вспыхивавшие ярким румянцем щеки, и она без всякой задней мысли заражала этой уверенностью окружающих. Успех она имела не только у мальчиков, точно так же относились к ней и подруги: стать одной из них почиталось даром небесным, а войти в ее ближнюю орбиту – большой честью; и как ни странно, это не вызывало ни зависти, ни ревности, а если и вызывало, то лишь в самой малой степени; казалось, искренность и сердечность по отношению ко всем на свете служили Берте защитной броней против ненависти и жестокости, свойственных этому изменчивому и капризному возрасту. Берта, как и Томас, вроде бы с ранних лет знала, что она из себя представляет и что из нее может получиться в будущем, и она, пожалуй, никогда не сомневалась в одном: ей предначертано всегда и непременно играть только главную, но никак не второстепенную, роль, по крайней мере в ее личной истории. А ведь есть люди, которые боятся, что им суждено оставаться на заднем плане даже в пределах своей частной жизни, они родились, будто уже твердо зная: да, конечно, история каждого человека неповторима, но только вот их история никогда никому не будет интересна, о ней разве что мельком упомянут, описывая чью-то другую судьбу, полную приключений и более яркую. Их история не пригодится даже для легкой беседы во время затянувшегося застолья или болтовни бессонной ночью у камина.


В конце предпоследнего класса Берта и Том стали признанной парой – и вели себя настолько открыто, насколько это возможно в их возрасте; соперницы с покорными вздохами признали свое поражение и даже смирились с ним: раз уж Берта по-настоящему увлеклась Томасом Невинсоном, он просто не мог не выбрать именно ее, ведь мужская половина “Студии” уже год или два как провожала Берту цепкими взглядами, сталкиваясь с ней на огромной мраморной лестнице или на школьном дворе во время перемены. Берта пользовалась вниманием как одноклассников, так и старших и младших ребят; было несколько мальчишек девяти – одиннадцати лет, для которых Берта Исла стала их первой любовью, любовью на расстоянии, – и это была совершенно поразительная любовь, еще и названия такого не имевшая, поэтому они никогда не забывали Берту ни в юности, ни в зрелые годы, ни в старости, хотя не успели обменяться с ней ни единым словом, а для нее просто не существовали. Даже ребята из других школ бродили вокруг, чтобы увидеть ее у ворот “Студии”, и потом провожали, соблюдая приличную дистанцию, а мальчишки из “Студии” с гордым видом собственников дразнили чужаков и следили, чтобы Берта не попала в сети к кому-нибудь из “не наших”. Ни Тому, ни Берте, родившимся соответственно в августе и сентябре, еще не исполнилось пятнадцати, когда они решили “стать женихом и невестой”, как это тогда называлось, и признались друг другу в любви. На самом деле самой себе Берта призналась в этом раньше, но поначалу старалась скрывать и держать в узде свою наивную и безумную влюбленность – чтобы не оказаться в унизительной роли, чтобы не вести себя бесцеремонно и навязчиво, а выглядеть воспитанной девушкой, как понимали воспитанность в шестидесятые годы прошлого века, точнее, во второй их половине; и чтобы у Тома, когда он решится сделать первый шаг, не сложилось впечатление, будто инициатива исходит не от него, а от нее, а он лишь подчинился чужой воле.

Такие ранние пары, добавим, обречены привносить в свои отношения элемент братской дружбы – хотя бы в силу того, что в самом начале, которое обычно в немалой степени определяет их будущую судьбу, эти пары знают, что должны терпеливо дожидаться часа, когда их любовь, их жаркая страсть заслужит право на кульминацию. В той среде – и в те времена, – вопреки порывам пробуждающейся и порой достаточно взрывоопасной сексуальности, считалось неблагоразумным и опрометчивым опережать события, если самим влюбленным их отношения казались серьезными, а Томас и Берта сразу поняли, что у них все серьезно, то есть речь идет не о мимолетном увлечении, которому суждено закончиться вместе с концом учебного года и даже не через пару лет, когда придет пора расставаться со школой. Том Невинсон был в меру робким и не имел никакого опыта в любовных делах, а кроме того, с ним случилось то, что случается со многими мальчишками: они слишком уважают девушку, которую выбрали в спутницы всей своей жизни – нынешней, будущей и вечной, – и не позволяют себе с ней ничего лишнего, хотя отнюдь не избегают этого лишнего с другими. В итоге они начинают проявлять чрезмерную заботу о ней, чересчур опекают, видя в предмете своей любви идеал, хотя и сделанный, как ни крути, из неуемной плоти и горячей крови, а следовательно, тоже озабоченный проблемами секса. Короче, они боятся осквернить ее и превращают почти в неприкасаемую. С Бертой произошло то, что происходит с немалым числом девушек, которые сами-то знают, что прикасаться к ним можно сколько угодно, а процесс “осквернения” их даже интригует, однако ни в коем случае не хотят выглядеть нетерпеливыми и уж тем более алчущими наслаждений. Поэтому нередко бывало и так: после затянувшегося боязливого ожидания, после пылких взглядов и робких поцелуев, после благоговейных ласк, которые не посягали на запретные области тела и притормаживались при первом подозрении, что благоговейность вот-вот дрогнет, “жених и невеста” впервые доводили дело до пресловутой кульминации по отдельности, то есть со случайными партнерами, находя, так сказать, временно исполняющих обязанности. И Берта и Том потеряли невинность, еще учась на первом университетском курсе, однако не признались в этом друг другу. В тот год жизнь их разлучила – но не насовсем, конечно. Тома приняли в Оксфорд – во многом благодаря хлопотам отца и протекции Уолтера Старки, но также благодаря его несомненным лингвистическим способностям. А Берта поступила на философско-филологический факультет мадридского Университета Комплутенсе. В Оксфорде каникулы бывали длинными – больше месяца между Michaelmas и Hilary, то есть между осенним триместром и зимним, потом столько же между Hilary и Trinity, зимним триместром и Троицей, и еще три полных месяца между Trinity и следующим Michaelmas, началом следующего курса, – то есть перед началом трех очередных очень условных триместров, так что Том возвращался в Мадрид после восьми-девяти недель напряженной учебы и снова окунался в мадридскую жизнь, не успев отвыкнуть от нее, чтобы сделать выбор в пользу оксфордской, и ничего не забыв. Но на эти восемь-девять недель разлуки Том и Берта как бы выносили друг друга за скобки, а пустоту заполняли ожиданием. При этом оба знали: как только они снова встретятся, все вернется в прежнее русло. Когда разлуки предсказуемо сменяются встречами, и те и другие начинают восприниматься как не совсем реальные, в них появляется что-то от Зазеркалья, и тогда каждый вновь наступивший период сразу кажется главным, заслоняет собой предыдущий и отрекается от него, если полностью не стирает из памяти; в итоге ничто из случившегося за это время не становилось фактом посюсторонним, увиденным наяву и действительно имеющим какое-либо значение. Том и Берта не знали, что под таким знаком пройдет большая часть их совместной жизни, вернее, совместной, но проведенной в основном порознь, или совместной, но прожитой каждым по-своему.


В 1969 году Европу захлестнули мода на политику, а также мода на секс, и обе коснулись главным образом молодежи. Парижские волнения мая 1968-го и Пражская весна, раздавленная советскими танками, взбудоражили – хотя и на короткое время – половину континента. А в Испании все еще сохранялась диктатура Франко, установленная более трех десятилетий назад. Забастовки рабочих и студентов заставили франкистский режим объявить на всей территории страны чрезвычайное положение, что было скорее эвфемизмом, способом еще больше ущемить и без того скудные права граждан, расширив права и безнаказанность полиции, развязав ей руки, чтобы она делала все, что хочет, и со всеми, с кем хочет. Двадцатого января умер, находясь под арестом, студент юридического факультета Энрике Руано, которого тремя днями раньше задержала грозная Политико-социальная бригада[2] за то, что он разбрасывал листовки. Официальная версия, все время менявшаяся и грешившая массой нестыковок, гласила, что этот двадцатилетний парень, когда его привезли в здание на нынешней улице Принца де Вергара для проведения обыска, вырвался из рук трех сопровождавших его полицейских и выбросился из окна седьмого этажа. Министр Мануэль Фрага и газета АВС постарались изобразить гибель Руано как самоубийство и ссылались на его психическую неуравновешенность. На первой полосе газеты с продолжением на следующей было опубликовано письмо Руано врачу-психиатру, но из текста письма сделали нарезку и подправили его, чтобы выдать за фрагменты личного дневника. Почти никто не поверил в эту версию, и гибель арестованного сочли политическим убийством, поскольку студент являлся членом Фронта народного освобождения, или попросту “Фелипе”[3], подпольной антифранкистской организации, не слишком влиятельной, какими в силу обстоятельств были почти все тогдашние организации (не слишком влиятельными и непременно подпольными). В официальную версию никто не поверил, потому что все правительства времен диктатуры имели привычку беззастенчиво врать, и вот двадцать семь лет спустя, уже в годы демократии, состоялся суд над теми тремя полицейскими, тело Руана было эксгумировано, и эксперты установили, что у жертвы была отпилена ключица, через которую, вне всякого сомнения, прошла пуля. В свое время результаты вскрытия фальсифицировали, родственникам не позволили увидеть погибшего, а прессе запретили печатать траурное сообщение; затем отца студента вызвал к себе лично министр информации Фрага и убедительно советовал воздержаться от жалоб, а лучше вообще помалкивать. Министр сказал якобы следующее: “Не забывайте, что у вас есть еще и дочь, подумайте о ней”, – имея в виду сестру Руана Марго, которая тоже была замешана в политику. Однако к моменту судебного разбирательства прошло слишком много времени, и уже ничего нельзя было доказать, поэтому с полицейских (их фамилии Колино, Гальван и Симон) сняли обвинение в убийстве, хотя юношу наверняка каждый день пытали, а под конец отвезли в квартиру на улице Принца де Вергара, застрелили и выбросили в окно. Именно так считали его товарищи в 1969 году.

Возмущение студенчества было настолько сильным, что в протестных акциях участвовали даже те, кто прежде политикой не интересовался или предпочитал не рисковать и не искать лишних проблем на свою голову. К числу таких относилась и Берта Исла. Друзья с факультета уговорили ее пойти вместе с ними на митинг на площадь Мануэля Бесерры, расположенную недалеко от арены для боя быков “Лас-Вентас”. Подобные акции были под запретом и потому продолжались недолго: разгоном занимался Вооруженный полицейский корпус, служивших там из-за цвета формы называли “серыми”, и они обычно заранее знали о планах протестующих и особенно с ними не церемонились. А если бунтовщикам удавалось образовать плотную колонну и пройти сколько-то метров, выкрикивая лозунги, не говоря уж о швырянии камней в витрины магазинов и стены банков, полицейские – пешие или конные – сразу пускали в ход свои черные длинные и гибкие дубинки (у конных более длинные и гибкие, похожие на укороченные бичи). Надо ли говорить, что среди них нередко попадался придурок или слишком нервный тип, который хватался за пистолет, чтобы нагнать побольше страху на митингующих или поменьше бояться самому.

Как только началась стычка, Берта вдруг поняла, что несется прочь от гвардейцев в толпе знакомых и незнакомых студентов, которые начали разбегаться врассыпную в надежде, что преследователи выберут в качестве жертвы кого-то другого и обрушат свои дубинки на этого другого. Берте было в новинку участие в таких акциях, и она понятия не имела, как лучше поступить: метнуться в сторону метро, или спрятаться в ближнем баре, смешавшись с его клиентами, или остаться на улице, где всегда был шанс оторваться от полицейских, в отличие от закрытого помещения. Зато Берта прекрасно знала, что арестованных за участие в политических протестах ждет ночь в Главном управлении безопасности, а также побои – и это в лучшем случае, а в худшем – суд и приговор к месяцу, а то и к одному-двум годам тюрьмы (в зависимости от настроения послушного властям судьи), не считая немедленного исключения из университета. Знала она и другое: то, что она девушка, и еще совсем молоденькая девушка (она училась на первом курсе), не спасет ее от наказания.


Берта очень быстро потеряла из виду своих приятелей, было уже совсем темно, а тусклый свет фонарей мешал сориентироваться; ее охватила паника, и она заметалась из стороны в сторону, сразу перестав чувствовать январский холод, наоборот, ей стало жарко от близости неведомой прежде опасности; инстинкт подсказывал, что надо отделиться от толпы, и Берта во весь дух побежала по боковой улице, не очень широкой и сравнительно пустой, так как большинство выбрали иные пути для отступления или старались не терять друг друга из виду, чтобы потом опять соединиться и начать все заново, хоть и без малейшей надежды на успех, – студентов все больше слепили страх и ярость, упоение борьбой и огонь в крови, когда об осторожности забывают. Берта летела так, словно за ней гналась тысяча чертей, до смерти напуганная, даже краешком глаза не видя никого ни справа, ни слева, и с одной-единственной мыслью: не останавливаться никогда, вернее, не останавливаться, пока опасность не минует, пока город не окажется позади или рядом не появится ее дом; и тут она внезапно, не снижая скорости, обернулась – наверное, услышала за собой какой-то странный звук, храп или быстро настигающий ее цокот копыт; этот звук почему-то – и весьма некстати – напомнил о лете в деревне, это был звук из детства, – и Берта увидела за спиной, почти над собой, фигуру конного “серого” с уже занесенной дубинкой, которая могла вот-вот обрушиться ей на затылок, или на спину, или пониже спины, и удар наверняка свалил бы ее с ног, оглушив и лишив способности сопротивляться либо снова бежать; и тогда ей было бы не миновать второго и третьего удара, если гвардеец войдет в раж, а может, он поволочет ее за собой, наденет наручники и сунет в фургон, вот тогда-то ее настоящее окажется безнадежно погубленным, а никакого будущего вообще не будет – и все из-за нескольких минут безрассудства и невезения. Она увидела черную лошадиную морду и вроде бы разглядела лицо “серого” под надвинутой до самых глаз каской с высоко поднятым и туго затянутым подбородным ремнем. Берта не споткнулась и не застыла на месте от страха, она из последних отчаянных сил рванула вперед, как обычно ведут себя даже безнадежно обреченные люди, хотя девичьи ноги вряд ли смогли бы соперничать с проворной лошадью, и все равно они бегут – так глупый зверь до последнего верит, что сумеет спастись от более сильного хищника. И тут из-за угла к ней протянулась рука и резко дернула к себе, Берта потеряла равновесие и рухнула навзничь, но рука успела выхватить ее из-под лошади и спасти от беспощадной дубинки всадника. Лошадь по инерции проскакала мимо поворота по крайней мере на несколько метров вперед – ей трудно было так вот сразу притормозить; оставалось надеяться, что полицейский махнет на Берту рукой и выберет себе другую жертву, ведь поблизости были сотни смутьянов. Еще один мощный рывок – и та же рука поставила ее на ноги. Она увидела перед собой симпатичного парня, совсем не похожего на студента и явно не участвовавшего в недавних протестах: бунтари не носили ни галстуков, ни шляп, как этот молодой человек; кроме того, на нем было пальто с претензией на элегантность – длинное, темно-синее, с поднятым воротником. Короче, выглядел он старомодно, а шляпа со слишком узкими полями досталась ему, очевидно, по наследству.

– Давай скорей, девушка! – крикнул он. – Надо рвать когти. – И снова потянул ее, решив непременно спасти, то есть заставить бежать.

Но прежде чем они углубились в переулок, опять возник конный гвардеец, никак не желавший упустить добычу. Он развернул лошадь и пустил в галоп, словно его взбесило то, что от него чуть не убежала уже отрезанная от остальных и почти пойманная студентка. Правда, теперь ему предстояло выбрать между ними двумя – девушкой и парнем, который посмел вмешаться, хотя, если не канителиться и действовать по уму, можно будет сцапать обоих, особенно если на помощь подоспеют товарищи-полицейские, но никого из них поблизости видно не было, большинство свирепствовало на площади, нанося удары направо и налево и не жалея сил, чтобы начальство, не дай бог, не сочло их слишком мягкими и не обвинило в потворстве студентам. Парень в шляпе покрепче сжал руку Берты, но не только не испугался, а, наоборот, с вызовом встал в полный рост, как и подобает человеку хладнокровному, презирающему опасность или не желающему показать своего страха. “Серый” все еще потрясал дубинкой, но уже не так грозно, как раньше, – она крепилась у него к запястью той руки, что сжимала поводья, и он просто слегка раскачивал дубинку, сейчас напоминавшую удочку или тростниковый стебель. Полицейский тоже был очень молод, с голубыми глазами и темными густыми бровями – только это и позволяла разглядеть низко надвинутая каска: у него было приятное лицо, в котором проглядывало что-то деревенское, южное, возможно андалусское. Берта и старомодный парень смотрели на него, не двигаясь с места, так как уже не решались бежать по переулку, который мог оказаться тупиком или иметь неудобный для спасения выход. А может, они вдруг поняли, что от этого всадника можно и не убегать.

– Да не собирался я тебя винтить, девушка, за кого ты меня принимаешь? – вдруг сказал “серый”; и ее удивило, что оба парня обращались к ней одинаково, называя “девушкой”, что было редкостью в Мадриде той поры, особенно среди молодежи. – Просто решил отогнать подальше от тех чудил. Слишком ты еще молодая, чтобы соваться в такие опасные дела. Давай уноси поскорей ноги. А ты, – он обратился к парню, – больше не попадайся мне на пути, в следующий раз так легко не отделаешься, схлопочешь по башке или угодишь на времечко под замок. Считай, что сегодня тебе повезло. Катись отсюда. Я и так слишком долго с вами валандаюсь.

Но парня в темно-синем пальто и со старательно завязанным галстуком явно не напугал грозный тон “серого”. Он по-прежнему стоял расправив плечи и пристально смотрел на всадника, словно хотел прочитать его мысли и угадать намерения, но при этом был уверен, что, если тот решится на них напасть, сумеет сдернуть его с лошади на землю. А “серый”, вопреки своим словам, не спешил с ними расстаться, как будто ждал, чтобы первыми ушли они, те, кого он пощадил, или просто хотел как можно дольше смотреть на девушку и не терять ее из виду, пока она не скроется в переулке и пока глаза, как бы ни напрягались, не перестанут различать ее фигуру. Ни Берта, ни парень ничего “серому” не ответили, и Берта Исла позднее пожалела, что не поблагодарила его. Но в те дни никому и в голову не пришло бы благодарить за что-то “серого”, франкистского полицейского, даже если он того заслуживал. “Серые” были врагами, их презирали, потому что они избивали, преследовали, арестовывали людей и ломали едва начавшиеся жизни.

Берта порвала чулки и в кровь поранила коленку, она все еще не отошла от ужаса после того, как увидела над собой коня и занесенную дубинку, и, несмотря на счастливую развязку, ее била дрожь, лишая последних сил. Она сразу перестала понимать, где находится, не знала, чего хочет и куда должна идти. Парень по-прежнему держал ее за руку, как маленькую девочку, и твердым шагом уводил подальше от опасных мест. Только когда они дошли до арены “Лас-Вентас”, он сказал:

– Я живу тут поблизости. Пошли ко мне, обработаю тебе рану, и ты немного придешь в себя. Нельзя же в таком виде возвращаться домой. Отдохнешь, очухаешься… – Он больше не называл ее “девушкой”. – Как тебя зовут? Ты студентка?

– Да, студентка. Берта. Берта Исла. А тебя?

– Эстебан. Эстебан Янес. Я бандерильеро.

Берта удивилась, она никогда не была знакома ни с кем из мира корриды и даже не представляла себе этих людей вне арены и одетыми по-уличному.

– Бандерильеро – это в бое быков?

– Нет, носорогов… Сама подумай, какие еще бывают бандерильеро. В кого еще втыкают бандерильи?

Шутка помогла ей успокоиться и немного забыть о жуткой усталости; Берта, пожалуй, даже улыбнулась бы, не будь так оглушена недавними событиями. У нее мелькнула мысль: “Он привык иметь дело с куда более опасными животными, чем несчастная послушная лошадь, вот почему не испугался и не растерялся: наверняка сумел бы и сам увернуться, и отпихнуть полицейского от меня”. Берта посмотрела на парня со все растущим любопытством:

– А вот твоя шляпа совсем тебе не идет, но вряд ли ты сам это понимаешь, – выпалила она, рискуя показаться ему бесцеремонной; но про шляпу она сразу так решила, едва увидев парня, и это была одна из тех пустяковых, но навязчивых мыслей, которые застревают в голове, не находя лазейки для выхода, когда голова вроде бы должна быть занята куда более серьезными вещами.

Парень выпустил руку Берты, быстро сдернул шляпу с головы и с интересом стал разглядывать, он разочарованно вертел ее туда-сюда, остановившись посреди улицы:

– Правда? Или ты меня просто дразнишь? Ну и что с этой шляпой не так? Тебе кажется, что она и вправду мне не идет? А ведь вроде хорошего качества… Или нет?

Под шляпой скрывалась густая копна волос с пробором слева, так что справа на лоб падало что-то вроде челки; волос было столько, что трудно было представить, как ему удавалось упрятать их под шляпу, чтобы не выбивались наружу. Без шляпы он показался Берте более привлекательным: выпущенные на волю волосы придавали чертам естественность или делали их выразительнее. Карие глаза со сливовым оттенком были расставлены очень широко, благодаря чему лицо казалось честным и простодушным, бесхитростным и спокойным, без тени тревог или комплексов. Такие лица часто сравнивают с открытой книгой (хотя бывают, конечно, и книги, недоступные пониманию или отвратительные), и они вроде бы не таят ничего, кроме того, что откровенно выражают. Нос прямой и большой, великолепные зубы, челюсть мощная и чуть выступающая вперед – из тех, что как будто живут собственной жизнью, при этом его африканская улыбка, едва вспыхнув, сразу по-особому освещала лицо и внушала доверие к ее обладателю. При виде такой улыбки некоторые думают: “Взять бы ее напрокат, сразу дела пошли бы лучше. Особенно если собираешься подкатить к девушке”.

Берта ответила:

– Нет, она тебе совсем не идет. Для такой тульи поля слишком узкие. Это не для тебя. Голова кажется маленькой и похожей на огурец, а ведь твоя совсем не такая.

– Ну, тогда и говорить больше не о чем. К чертям собачьим эту шляпу. Никаких огурцов! – сказал бандерильеро Эстебан Янес и тотчас швырнул шляпу в ближайшую урну.

Потом улыбнулся и изобразил рукой приветствие, словно только что без промаха вонзил в быка пару бандерилий. Берта ойкнула и почувствовала себя виноватой, ведь она не собиралась своими комментариями приговаривать шляпу к смертной казни. (Или к тому, что она окажется на лохматой голове какого-нибудь бродяги, который наверняка скоро вытащит ее из урны.) Может статься, шляпа вовсе и не досталась парню в наследство и он заплатил за нее приличные деньги. Эстебан выглядел на несколько лет старше Берты, ему было года двадцать три или двадцать четыре, но в этом возрасте деньги обычно не падают с неба, и уж тем более в такие времена.

– Слушай, но ты ведь не обязательно должен считаться с моим мнением. Если тебе самому шляпа нравилась, то какая разница, что думаю про нее я? К тому же ты меня совсем не знаешь. Чего уж так сразу – и в урну!

– А я, едва тебя увидел, понял, что надо тебе верить, о чем бы ты ни взялась судить, даже если чуть перегнешь палку.

Это прозвучало уже как комплимент, если принять сказанное за чистую монету (Берта усомнилась, что хорошо расслышала последние слова, но те, кто не слишком заморачиваются такими вещами, часто охотно и изобретательно что-то додумывают). Правда, ни тон, ни манеры Эстебана не наводили на мысль о желании проявить галантность. Или он делал это опять же так старомодно, что Берта не угадала его намерений: ни один из ее приятелей, даже те, кто ухаживал за ней, даже Том, не изрек бы ничего подобного (уже начинались своенравные времена, когда хорошее воспитание почиталось позорным пятном, как и герб в семейной истории).

– Ладно, пошли, надо заняться твоей коленкой, не дай бог, попадет инфекция.

Войдя в его квартиру, Берта подумала, что с деньгами у него все не так уж и плохо. Мебель была новой (правда, кое-чего еще не хватало), а комнаты куда просторней, чем у тех немногих студентов, которые вообще могли себе позволить съемное жилье. На самом деле студенты редко снимали его в одиночку, и хорошо, если жильцов было двое, а не четверо-пятеро. В квартире Эстебана царил порядок, хотя сразу было видно, что в ней обитает холостяк, одинокий мужчина, к тому же не успевший до конца тут обосноваться. Все находилось на своих местах, все было вроде бы даже продумано, но оставалось впечатление чего-то временного. По стенам висело несколько фотографий и три-четыре афиши боя быков, на одной Берта разобрала имена, известные даже ей: Сантьяго Мартин (Эль Вити) и Грегорио Санчес. К счастью, на стенах не оказалось отрезанной и помещенной в раму бычьей головы в виде экстравагантного горельефа – похоже, головы вручают только матадорам, а не их подручным, хотя Берта мало что знала про обычаи корриды.

– Ты живешь один? – спросила она. – Вся квартира для тебя одного?

– Да, я снял ее всего несколько месяцев назад. Но в ближайшее время не смогу часто всем этим пользоваться, так как редко сижу в Мадриде, хотя денег на нее уходит чертова прорва. Ну да ладно, в последнее время я был на вольных хлебах и хорошо заработал, а ведь куда-то надо приткнуться, чтобы отдохнуть. В Америку меня никто не приглашает. А пансионы и гостиницы уже до смерти надоели.

– На вольных хлебах?

– Сейчас объясню, пока буду лечить твою коленку. Давай садись и снимай чулки. Их теперь только выбросить. Если у тебя нет с собой запасных, я спущусь вниз и куплю новые. Только ты скажешь, где их покупают, сам я понятия не имею. Сейчас принесу аптечку.

Эстебан вышел из комнаты, и Берта услышала, как он открывает и закрывает где-то шкафы и ящики, наверное, решила она, в ванной комнате. Она сняла пальто и кинула на ближний диван, села на указанное кресло и сняла сапоги – на молнии, до колена, – а потом и темные чулки, вернее, колготки, то есть чулки, которые натягивались аж до пояса и которые в те годы уже стали очень популярны. Ей пришлось достаточно высоко задрать юбку, чтобы сдернуть их, потому что юбка была прямой, узкой, короткой и закрывала две трети бедра, может и меньше, что тоже соответствовало тогдашней моде. Присоединиться к акции протеста Берта решила скоропалительно и, выходя из дому, оделась так, будто отправлялась на занятия в университет, не подумав, удобно ли будет в таком виде удирать от конного полицейского. Возясь с колготками, она пару раз метнула взгляд в сторону двери, за которой скрылся хозяин квартиры: он мог вернуться, пока она оставалась полуголой (Берта машинально сосчитала, что в мгновение ока сняла с себя четыре вещи, если включить сюда и шарф, то есть ровно половину: на ней остались юбка, мягкий свитер с треугольным вырезом, трусы и лифчик). Но на дверь она глянула просто так, на самом деле ей было безразлично, увидит ее Эстебан с задранной юбкой или нет; после недавно пережитого жуткого испуга и сменившей его безмерной усталости человек расслабляется, на него накатывает что-то вроде апатии, если не благостного умиротворения, поскольку удалось выйти целым из опасной переделки и теперь вроде бы можно успокоиться. Кроме того, Янес внушал ей доверие, он был из тех, с кем удобно находиться рядом. Быстро сняв часть одежды (рваные колготки так и остались лежать на полу – поднять их у нее не было сил), Берта развалилась в кресле, поставила голые ноги на ковер, бросила равнодушный взгляд на кровоточащую коленку, и ее вдруг потянуло в сон, но тут весьма вовремя вернулся бандерильеро, тоже успевший снять пальто, пиджак и галстук, а также закатать рукава рубашки. В одной руке он нес стакан кока-колы со льдом, который протянул Берте, в другой, как и следовало ожидать, – белую аптечку с ручкой (по всей видимости, у каждого тореро дома есть такая на случай, если понадобится переменить бинты). Янес придвинул низкий табурет и сел перед Бертой.

– Ну-ка, – сказал он, – давай я тебе ее сперва немного промою, это не больно.

Берта машинально положила ногу на ногу – отчасти чтобы облегчить ему задачу, а отчасти чтобы резко сузить обзор и помешать увидеть лишнее.

– Нет, поставь ногу на место, так будет ловчей. А эту упри мне в бедро, вот так.

Он старательно промыл рану мыльной водой при помощи маленькой губки, потом легкими движениями вытер колено салфеткой, словно больше всего боялся грубым касанием причинить девушке боль. Потом подул на рану, чтобы охладить, очень старательно подул. Теперь, сидя на низкой табуретке, Янес имел приличный обзор: чуть расставленные ноги туго натягивали ткань короткой и узкой юбки, так что ему был хорошо виден треугольный краешек трусов, а при желании увидеть больше он мог всего лишь сдвинуть свое бедро влево, и тогда лежавшая на нем лодыжка Берты тоже покорно отъедет в сторону. Эстебан так и поступил: чуть заметно отвел бедро, и желанная картинка сразу стала доступней его взору – в результате он мог видеть слегка раздвинутые ноги Берты от лодыжек до паха (а также босые ступни); ноги были сильными, крепкими, но ни в коем случае не толстыми, а мускулистыми и довольно длинными, какие часто бывают у американок, – такие ноги сулят наслаждение и приглашают двинуться дальше, поскольку всегда где-то там, в конце, угадывается заветный бугорок (или скорее холмик, или некая пульсирующая выпуклость).

– Так, теперь нужен спирт, сперва, учти, будет щипать, потом гораздо меньше.

Он взял кусок ваты, как следует смочил, чтобы к ране не прилипали волокна, и несколько раз мягко и осторожно провел ватой по коленке. Снова подул, но на самом деле подул чуть выше раны, словно промахнулся или хотел успокоить кожу там, где и без того не щипало. Лицо Берты исказила гримаса боли (она сжала зубы и закусила губы), но щипало и на самом деле недолго. Она чувствовала себя как в детстве, когда взрослые обрабатывали ей порез или царапину. Было приятно снова отдать себя в чьи-то руки, чтобы эти руки делали всякие полезные вещи, не важно какие; очевидно, что-то подобное ощущают мужчины, когда парикмахер проводит бритвой или машинкой по их затылку, и клиентов начинает клонить в сон, или, например, пациенты в кресле у дантиста, когда тот скоблит или чистит ультразвуком зуб, не причиняя боли; или больные на приеме у врача, когда тот выслушивает, средним пальцем постукивает, барабанит или надавливает и спрашивает: “Здесь больно? А здесь? А здесь?” Есть своя приятность в том, чтобы позволять что-то с собой делать и трогать себя, даже если особой радости тебе это не доставляет, даже если это может причинить боль или напугать (не исключено ведь, что парикмахер ненароком порежет тебе кожу, дантист заденет десну или нерв, хирург нахмурится и заподозрит неладное, а мужчина обидит женщину, особенно если она еще совсем неопытная). Берта Исла почувствовала себя окруженной заботой, ей было уютно и хотелось спать – она совсем размякла, пока Янес заклеивал рану на коленке широкой полоской пластыря. Однако, закончив возню с пластырем, он не спешил убрать руки с ноги Берты, что вроде бы пора было сделать, а вместо этого все так же мягко положил обе ладони на внешнюю часть ее бедер, и это напоминало жест, каким кладут руки на плечи другу в знак поддержки – только и всего, или жестом показывая: “Готово. Только и всего”. Но бедра – это не плечи, даже с внешней стороны они совсем не похожи на плечи, совсем ничего общего. Берта никак на это не отреагировала и смотрела на него чуть мутным из-за сонной одури взглядом, смотрела с любопытством из-под чуть приспущенных век, напрасно пытаясь включить в голове сигнал тревоги и вяло призывая на помощь стыдливость, которая обычно являлась незамедлительно; Берта словно чего-то ждала, сама не зная, хочется ей или нет, чтобы он убрал руки, и пыталась угадать, останутся они лежать там же или передвинутся на другое место – например, к внутренней стороне бедер, где они еще меньше похожи на плечи, и там этот жест якобы дружеской поддержки будет выглядеть уже не столь безобидно, а будет означать, что выдержка Янеса имеет предел. Дальнейшее всегда зависит от обстоятельств и от настроя тех, кто участвует в сцене. За целую минуту – долгую минуту – полного молчания, когда ни он, ни она не произнесли ни слова, руки Янеса ни на миллиметр не сдвинулись с места, они спокойно и почти безвольно лежали все там же, не решаясь погладить или сжать ее бедра, – еще немного, и, наверное, будет трудновато отлепить их оттуда, и от его ладоней на коже останутся красные пятна. Глаза бандерильеро, делавшие его лицо таким честным и простодушным, выдержали взгляд ее затуманенных глаз. Сами по себе глаза Эстебана не выдавали его намерений, не предупреждали о следующем шаге, они излучали полное спокойствие. И тем не менее лицо это о многом говорило, и Берта знала, что рано или поздно незнакомец докажет, что она права, – да, он конечно же был незнакомцем, это она понимала твердо, а иначе, скорее всего, даже испытала бы разочарование. Берта заставила себя вспомнить Томаса Невинсона, которого, вне всяких сомнений, любила, любила упрямо и убежденно; но этот день, вернее вечер, вроде бы не имел никакого отношения ни к нему, ни к их любви. Берта никак не могла связать своего далекого возлюбленного, наполовину англичанина, наполовину испанца, с тем, что происходило сейчас в квартире, расположенной неподалеку от площади Лас-Вентас, у молодого человека, который наверняка участвовал в корридах именно на этой арене – или только мечтал поучаствовать – и не стал объяснять ей, что значило выражение “на вольных хлебах”. Она подумала, что к ней до сих пор так и не вернулись ни способность понимать, что происходит вокруг, ни воля; она все еще была оглушена страхом после встречи с “серым” и его конем, или после участия в запрещенной акции, или после зрелища полицейской расправы, или после всего этого вместе взятого. А ведь нет ничего удобнее, чем убедить себя, что ты лишилась воли, что ты, мягко покачиваясь, скользишь по волнам, ветер гонит тебя то туда, то сюда, и можно целиком довериться течению; или скажем иначе: еще лучше убедить себя, будто свою волю ты вручила кому-то другому и только ему теперь предстоит решить, что случится дальше.

Но тут Эстебан Янес – все с тем же выражением лица и по-прежнему глядя ей в глаза, словно желая поймать малейшую искру протеста или намек на отказ, чтобы тотчас дать задний ход, – в конце этой самой минуты рискнул сделать следующий шаг, то есть повел себя, как и подобает решительному и дерзкому мужчине. И в тот же миг раздался смех Берты, обычный ее смех, который очень многим нравился; возможно, ей показалось смешным, что она находится в месте, о котором еще час назад не имела ни малейшего представления; возможно, ее обрадовала мысль, что вот-вот исполнится еще не выраженное словами и толком не осознанное желание, поскольку как желание оно осознается только тогда, когда начинает исполняться. Ответом на смех Берты стала африканская улыбка бандерильеро, которая имела свойство сразу же внушать доверие и отгонять пустые подозрения, но и эта улыбка тоже мгновенно переросла в громкий хохот. Короче, оба они хохотали, пока Янес медленно, но именно этой медлительностью предупреждая о своих намерениях, протянул руку к нежному бугорку, или нежному холмику, скрытому под трусами, а потом легко отодвинул пальцем влажную ткань. Том Невинсон туда никогда не добирался, вернее, в самых рискованных случаях его указательный палец замирал поверх ткани, не смея продолжить эксперимент – из уважения, из страха или из убеждения, что оба они еще слишком молоды и лучше отложить на будущее то, что пугало своей необратимостью. Но плоть Берты требовала своего и теперь, сразу оценив разницу, была рада новому опыту. Из четырех предметов одежды, которые на ней оставались, Берта, уже лежа на диване, очень быстро избавилась еще от трех – уцелел только один, который незачем да и лень было снимать.

Загрузка...