Лолодным днем весны 1810 года щуплая двенадцатилетняя девочка с бесцветным лицом прижималась носом к оконному стеклу в одной из комнат величественного особняка на Вестбурн-плейс. Находилась она в спальне для прислуги, поскольку из остальных комнат вынесли всю мебель и странные люди, которых она никогда раньше не видела, шныряли по двум гостиным, указывали на столы и стулья, ощупывали грубыми, грязными руками позолоченные ножки кушетки из будуара, придирчиво водили пальцами по богато расшитым портьерам. Она следила за ними с самого утра, на нее же никто не обращал внимания; никто не мешал бродить по комнатам и коридорам, смотреть, как суровый джентльмен в темном сюртуке привязывает бирки с номерами к стульям из столовой. В какой-то момент джентльмен ушел, но через несколько минут вернулся с двумя рабочими – в фартуках, с рукавами, закатанными до локтя. Джентльмен распорядился, чтобы рабочие вынесли стулья.
С исчезновением стульев вид у комнаты сделался странно непривычным. Потом пришел еще какой-то человек: он разложил все лучшие вещицы из стекла и фарфора на боковой консоли, расставил так, как ему казалось покрасивее, а после перенес столик в гостиную и поставил у стены. Стулья были составлены спинка к спинке в длинный ряд, картины же сняли с крючков и сложили стопкой на полу.
Девочку больно ранило бездушное отношение всех этих людей к материнским вещам. Ей уже некоторое время назад объяснили, что дом на Вестбурн-плейс будет продан, а они с мамой переедут в другое место, но ей и в голову не приходило, что у них отнимут столы и стулья, стекло и фарфор и даже тарелки, с которых они привыкли есть. Незнакомые руки прикасались к знакомым вещам, ощупывали их одну за другой, и вот наконец образовалась печальная процессия, словно череда скорбящих на похоронах: из дома один за другим выносили крошечные трупики, которые не знали слов прощания. Когда с привычного места над лестницей сняли позолоченные часы, девочка не выдержала, отвернулась и со слезами на глазах забралась наверх, в спальню для слуг под самой крышей.
Сколько одиноких вечеров скрасили ей эти старинные часы! Каждые пятнадцать минут они вызванивали нежную мелодию, которую она слушала, лежа в постели без сна, – и часам всякий раз удавалось ее утешить. А теперь она их больше не услышит. Скорее всего, часы окажутся у людей, которым не будет до них решительно никакого дела, которые не станут смахивать пыль с улыбчивого циферблата, а колокольчики заржавеют и станут фальшивить. Стоя на коленях, прижав нос и подбородок к стеклу, девочка впервые в жизни ощутила легкую досаду на мать, которая все это позволила.
Мир девочки утратил уютное постоянство еще в прошлом году, когда повседневная жизнь, про которую каждый ребенок думает, что такой она будет всегда, внезапно переменилась. Она больше не ездила каждое утро в фаэтоне рядом с мамой по Гайд-парку в ряду других экипажей, они больше не наведывались в Ричмонд и не пили там портер с лордом Фолкстоном, который, бывало, измерял ее наездницким хлыстом – подросла или нет. И пока мама ее смеялась, болтала, дразнила лорда Фолкстона и в своей неподражаемой манере шептала ему, прикрыв рот ладошкой, непонятные слова, от которых он покатывался со смеху, маленькая Эллен сидела тихо, точно мышка, надувшаяся на крупу, и наблюдала эту игру со странным, врожденным чувством неодобрения. Если взрослые вот так проводят время, то она не хочет иметь с ними ничего общего; сама она предпочитала книги и музыку и жадно впитывала знания, которые мать полагала откровенно лишними для дочери, еще не достигшей тринадцати лет.
– Полюбуйтесь, – говорила она подругам, слегка поводя плечами, с тенью притворного отчаяния в глазах, – мои дети меня уже переросли. Это просто жуть какая-то. Я по их меркам слишком молода. Они считают меня легкомысленной вертихвосткой. Мастер Джордж шлет мне из своей школы нотации, точно дряхлый профессор, а Эллен благопристойно складывает ручки и интересуется: «А можно мне, мадам, кроме французского, изучать еще и итальянский?»
Все начинали хохотать над Эллен, и девочка вспыхивала от смущения; впрочем, про нее скоро опять забывали.
И все равно кататься по Парку и ездить в Ричмонд было приятно – вокруг столько всего интересного, столько всяких людей; по всей видимости, уже в десять-двенадцать лет Эллен увлекалась изучением человеческой природы.
Она была развита не по годам, поскольку почти никогда не бывала в обществе других детей. Джордж, ее единственный брат и ее идол, рано уехал в пансион и теперь так был занят своими товарищами, лошадьми (он учился верховой езде) и разговорами о будущей военной карьере, что младшую сестру выслушивал с плохо скрытым нетерпением.
Эллен оказалась предоставлена самой себе. Спутниками ее стали книги и ноты – когда у матери хватало денег оплачивать уроки музыки. Дочь должна понимать, внушала ей мама, что, если жить в такой элегантной обстановке, с таким столом, да еще держать выезд, на всякие глупости, вроде уроков музыки и итальянского, ничего не остается.
– Хотя посмотрим, может, удастся это устроить, – говорила мама туманно, помахивая рукой, и улыбалась своей изумительной улыбкой, которая красноречиво свидетельствовала о том, что мысли ее заняты чем-то другим; потом она дергала колокольчик, призывая служанку, чтобы обсудить меню вечернего приема.
Какое это было великолепие – какое изобилие фруктов, сладостей и вина, какое сверкание посуды на столе, какие белоснежные накрахмаленные скатерти и салфетки! Казалось бы, можно и не тратить фунт-другой на лишнюю ветку винограда, глядишь, и на педагогов хватило бы. Но такова уж детская природа: Эллен воспринимала сложившийся порядок вещей как данность и под конец дня вслушивалась, сидя одна в своей комнате, в шум празднества внизу, в особый, какой-то попугайский звук, визгливый и надсадный, – так искажаются человеческие голоса, когда собираются вместе мужчины и женщины.
Таков был ее дом, и она была им довольна, потому что не знала иного, потому что этот показной блеск был вокруг всегда, сколько она могла упомнить. Сезон-другой в Веймуте и Брайтоне, потом Лондон – Парк-лейн, Глостер-плейс, Бедфорд-плейс, Вестбурн-плейс, череда особняков, один, другой, третий; блеск, развлечения, все напоказ. Мать то и дело появлялась с новым кольцом на безымянном пальце, довольная, как котенок, нашедший клубок, смеялась через плечо одетому в алый мундир офицеру со щенячьим лицом, который шел за ней следом, а его неповоротливый ум то и дело спотыкался, пытаясь угнаться за ее стремительной мыслью.
– Это моя дочурка, капитан Веннинг, моя маленькая Эллен, вон она какая серьезная и скромная, не то что ее ветреница-матушка!
Трель смеха – и мать уходила в гостиную, но прежде успевала подать дочке глазами сигнал, что та может бежать к себе наверх. Эллен, поджав губы, тихо поднималась по лестнице, ловила свое отражение в высоком зеркале и чуть медлила, разглядывая его и пытаясь осмыслить материнские слова.
Она силилась понять, действительно ли это так важно, что ты родилась некрасивой. Абрис ее лица был худым и угловатым, ничего похожего на круглые щеки и мягкий подбородок матери. Ее собственный подбородок заметно выпирал, а крупный нос нависал над узкими губами, добавляя к серьезности суровость, – вот уж воистину немецкий щелкунчик, говорила про себя девочка; она проводила пальцами по высокой переносице, думая про очаровательный вздернутый носик – одну из самых привлекательных материнских черт. Волосы и глаза у них были одного цвета, мягкого, теплого, шоколадного, – но на этом сходство и заканчивалось; у девочки глаза были глубоко посаженные, тусклые, а курчавые волосы никак не хотели укладываться в локоны.
У матери же глаза менялись со сменой настроения. То они сверкали радостью, яркие и ясные, будто повернутый к свету ограненный кусочек янтаря, то затуманивались и увлажнялись и тогда делались еще привлекательнее, становясь очаровательно-незрячими, какие бывают только у близоруких.
Волосы ее, уложенные по последней моде, мягкими завитками обрамляли лоб: уши открыты, колонноподобная шея обнажена, белая, несокрытая, мягко переходящая в великолепные плечи. Рука Эллен скользнула от носа к бледным впалым щекам, а оттуда на ее собственные узкие сутулые плечи – настолько сутулые, что однажды служанка под горячую руку обозвала ее горбуньей. Девочка запомнила это, и сейчас воспоминание некстати мелькнуло в голове. Но она, передернув этими самыми непрезентабельными плечами, отвернулась от зеркала и пошла к себе в комнату; снизу, из гостиной, долетела стремительная, напористая речь ее матери…
Дни эти миновали. Уже почти год не было в доме никаких приемов. Не появлялись офицеры в ослепительных мундирах; даже лорд Фолкстон перебрался за границу, и, разумеется, его королевское высочество, который так часто бывал у них на Парк-лейн, тоже не показывался – уже года четыре. Эллен его почти забыла. В дом зачастили люди иного толка – торговцы; она сразу узнавала их: все одеты в черное, будто на воскресную службу, и когда мама отказывалась их принять, они грубо рявкали на слугу, будто в том была его вина.
Однажды у входной двери их собралась целая толпа, они протолкались внутрь и заставили маму впустить их к себе. У нее они пробыли недолго. Мама молча, словно бы недоверчиво покачивая головой, выслушала все их претензии, дала им выговориться, а потом, когда главный заводила, обойщик с Лэм-стрит (из дома неподалеку), наконец перевел дух, полагая, что она стала как шелковая, вылила на них ушат отборной площадной брани, весьма изобретательно подбирая слова; это привело обойщика и его спутников в такое смятение, что ответить им оказалось нечем.
Они таращились на нее, открыв рот, и еще до того, как опомнились, она царственным жестом велела им удалиться и осталась победителем на поле брани – с пылающими щеками и блеском в глазах.
После этого потянулись долгие дни и недели неопределенности; мамы почти никогда не было дома, а если она и появлялась, времени на Эллен у нее не находилось; она ограничивалась торопливым объятием и словами: «Беги к слугам, дочурка; у меня ни минутки свободной» – и тут же запиралась с каким-нибудь странным посетителем; они часами беседовали в будуаре, тихий ручеек их голосов все журчал и журчал. В доме воцарилась тягостная атмосфера, которая ребенку, привыкшему к размеренному течению жизни, казалась зловещей и тревожной; девочке очень хотелось, чтобы ей все объяснили, но объяснений никто не давал. Если она забредала в кухню, слуги при ее приближении немедленно умолкали, а глупый лакей хихикал исподтишка, засовывая в карман штанов какую-то книжонку. Джордж на пасхальные каникулы остался в школе, домой не приехал. Эллен написала ему письмо, но ответа не получила. Девочку мучили страхи – вдруг брат заболел, вдруг они больше никогда не увидятся. Мать в ответ на ее настойчивые расспросы отделывалась неопределенностями. Однажды утром, уже собираясь уходить, она увидела, что Эллен нависла над ней будто тень.
– Оставь это, дитя мое, – сказала она нетерпеливо, – не надо мне надоедать. Я тебе уже сто раз говорила, что с твоим братом все в порядке.
– Почему же он не приехал домой? – спросила Эллен и плотно сжала тонкие губы.
– Потому что сейчас ему лучше не приезжать, – последовал ответ.
– Но в чем причина всех этих перемен? Я уже достаточно взрослая, чтобы понять. Я не ребенок, не нужно утешать меня сказками. Слуги шушукаются по углам. На улице люди останавливаются и разглядывают наш дом. Вчера, когда я выглянула в окно, какие-то мальчишки бросили в меня камень. Вон, сама видишь, там рама треснула. Почему, когда я пошла погулять на площадь, меня преследовали, на меня показывали пальцами, точно на обезьяну в клетке, почему какой-то незнакомый джентльмен подмигнул своему приятелю, остановил меня на ступенях и сказал: «Так кто ваш отец, барышня, мусорщик или министр?»
В ее словах была неподдельная страсть – глаза сверкали, личико побледнело и напряглось.
Мать взглянула на нее в нерешительности – рука поигрывала лайковой перчаткой; вопросы, заданные двенадцатилетней девочкой, на миг лишили ее самообладания.
– Послушай, Эллен, – сказала она торопливо, – у твоей мамы есть враги; почему именно – не важно. Эти люди хотят, чтобы нас, как собак, вышвырнули на улицу без единого пенни. Им угодно, чтобы я приползла к ним вымаливать кусок хлеба, чтобы я скатилась в самый низ. Когда-то они не брезговали садиться за мой стол, но теперь дело другое. Мне придется сражаться с ними за наше будущее – твое, мое и Джорджа. У меня нет ни друзей, ни денег. Осталась одна смекалка. Она и раньше меня выручала, выручит и на сей раз. Что бы ни было дальше, сколько бы меня ни поливали грязью, запомни одно: я все это делаю ради тебя, ради вас с Джорджем, а прочие все пусть катятся в преисподнюю!
Она помедлила и вроде бы хотела добавить еще что-то; но, передумав, положила палец девочке на щеку, улыбнулась мимолетной улыбкой и исчезла, оставив в комнате легкий шлейф духов, который был ее неотъемлемой частью. На паркете валялся разорванный надвое листок бумаги. Видимо, она случайно его обронила. Эллен нагнулась поднять листок и положить в корзину для мусора. Она увидела, что это пасквиль – вульгарный, неряшливый; видимо, листками приторговывал какой-то газетчик. Мать разорвала его пополам, но Эллен смогла прочитать четыре последние строки, скалившиеся на нее в гнусной ухмылке:
Я миссис Кларк хотел воспеть в стихах,
Но сбились рифмы – будет впредь наука!
И перепутал я слова впотьмах,
Переменив местами «Кларк» и «сука».
Девочка отшвырнула листок, чтобы не смотреть на эту мерзость, стремительно шагнула к двери, но увидела там лакея, его глупую, пустую физиономию, вернулась обратно, встала у корзины с бумажным мусором на колени, вытащила оттуда все содержимое и принялась рвать на мелкие клочья.
Целый год минул с тех пор, как Эллен Кларк обнаружила пасквиль, порочивший ее мать. За истекшие двенадцать месяцев в руки ей попали и другие. Старые выпуски «Газетт», которые оставляли раскрытыми слуги, четким черным шрифтом раскрывали перед ней доселе неведомые тайны. Любящая и чуткая, она, наверное, бросилась бы защищать свою маму от мира, который поливал ее грязью, но она была всего лишь ребенком, беспомощным и смешным в своем порыве, запертым на верхнем этаже дома, будто птичка в клетке. Разразился громкий судебный процесс – так она поняла, – где мать ее выступала главным свидетелем обвинения против его королевского высочества герцога Йоркского, который еще несколько лет назад был их самым задушевным другом. В чем именно его обвиняли, Эллен не знала, однако после суда от матери все отвернулись. Доходя до ее ушей, непристойные сплетни оборачивались ядом. Ей было всего двенадцать лет, а она уже успела узнать обо всех низостях и подлостях мира. А кроме того, к ней постепенно пришло понимание, как они жили до того.
Намеки, случайные слова, памфлет, просунутый под дверь, бормотание служанок за ширмой, цепочки собственных ее отрывочных воспоминаний, уходящих в самое младенчество, складывались в целое, от которого не отмахнешься. Она вспомнила, что они никогда не жили подолгу в одном доме, что круг материнских друзей неизменно менялся со сменой жилья. В памяти всплывали обрывки полузабытых сцен. Она видела себя младенцем, едва научившимся ходить, а рядом – Джорджа, несколькими годами старше: как они вглядываются через решетку в грязь на мостовой Фласк-уок в Хампстеде, как уезжают оттуда прямо посреди ночи в Уортинг, в гости к сэру Чарльзу Милнеру и сэр Чарльз дарит Джорджу щенка-спаниеля, а ей – фарфоровую куколку. Потом несколько пробелов в памяти, сэр Чарльз забыт, и вот они уже живут в огромном доме на Тависток-плейс, и к ним каждый день наведывается джентльмен по имени дядя Гарри. Однажды мама, судя по всему, с ним повздорила, потому что Эллен услышала, как он кричит на нее в гостиной; заглянув в дверную щель, девочка увидела маму, милую, безмятежную, – она слушала, подперев подбородок рукой, и зевала ему прямо в лицо, будто бы от скуки.
С Тависток-плейс они съехали неделю спустя и провели все лето в Брайтоне, где Эллен и Джордж катались в повозке, запряженной двумя серыми пони. Следующую зиму они прожили в прекрасном доме на Парк-лейн, мама по четыре раза в неделю устраивала званые ужины. Эллен помнила, как за руку с Джорджем спускалась в гостиную и заставала там его высочество – он стоял на ковре перед камином. Ей он тогда казался великаном – огромное багрово-красное лицо, глаза навыкате; он наклонялся и забрасывал их себе на плечи.
– Итак, ты собираешься стать военным, да? – сказал он как-то Джорджу, потянув его за ухо. – Поедешь во Францию воевать с Бони?[1] Что ж, быть тебе военным!
Он расхохотался, повернувшись к маме, вытащил огромный носовой платок и соорудил для Эллен зайца с ушами.
В последующие три года его высочество наведывался к ним ежевечерне (когда был в городе), он лично выбрал для Джорджа школу и купил ему еще одного пони. Закрыв глаза, Эллен представляла его себе как живого – как он вышагивает по дому, трубно призывая ее мать, покачивая выпуклым животом, большим и указательным пальцем засовывая табак в левую ноздрю крупного носа. И вот герцог впал в немилость – потому что мать Эллен выступила против него на суде.
– Все, что я делаю, я делаю ради вас с Джорджем, – сказала она как-то.
Чувствуя укол стыда за такое отношение к собственной матери, Эллен гадала: а есть ли хоть один человек, который действительно ее знает и может понять, что скрыто в этих переменчивых карих глазах? В ноябре того же года уличные мальчишки сожгли ее чучело вместо чучела Гая Фокса[2]. Через окно спальни Эллен было слышно, как они распевают на углу улицы:
Мэри-Энн посветит мне,
Жарим шлюшку на огне!
Потом они еще долго бегали в ночном тумане с пылающими факелами и таскали туда-сюда крупную брюкву в кружевном чепце с розовой лентой, криво посаженную на палку.
И вот опять настала весна, скверные воспоминания вроде бы остались в прошлом, но былое течение жизни оказалось нарушено, возврата к прежнему никто и не мыслил. Прижавшись носом к стеклу, Эллен смотрела, как к дверям подъезжает карета и из нее выходят мама и мамин друг лорд Чичестер. Видимо, они приехали проследить, как идет продажа мебели. Девочке ужасно захотелось осмотреть, как поведет себя мать. Она снова прокралась вниз, в парадные комнаты, и обнаружила, что назойливые незнакомцы куда-то исчезли, полы и стены оголились, а в центре опустевшей комнаты стоят ее мама и лорд Чичестер, обсуждая цены с кислолицым клерком.
– Сто четыре гинеи за гарнитур из гостиной! – восклицала мама. – Да вы послушайте, эти стулья стоили пятьдесят фунтов каждый!
– Да, но вы же за них не платили, – сухо вставил его светлость.
– Это к делу не относится. Софа из моего будуара – сорок девять гиней… Возмутительно, им все достается по дешевке! Я за эту софу каких-нибудь четыре года назад отдала девяносто, а теперь они швыряют мне в лицо всего полсотни!
– Достойная цена за вещь в таком состоянии, мадам, – вмешался клерк. – Обшивка изношена и вся в пятнах, на ножке трещина.
– Да уж, софа потрудилась на совесть, – пробормотал лорд Чичестер.
Она посмотрела на него, подперев щеку языком; ресницы подрагивали.
– За такие труды покупатель мог бы дать двойную цену, – сказала она. – Бокал вина, немного воображения, полусвет в комнате… Милый мой Чичестер, вот вы бы сами и купили эту софу! Она могла бы разжечь пламя, которое нынче в вас почти угасло.
– Мы все не молодеем, Мэри-Энн.
– Вот именно. Поэтому софа бы вам весьма пригодилась. Сто восемнадцать гиней за мои бокалы. Неплохо. Лучшие я все равно оставила себе. Пятьдесят фунтов за часы с серебряными колокольчиками! Как часто они возвращали меня к реальности – вот только всякий раз слишком поздно! Их мне как раз не жалко; своим боем они вечно лезли не в свое дело. Пять гиней за миниатюрный портрет герцога! Пять жалких монет, большего он и не стоит… Так, Эллен, а что это ты делаешь у дверей? Этот ребенок с каждым днем все больше становится похож на гнома.
– Сколько тебе лет, Эллен? – спросил лорд Чичестер.
– И восьми нет, – ответила мать.
– Двенадцать с половиной, – ответила девочка.
Его светлость рассмеялся.
– Собственную дочь не одурачишь, Мэри-Энн, – сказал он, вспоминая выражения, которыми она пользовалась на суде. «Мои крошки, – твердила она, – моя дочурка, едва вышедшая из колыбели…» Он вновь увидел жалостное подрагивание ее губ, слезы на ресницах, движение прелестных плеч, выражающее полную беспомощность. Какой замечательной актрисой была эта женщина и сколь начисто она была лишена порядочности! За деньги готова продать лучшего друга, да и собственную душу тоже; а вот детей не бросила. Впрочем, и лисица не бросит своих детенышей в норе… Будущее мальчика обеспечено – об этом она позаботилась; плату за его обучение будут исправно вносить, должность в пехотном полку оплачена наперед. Что касается девочки, после смерти матери она будет получать ежегодную ренту. Лорд Чичестер подумал, как она ею распорядится: с такими угловатыми чертами и сутулой спиной вряд ли она сможет пойти по стопам Мэри-Энн. Нет в ней пока никакого обаяния, нет материнской природной миловидности – бесстыдной, дразнящей, особенно притягательной в силу дурного воспитания.
Впрочем, Мэри-Энн, в своем дерзком бесстыдстве, с ее отношением к жизни как у уличного мальчишки, мошенника и пройдохи, совсем неплохо устроилась после расставания с герцогом, хотя и прикидывается нищей. Уж Фолкстон о ней позаботился. Да в придачу выплатил ее долги. В этом, кстати, и состояла главная ее беда: деньги так и утекали сквозь пальцы. Придется ей подсократить расходы, если она рассчитывает прожить на герцогские отступные. Для нее тысяча фунтов – ничтожная сумма.
Он прошел вслед за нею в опустошенный будуар – на стенах темные пятна в тех местах, где висели картины. Комната выглядела угрюмой, неприбранной; коробки, в которые она начала упаковывать вещи, штабелями стояли на полу. На одноногой табуретке притулился ларчик с драгоценностями, наполовину прикрытый вышитой шалью, тут и там валялись бусинки, осыпавшиеся с шелковинки, книга-другая, миниатюра, листок с нотами; а посреди всего этого пыхтела – жирную складчатую шею обвивал золотой ошейник – нелепая болонка, напоминающая перекормленную игрушку, которая затявкала, плюясь, при их приближении. В комнате пахло псиной и застоявшимися духами. Окна были плотно закрыты. Лорд Чичестер приподнял бровь и поднес к носу батистовый платок. Комната выдала свою владелицу с головой, и, сухо улыбнувшись, он невольно представил себе, из какого убожества она выбилась в люди: неуютные съемные квартиры ее юности, неряшество и грязь; вечно неубранные постели; на немытой тарелке недоеденный завтрак, а с улицы доносятся визгливые вопли пьяного отца. Он увидел, какова Мэри-Энн была в свои двенадцать лет – столько вот сейчас этому микробу – пышногрудая, бесстыдная, кудрявая, не по годам развязная. Красногубая, сметливая, она искоса следила за мужчинами, подмечая их глупость; всецело осознавая свой нагловатый шарм, она с расчетливым безрассудством ступила на жизненный путь, который сама себе выбрала.
Теперь об этих ранних годах из нее и слова не вытянешь. Кажется, она была актрисой и проституткой; а еще – женой: в семнадцать вышла за какого-то несчастного лавочника из Хокстона (такие, по крайней мере, ходили слухи); но в нынешнем своем положении отставной любовницы герцога Йоркского она предпочитала не заглядывать в собственное прошлое.
Лорд Чичестер снова улыбнулся, припомнив ее острый язычок, – такая за словом в карман не полезет; на процессе весь зал покатился со смеху, когда она отбрила многомудрого судью. Пока она поигрывала драгоценностями в собственном будуаре и ласкала раскормленную собачонку, лорд Чичестер, сузив глаза, вновь вызвал в памяти ее образ на свидетельском месте – видение в шелковом синем платье: она оделась будто для званого вечера, на голове белая вуалетка, пальчики небрежно теребят горностаевую муфту. Он вновь следил за смиренным выражением ее лица, с таким к нему неподходящим вздернутым носиком, голова чуть наклонена набок; судья подался к ней с видом высокомерной снисходительности, чуть помедлил, бросил взгляд на зрителей, будто желая предупредить, что сейчас она от его слов станет вертеться как уж на сковороде, и произнес:
– А под чьим покровительством находитесь вы ныне, миссис Кларк?
Ответ прозвучал мгновенно, подобный выпаду рапиры:
– Мне представлялось, что под вашим, ваша честь.
По залу пробежал смешок, перекинувшийся в откровенный смех, когда лицо его чести побагровело, и, пока он глупо елозил пером и перебирал бумаги, она стояла и дожидалась следующего вопроса, спокойная, безмятежная, лишь кончик языка мелькнул между зубами!
Да уж, недюжинное нужно остроумие, чтобы взять верх над Мэри-Энн! Как всякая женщина, она обладала низким коварством и всеми мыслимыми низменными свойствами. Алчная, корыстолюбивая безбожница, да еще и лгунья, она шла от одного дешевого триумфа к другому, пользуясь любовниками ради достижения благополучия, и все же… все же… Лорд Чичестер глянул на нее снова: белая шея, линия подбородка, пухлый, слегка капризный рот – он пожал плечами и все ей простил.
– Каковы ваши планы? – поинтересовался он отрывисто.
Она обратила на него затуманенный, безмятежный взгляд, теребя браслет на запястье.
– Планы? – откликнулась она. – Я никогда ничего не планирую дальше чем на завтра. Разве вы видели, чтобы я когда-то жила по-другому? Я решила последовать вашему совету и покинуть страну. Завтра мы с Эллен уезжаем во Францию. А потом – кто знает? Что будет, то будет.
Девочка, внимательно наблюдавшая за матерью, ухватилась за эти слова:
– Мы уезжаем из Англии?
Мать изобразила прилив чувств и, притянув дочку к себе, осыпала ее поцелуями.
– Бедная моя крошка, нас гонят с родины. Придется нам скитаться в чужой земле одинокими и неприкаянными. Будем кочевать из страны в страну, выискивая, где бы приклонить усталые головы, и некому будет…
– С тысячей фунтов в банке, не считая заначки от Фолкстона, плюс ваши драгоценности и посуда, – прервал лорд Чичестер, – вы будете жить по-королевски, если не пристраститесь к азартным играм. Вы ведь не забыли условия договора?
– А вы думаете, забыла?
– Вы способны на любую выходку, Мэри-Энн, если сочтете, что она в ваших интересах. Дайте сюда договор, я зачитаю вам его еще раз.
– Тогда пусть Эллен выйдет из комнаты.
– Ничего подобного. Пускай Эллен останется. Речь идет и о ее будущем.
Мать безразлично пожала плечами, поднялась и подошла к одной из коробок в углу комнаты; пошарив там, она вернулась с листом пергамента.
Лорд Чичестер взял его у нее.
– Надеюсь, вы понимаете, – сказал он, – что это всего лишь копия. Оригинал хранится у герцога.
Она кивнула и лукаво посмотрела на него, подперев языком щеку.
Он нахмурился – легкомыслие представлялось ему в данном случае неуместным – и начал читать:
В соответствии с достигнутыми договоренностями я, Мэри-Энн Кларк, обязуюсь вернуть все находящиеся в моем распоряжении или у меня на хранении письма, бумаги, записки и записи, имеющие касательство к герцогу Йоркскому или иным членам королевской фамилии, в особенности – все письма и документы личного свойства, написанные или подписанные герцогом. Я также обязуюсь истребовать все документы, находящиеся по моему поручению на хранении у других лиц, и передать их уполномоченному другу герцога.
Кроме того, я обязуюсь, если потребуется, подтвердить под присягой, что я вернула все письма и иные письменные документы, написанные герцогом на мое имя, и что о существовании иных мне неведомо. Я обязуюсь не обнародовать, в печатной либо письменной форме, какие-либо документы, имеющие касательство до наших отношений с герцогом, равно как и никакие истории, в письменной или устной форме сообщенные мне герцогом. Я даю согласие на то, что в случае нарушения мною отдельных пунктов данного соглашения я буду лишена ежегодной ренты, подлежащей выплате мне пожизненно, а после моей смерти – моей дочери. Письма будут мною возвращены, что же касается личных документов, равно как и снятых с них копий, они будут сожжены в присутствии особо назначенного для этого лица. Кроме того, обязуюсь не хранить списков или списков со списков с писем или личных документов герцога Йоркского. Составлено первого апреля 1809 года.
– Видишь, милая моя Эллен, – продолжал лорд Чичестер, складывая документ и возвращая его матери, – будущее твое полностью зависит от того, сдержит ли твоя мама данное ею обещание. Ты это понимаешь?
Девочка серьезно кивнула. Губы ее были плотно сомкнуты, глаза холодны. Она казалась утомленной и зрелой не по годам.
– Но если мама поссорилась с герцогом, почему он хочет платить нам деньги? – спросила она. – Какое ему до нас дело? И почему он платит за обучение Джорджа? Даже одно это – великая щедрость с его стороны.
Лорд Чичестер вгляделся в нее; слабая улыбка играла на его губах. И тут в голове у него закопошился коварный чертенок.
– Пойди посмотри на себя в зеркало, – распорядился он.
Девочка повиновалась безропотно, понукаемая любопытством; подойдя к единственному непроданному, треснувшему зеркалу, она внимательно осмотрела свою фигурку.
– Сходство видишь? – поинтересовался лорд Чичестер, слегка подмигнув ее матери.
Эллен еще раз вгляделась в свои высокие скулы, длинный, похожий на клюв нос, твердую складку тонких губ – и внезапно ее озарила догадка. В первый момент она обмерла в растерянности и недоумении, а потом в еще незрелом детском мозгу вспыхнула искорка возбуждения. На миг ее унесло в мир фантазий, в голове завихрилось то, о чем она читала в исторических книгах. Процессия, состоявшая из английских королей и королев, прошествовала мимо, блистая золотом и серебром.
После этого девочка распрямила сутулую спину, вздернула острый подбородок и без единого слова гордо покинула комнату.
Лорд Чичестер постучал по табакерке и вздохнул.
– Какой я негодник! – проговорил он. – Она теперь до конца жизни будет считать, что в жилах ее течет королевская кровь, и это отравит ей существование. Хуже того, яд этот не выветрится еще три-четыре поколения… Ты видела выражение ее глаз? Ого! Гордыня – один из худших людских грехов! В кои-то веки удовлетвори мое любопытство. Кто был ее отцом?
Мэри-Энн демонстративно зевнула, подняла руки и запустила их в густые каштановые кудри. В этот момент она была сама невинность – ребенок, встрепанный со сна. Потом она наморщила носик и рассмеялась – мягким, задушевным, довольно вульгарным смехом, заразительным и неотразимым, поскольку он был органической ее частью.
– В Брайтоне столько народу, – пробормотала она, – а у меня такая скверная память на лица.
Па морских волнах в Дувре плясали белые барашки, и пакетбот, стоявший у пристани, немилосердно качало. Немногочисленные пассажиры сбились в кучку на пристани, до последнего оттягивая расставание. Английские меловые утесы нерушимо высились на фоне грозного серого неба. Чайки со сварливыми воплями прядали на гладкую воду в гавани. Во влажном воздухе уже витал запах рыбы и испорченной пищи, а еще – невыразимый запах судна, смоляной и кисловатый, мучительный для тех, кто поднимается на борт помимо своей воли.
За пределами гавани пьяновато вздымались зеленые воды Ла-Манша, волны нагоняли друг друга и без всякого лада обрушивались к далекому горизонту. Даже самые уверенные в себе путешественники знали, что их ждет, когда судно отвалит от причала и присядет перед морем в первом реверансе. Оно ненадолго взмоет вверх – неспешно и с достоинством, – на миг замрет на гребне волны, а потом повалится вниз, криво, неловко, содрогнется от носа до кормы, застонет и захрипит, точно одышливая старуха. Все обменивались прощальными словами, пожимали руки, выкрикивали последние наставления в глухие уши.
Эллин, в лучшей своей пелеринке и капоре с меховой опушкой, прислонилась к ограждению и следила за неразберихой на нижней палубе. Пассажиры победнее толклись, точно скот в загоне, в безуспешных попытках расчистить себе немного пространства. Некоторые уже смирились с неизбежным, их притиснули к фальшборту, и они стояли, прижав к губам платки, устремив рассеянный взгляд, полный невнятного отчаяния, на бурное море. Дети плакали, женщины пытались истерическими окриками их унять, одновременно запихивая фрукты и пирожные в сопротивляющиеся ротики. Мужчины орали без всякой причины, терялся багаж, и вся эта суета и перебранка только усиливала ощущение хаоса. На той палубе, где стояла Эллен, было относительно тихо, немногочисленные пассажиры побогаче сидели, закутавшись в муфты и пледы и держа под рукой книгу или флакон с нюхательными солями – в зависимости от крепости их желудка.
Мать Эллен, с обычной ее расторопностью, умудрилась улыбками или подачками заполучить в свое распоряжение небольшую каюту, которую уже успела завалить поклажей – накидками, мехами, саквояжами и сундуками; среди всего этого затесалась и ее болонка, аккуратно причесанная и надушенная; из пасти ее капала слюна.
Фладгейт, стряпчий, приехавший с ними из Лондона, чтобы проследить за посадкой, окинул ее багаж недовольным взглядом. Путешествовать с таким скарбом – значит входить в лишние расходы, в будущем это не сулит ничего хорошего. Ему с первого взгляда стало ясно, что клиентка его совершенно не намерена жить по средствам. Он в последний раз обратился к ней с назидательной речью о том, сколь необходимы осмотрительность, экономия, – слова свои он подкреплял цифрами; Мэри-Энн терпеливо слушала, на губах ее играла улыбка, а взгляд все обращался стряпчему за плечо, на одного из пассажиров, который стоял поблизости, – невозмутимый, сознающий, что на него смотрят; его шляпа с загнутыми полями была надвинута на глаза.
Выглядела Мэри-Энн очаровательно: разнаряженная до нелепости, румяна на щеках точно того же тона, что и атласная лента на накидке и крашеное изогнутое перо, воткнутое в капор.
Как разительно она отличается от бедно, практично одетой француженки на нижней палубе, подумала Эллен, какое у той осунувшееся, морщинистое лицо и натруженные руки: черное суконное платье, серая шерстяная шаль. Женщина эта, с целым выводком детей, наконец-то расчистила себе местечко в углу палубы и, посадив маленького мальчика и его ревущую сестренку на колени к девочке постарше, обернулась со слезами на глазах к старшему сыну – он оставался в Англии. До Эллен долетели обрывки французских слов: сын оставался в Англии, обещал как можно чаще писать о своем здоровье и успехах, а мать – по всей видимости, одинокая вдова – возвращалась во Францию, где его будет ждать дом. Увидев ее слезы, юноша тоже утратил свой бравый вид и, хотя и был человеком взрослым – лет восемнадцати, не меньше, – что-то забормотал, повесил голову, всхлипывая как маленький: «Maman, maman», и потянулся к ней. Наблюдая за ними, Эллен почувствовала укол сострадания к их горю и одновременно – прилив зависти, вызванный их взаимной приязнью; ведь мальчик этот был в маминых объятиях, а Джордж – в школе, беспечный и безразличный: он всего лишь прислал краткую прощальную записку, которую Мэри-Энн в припадке материнских чувств покрыла поцелуями, прежде чем отложить в сторонку.
– Когда мы устроимся, ты к нам сразу приедешь, Роберт, – сказала женщина; такие же слова и ее мать должна была сказать Джорджу, но не сказала, подумала Эллен; да, у нее не было здесь ни братьев, ни сестер, поэтому она задержалась у ограждения, переживая за этих французов на нижней палубе. Женщина же улыбнулась сквозь слезы, расправила шаль.
– Мы возвращаемся домой, Роберт, ты должен это помнить. Возвращаемся девятнадцать лет спустя. Домой, на родину. К своей родне.
В ответ на это юноша жалко улыбнулся и раскинул руки:
– Это твой дом, maman, не наш. С чего наш-то, мы ведь его никогда не видели.
Женщина потрясла головой, упрямо сжав губы в тонкую линию:
– Приедешь – и сразу поймешь. Мы легко и естественно опять станем французами. Кровь не обманешь, Роберт. Уж я знаю, о чем говорю. Слишком долго я жила на чужбине. А это – отрава.
Она еще раз поцеловала сына, а потом оттолкнула; он отвернулся, кривя губы. Потянулся к братьям и сестрам, лепеча последние наставления, которые не выразишь словами:
– До встречи, Жак. Ты теперь старший. Давай приглядывай за ними. – Это брату, моложе его примерно на год, бледному, взбудораженному, – он косился через плечо на неспокойное море; казалось, хрупкие мальчишеские плечи не вынесут такой груз. – Луиза, сестричка, ты ведь будешь мне часто писать? Очень часто?
И девочка дала обещание, обвив его шею руками; ее длинные белокурые волосы заструились по его щеке.
Какое милое, нежное лицо, подумала Эллен, какая славная, ласковая девочка, явно никогда ни на кого не сердится. А потом Роберт склонился к малышам у нее на коленях:
– Веди себя хорошо, Гийом. Не забывай читать молитвы, Аделаида.
В ответ маленькие дружно заревели, размазывая слезы кулачками, и расстроили брата так, что он понял: нужно незаметно уходить, возвращаться на причал.
– А где же Луи-Матюрен? Куда он исчез? – вдруг воскликнула мать с панической нотой в голосе, и тут же последовал переполох, неразбериха, все глаза начали стрелять туда и сюда, и, покрывая голос матери, раздался резкий, всполошенный голос девочки, Луизы:
– Луи-Матюрен, да где же ты?
Эллен перегнулась ниже через ограждение, не меньше родных переживая за пропавшего ребенка. И тут за спиной у нее раздался тихий смешок – тот особый смешок, который издавала мать в минуты удовлетворения; обернувшись, Эллен увидела, что та стоит рядом с высоким, одетым в черное незнакомцем и на губах у нее играет легкая улыбка.
– С чего тебе понадобилось наблюдать за этими простолюдинами, Эллен? Не прислоняйся к грязному ограждению, наберешь блох в пелерину. Подойди и поздоровайся с джентльменом, который любезно пригласил нас отужинать с ним.
Незнакомец склонился к девочке, погладил ее по голове унизанной перстнями рукой.
– Как поживаете, юная барышня?
Эллен хмуро посмотрела на него, а потом, отвернувшись, схватила мать за рукав:
– Бедная французская семья – смотри, у них мальчик потерялся! Может, упал за борт.
Незнакомец рассмеялся и встал с ней рядом у ограждения:
– На нижней палубе всегда неразбериха, а теперь, когда эмигранты потянулись домой, и подавно. Их этой зимой целые толпы месяц за месяцем перебираются на родину в надежде вернуть хоть что-то из утраченной собственности. Та женщина внизу, судя по выговору, бретонка. Посмотри, какое у нее плоское лицо и каштановые волосы. Все они на один покрой.
– А вы, сэр, из какой части Франции родом?
Голос Мэри-Энн звучал игриво, и в нем чувствовался легкий вызов.
Незнакомец с улыбкой глянул на нее сверху вниз.
– Я с юга, – проговорил он вполголоса, – а на юге чувства сильны и горячи, там и женщины, и мужчины знают толк в удовольствиях.
Эллен нетерпеливо отвернулась и вернулась к ограждению. Все друзья ее матери были на один покрой — ломаки и лицемеры; в разговорах они вечно подсмеивались над всем и вся. Бедное семейство с нижней палубы не могло рассчитывать на их участие.
И тут вдруг она увидела его, потерявшегося мальчика, которого искали родные: рискуя упасть, он стоял на палубном ограждении, свесив одну ногу, уцепившись правой рукой за канат. Он был ей почти ровесник, ростом едва ли выше: круглое личико, курносый нос, кудрявые каштановые волосы. Лицо он поднял к небу, светлые голубые глаза следили за пролетавшей чайкой. Он раскачивался между морем и небом, не обращая внимания на кишевших внизу людей, и что-то пел; мальчишеский голос, чистый и красивый, беспрепятственно взмывал в небо, напоминая полет птицы, за которой следил мальчик.
– Луи, немедленно слезай, ты упадешь! – позвала его мать, но он продолжал раскачиваться на одной ноге, скользя взглядом по ветреному небу, полностью отдавшись песне.
Эллен следила за ним с восхищением, и даже мать ее прекратила на миг любезничать с незнакомцем и вслушалась; ротик ее искривила улыбка.
– Мальчик поет как ангел… – сказала она.
И тут он вдруг смолк, поняв, что все на него смотрят, вспыхнул и соскользнул на палубу. Чары исчезли. Он оказался обыкновенным курносым мальчишкой с озорными голубыми глазами.
– Идем, Эллен, – позвала мать. – Пора спускаться к обеду. Пусть эмигранты сами жуют свой хлеб с сыром.
Судно сильно качало на коротких волнах пролива, с брызгами мешались секущие струи дождя, немилосердно впиваясь в озябшие руки и ноги.
Ужин не слишком удался. Лица становились все бледнее, болтовня стихла, и даже смуглый незнакомец, галантно предложивший им вина, примолк ненадолго, осушив бокал. Улыбка его сделалась натянутой, он мучительно кашлянул. Кончилось тем, что он исчез, пробормотав какое-то извинение. Мэри-Энн сморщила нос и расхохоталась. На нее качка никак не действовала. Она с аппетитом ела бифштекс, заливая кровью тарелку; отхватив кусочек пожирнее, она кинула его собачке, которая, облизнувшись, заглотила угощение целиком. Эллен металась на койке, подтянув колени к подбородку, и воображала себе свою несчастную покинутую спаленку в Вестбурн-плейс. Отужинав, Мэри-Энн завернулась в плащ и вышла на палубу. Дождь и ветер добрались до кудрей, выбившихся из-под капора, раскидали их по ее лицу. Она подошла к ограждению, туда, где до ужина стояла ее дочь, и посмотрела на эмигрантов.
Французское семейство терзала морская болезнь. Сложив руки в молитве, женщина раскачивалась вместе с палубой, пропустив четки между пальцев. Время от времени, когда судно взмывало особенно высоко и обрушивалось обратно, она издавала стон.
Белокурая дочка держала на коленях малышей, а долговязый Жак ничком лежал на палубе. Даже певучий ангел утратил свой голос и смотрел в волны с выражением муки в светлых глазах.
– Вот бедняга, – рассмеялась Мэри-Энн, – ты и понятия не имел, что Англию и Францию разделяет такая бездна.
Она открыла кошелек и бросила ему на палубу монетку.
Мальчик уставился на нее в изумлении, а когда она улыбнулась и кивнула, указывая на монету, зарделся от гордости и смущения и отвернулся. Мэри-Энн рассмеялась снова и хотела было крикнуть ему, но тут над головой у нее раздался голос матроса, и она устремила глаза вперед – там, вдалеке, за мачтами их судна, завиднелась темная полоска французского берега.
Мальчик следил за ней, прикрыв глаза рукой, а когда понял, что она о нем забыла и смотрит на горизонт, воровато оглянулся на свое истерзанное семейство и, поняв, что никто не увидит, молниеносно выбросил вперед руку и опустил монету в карман. После этого он снова откинулся назад и притворился спящим, а его сестра, уловившая его стремительное движение, заботливо нагнулась над ним и провела рукой по каштановым кудрям.
Мэри-Энн тихо напевала песенку, постукивая до смешного маленькой ножкой по палубе. Она думала о том, что кочевая жизнь позади и теперь ей наконец по средствам жить ради своего удовольствия, а не ради удовольствия мужчин. Последние годы были совершенно невыносимыми, положение отставной любовницы оказалось крайне мучительно. Пасть ниже было попросту невозможно. Восхищение, лесть, радушный прием в каждом доме, окружение слуг и друзей, неоспоримая власть, а потом – презрение, остракизм, откровенные издевательства, оскорбления простолюдинов, назойливость лавочников, пренебрежение со стороны тех самых друзей, которые когда-то целовали ей руки… нет, такое невозможно простить. И она не простит – до самой смерти. Она уже причинила ему достаточно неприятностей, станет причинять и дальше. Как же он теперь ей омерзителен, с его красными пятнами на лице, с раздутым брюхом, с багровым носом-картофелиной! Как она презирает его, и его братьев, и всю их семейку; их грубые речи, низменные привычки, саму манеру есть, пить, спать…
Боже правый, сколько же она всего вынесла! Но теперь все в прошлом, все позади, а впереди – новая страна, новый мир, который предстоит заново открывать.
Уж теперь-то она поживет вольготно и в свое удовольствие – впервые в жизни. Самое основное у нее есть: рента для нее и для Эллен, место в полку для Джорджа. Все долги оплачены, мебель распродана. Соглашение составлено, подписано, засвидетельствовано. «Кокс и Гринвуд» будут вести ее дела. Чичестер был с ней рядом до самого конца.
Но несмотря на все это, она по-прежнему слышала зов охотничьего рожка. Она улыбнулась, погладила опушку муфты. Да, они здесь, укрытые надежно и хитроумно; подумать только, как незаметно можно припрятать такую пухлую связку. И до чего же откровенно их содержание, какой ущерб оно способно нанести репутации автора! Она погладила их, приласкала сквозь подкладку муфты; она знала назубок цвет тонированной бумаги, герб на конверте, уродский размашистый почерк. Вот он, ее дополнительный доход на случай, если таковой понадобится, – дюжина писем герцога Йоркского, которые, благодаря счастливой случайности, избежали гибели в равнодушном пламени.