Пустите детей приходить ко Мне и не возбраняйте им, ибо таковых есть Царствие Божие.
Смотрите, не презирайте ни одного из малых сих, ибо говорю вам, что Ангелы их на небесах всегда видят лице Отца Моего Небесного.
Что-то зашабарчало на крыльце. Вроде бы кто-то пришел и начал подниматься по ступенькам, потом шаги стихли. Но сквозь ветер, ударяющий о стену и шелестящий в пазах, пробивались звуки, говорящие о том, что на крылечке кто-то примостился, сидел там и не уходил. Тяжело поскрипывали толстые доски, пошаркивали чьи-то каблуки.
Мать, глубоко верующая, а потому всегда спокойная и равнодушная ко всяким несуразным страхам, отчего-то вдруг заволновалась, напряглась на своем низеньком стульчике, вытянула шею, с тревогой в глазах запоглядывала на сына, сидящего за кухонным столом и корпящего над уроками.
– Чого оно тамо где? На крылечки-то. Али пришел ето хто? Глянь-ко, Егорушко.
Сынок оторвался от своей «арихметики», соскочил с конца лавки, сунул босые ноги в катаночьи обрезки, раскиданные в углу избы, и раздетый, без шапчонки, выскочил на крыльцо. Ему самому давно уж хотелось хоть ненадолго убежать от книжек и тетрадок, от обрыдлого занятия, да размять малость ноги.
На крылечке спиной к нему сидел-посиживал местный письмонос Артемко, сидел почему-то согбенный и смирный в эту минуту, совсем не похожий на себя. Обычно бывал он шумным, матершинистым и веселым. Когда шел по деревне, то в любую минуту из любого конца деревни можно было определить его место нахождения. Вокруг него всегда гуртовался народ, вседа рядом с ним крики, хохот и веселая ругань.
А тут разместился на крылечке и помалкивал, сидел, обняв одной рукой свой почтовый мешок из старой замызганной парусины.
Отчего-то не заходил в дом. На Егорку глянул мельком и отвернулся.
– Дак, заходи, давай, дядя Артем, заходи-тко в избу-то. Холодно ведь тутова, – сказал ему Егорко приветливо. Он уважал почтальона за доброту и за простоту. И тот всегда уж ласково трепал ему вихры, когда встречал на улице.
А Артем отчего-то медлил, только спросил вполголоса:
– Агафья-та дома, аль нет?
– Сидит мама, шерсть чипат, дома она.
Почтальон как-то нехотя, невозможно кряхтя, поднялся на ноги, покачал головой и пошел в дом. Егор за ним.
Агафья выбирала из кучки овечьей шерсти, лежащей на расстеленных на полу газетных листах, всклокоченные спутанные комочки, понемногу раздергивала их и укладывала на стальные крючки старенькой чипахи. Потом накрывала другой и шаркала чипахами в разные стороны. Через малое время поднимала верхнюю чипаху – и перед нею оказывался воздушно-мягкий, чистый и пушистый шерстяной пучок, готовый к укладке в прялку, к тому, чтобы скать из него ровное шерстяное прядено.
Переступив порог, Артем повернулся к образам, сотворил короткую молитву и перекрестился. Потом стал перед Агафией.
– Здрава будь-ко, большуха Агафья Онисимовна, – сказал он негромко и вдруг заторопился, запустил руку в сумку и достал из нее большой серый конверт. Скособоченно как-то подшагнул к хозяйке и положил конверт к ней на колени. Вынул из мешка еще одну бумагу, ткнул пальцем в какую-то клеточку на ней и велел в этой клеточке расписаться.
– Это мне под отчет надо, – сказал он хрипло.
Агафья расписываться не умела, она нарисовала в указанном месте крестик.
Почтальон ничего больше не сказал, сунул бумагу в мешок и выскочил за дверь. Его шаги грузно протарабанили по ступенькам. Все стихло.
В вечернем избяном полумраке серый квадрат письма тускло отсвечивал на коленях матери. От него почему-то исходила смутная опасность, нечто взволновавшее душу.
– Чево-то озарко мне, Егорушко, – в голосе матери зазвучала вдруг тревожная нота. Так меняется песня лесной птицы, распознавшей беду, возникшую перед ее птенцами.
– Ты почитал бы мне, Гоша, енти бумаги. Грамотной таперича… А у мня с глазами-то худо нонеча. Ты ведь знашь…
Егорко забрал у матери конверт и осторожно большими овечьими ножницами с боку отстриг тонкую полоску. Достал само письмо. Оно представляло собой лист твердой бумаги, почему-то пахнущий тюленьей ворванью.
– Читай давай, Егорко, читай, чево оне там пишут, еретики ети?
Мать чем-то была встревожена. Оторвалась от своего чипанья. Сидела выпрямленная, настороженная. Глядела на сына растерянно, будто что-то чувствовала. В глазах испуг и страх.
– На конверти-то чего? На конверти-то?
Читал Егорко медленно, спотыкаясь, путая рукописные буквы. Он еще не привык к людским почеркам. У него был всего лишь второй класс начальной школы.
– Му-мур-ман-ская. Это значеть мурманская, чего там дальше? За-го-тови-тель-ная. А, это выходит заготовительная… Мурманская заготовительная зверобойная контора, – с превеликим трудом разобрал он название организации.
– Ну, ну, дак и понятно. Чево в письме-то самом? Прочитай ты ради Христа, – торопила его Агафья.
Сын ее развернул перед собой письмо и начал громко, по слогам зачитывать текст. Читал он долго.
«Васильевской Агафии Анисимовне.
С прискорбием сообщаем Вам, что Ваш муж Васильевский Андрей Павлович скончался во время зверобойного промысла от переохлаждения в результате крупозного воспаления легких на ледокольном судне “Георгий Седов”. Тело его захоронено…»
– Стой-ко, стой-ко, погодитко-се, – не осознала мать сути написанного.
Она сидела с приоткрытым от ужаса ртом. До нее с трудом доходил весь трагический смысл этих роковых, леденящих сердце слов.
– Дак, они ошалели, али как? Чего тако оне пишут-то? Ты, сынок, не спутал там чево?
– Не, мама, тут тако написано.
Мать с остекленевшими глазами упала на колени, на пол и завыла протяжно, по-звериному. Заплакала волчицей в зимнем, холодном, промозглом и голодном лесу, у которой охотники убили вожака ее стаи, отца ее выводка. Теперь без него ей не прокормить своих детенышей.
Егорко, перепуганный стенаниями матери, так поначалу ничего и не понявший, убежал на поветь, забился в уголок и только там осознал громадную беду, на него свалившуюся. И тоже, завывая, заплакал, словно щенок, потерявший свою семью. Плакал долго и безутешно, навзрыд.
Потом к нему пришла мать Она села рядышком, прижала к себе, и они плакали вдвоем. Два трясущихся от холода и горя человека.
Так девятилетний Егорка Васильевский стал сиротой.
Бабушка его, мать отца Феклиста Ефимовна, очень его жалела. В великую радость было для нее, когда внучек по какой-о причине должен был остаться в доме один. Тогда она скорехонько семенила на стареньких, заскорузлых своих ножках в дом к невестке Агафье и всегда уж просила:
– Агаша, пушшай дитятко-то у мня, у бабки поживет, пока тебя-та не будёт. А уж я-та уважу его, паренечика-та. У мня и колобки сготовлены, и галагатка, и мусьничинка налажона… Не оголодат уж всяко парнишечко-то у мня…
И любил Егорка эти гостеванья у бабушки Феклисты.
Еще в недавние, коегодние годы было у бабушки Феклисты шестеро внучат – детей сына Андрея и невестки Агафьи. Четыре парня и две девочки. Справными росли, послушными. Старшие уже вовсю на поле и в море помогали. Да не случилось им возмужать и войти в полноценную жизнь. Убила их нагрянувшая на морские побережья страшная лихоманка – неведомая и неслыханная здесь доселе черная оспа. Крепко выкосила она деревни. Умирали и стар и млад. Больше гибли дети. Растаяли на глазах и внуки бабушки Феклисты. Только-только еще катались на лыжах, помогали по дому родителям, удили окуней да ершей в речке, и вдруг становились вялыми, бледными, валились с ног. Молодуха Агафья с мужем несли гробик на кладбище, отпевали там, плакали. Потом, бывало, возвращались изнуренные трагедией домой, а там уже упокоился следующий ребеночек. Лежит на кроватке бледненький, личико изъедено ямками-оспинами. Еще один отлучился навсегда от дома, от любящих домочадцев. И от высасывающей кровь и жизнь болезни. Теперь пришла очередь везти и его на погост.
Агафья от горя еле передвигалась. Шла по деревне словно сгорбленная старушка, хотя ей не было и тридцати. Когда умерла пятая девочка – предпоследний ее ребенок, она совсем уже не смогла двигаться. Пришло то известие, и она упала посреди улицы, лежала без движения, словно сама покойница. Муж Андрей отнес ее на руках в дом и неделю потом выхаживал.
Остался в живых только Егорушко.
Измучив деревни, оставив после себя разор и опустошенные семьи, страшная хворь улетела в другие края, чтобы сеять и там смерть. Но перед тем, как исчезнуть, навестила она и его. Посидела у детского изголовья, провела костлявой рукой по лицу… Но почему-то не убила, а заставила долго лежать в жару и беспамятстве. Перепугала родителей и бабушку. Видимо, костлявая карга пожалела его – последыша и оставила лишь память о своем огненном, смертельном дыхании, да ямки на всем теле.
Егорушку поднимали, как могли, да какие были лекарства в те голодные, страшные двадцатые годы? И все же встал он с болезненной своей кроватки, поднялся на ноги. Не сразу, но пошел потихоньку по деревенской травке, пошел и пошел.
– Стал на ножки, хворобушко-то мой, – радовалась Агафья.
А через недельку-другую и побежал он босыми ногами по деревенским улицам, включился в домашние работы, в мальчишеские игры. Свалившая его с ног болезнь отпрянула от детского тельца, а потом и совсем забылась. Долго жила только слабость в коленках, да и та потом прошла.
Начало лета в тот тридцать второй год выдалось ладное. Шумное, ведряное, теплое. С середки мая как пошли благие ветра – побережники, да с лета, да шелонники, так и стояли они с маленькими промежутками почитай весь июнь и вот уже половину июля. Изредка, по светлым вечерам, хмарилась погода. Небо припадало к земле, и из-за высоких угоров, громадными валами огородившими деревню с западной стороны, выкатывались тяжелыми туманами темно-синие тучи и выливали на деревню, на всю природу, на море потоки летних дождей. Эти проносные ливни обильно напитывали водой теплые поля, пашни и пожни. Оттого быстро и густо росла трава, сочнее зеленели житные нивы, суля селянам добрый урожай.
Егорушкина мама Агафья ходила в припольки глядеть траву. Она всегда в начале лета хаживала туда, ей было интересно вызнать, какая она в этом году будет на родовой пожне в Андреевшине, густа ли, да высока? Давно известно, какая трава в припольках, такая и на лесных пожнях, да в сюземках. Когда трава справна – больших раздолий выкашивать не надо. Двух своих пожень вполне хватает и для коровы, и для коня-трехлетки, и для овечек.
Было так до прошлого года. Егор только-только научился ладно сидеть верхом на домашнем мерине Ветерке. Отец долго не решался посадить его в седло, опасался, вдруг да свернется сын с лошадиной спины. Но когда парню исполнилось восемь годов, он сказал:
– Пойдем-ко, Егорушко, со мной.
И повел к коню. Взял Ветерка под узцы, вывел на морской берег и, подняв сына на вытянутые руки, усадил в седло.
– Крепко сидишь? – спросил.
Егорка маленько струхнул. Тут, на конской спине, сидеть было страшновато, земля казалась далеко внизу, отец тоже… Но нельзя ему было выказывать свою трусость, очень хотелось уметь скакать на лошади, как другие старшие ребята. Егор покрутил головой, поерзал и решительно выкрикнул:
– Крепко, папа, крепко!
И конь степенно завышагивал вдоль морской кромки, неся на спине восторженного мальчишку.
Поддувал с моря восточный ветерок «сток», гулял по морю небольшой взводенек. А конь мерно и спокойно выхаживал по морскому заплестку. И от этого морского простора, распахнувшегося по правую сторону, и кипенья солнечных искр, бьющих в глаза, свежего прохладного морского ветра, бодрящего его детское тельце, и от счастливого осознания того, что отец разрешил ему самостоятельно проехать верхом на коне, Егорку охватил восторг.
И закричал Егорка в упоении радостной минутки:
– Вперед, Ветерок, вперед!
Теперь год, ровно год прошел с того момента, когда были в его жизни отец и жеребец Ветерок.
Вот теперь нет ни того, ни другого.
Отец погиб на Мурмане. Любимого мерина забрала другая беда. И коня, и корову Ромашку.
Зимой понаехали из района уполномоченные, важное руководство и организовали в деревне колхоз.
Было большое, шумное собрание. Спорили, курили, галдели, отчего в избе-читальне висел непролазный чад. Кашляли задыхающиеся от дыма женочки. Создали колхоз «Промышленник», объявили кулаками три семейства. Через неделю всех их увезли на подводах. Мужики матюкались, женщины надсадно выли.
Обратно никто из них не вернулся.
У новоиспеченых колхозников, у всей деревни отобрали всю добротную скотину – лошадей и коров. Оставили только овечек. И то благо – и мяско какое-никакое, и опять же шерсть на носки-рукавицы, на теплые рубашки для морской промысловой работы.
К Васильевским тоже пришли. Отец бросился на поветь, перекрыл дверь в хлев сухой березовой поперечиной, да и ломом припер. Незваные гости потолкали ее, поматюкались, а потом, видя, что бесполезно, принялись рубить дверь топорами. Корова Ромашка тревожно и как-то отчаянно замычала, начала биться беременными боками о стенки стойла. Ветерок тоже встревожился, застучал копытами, громко, на всю деревню, заржал.
Что было делать, отец открыл изрубленную дверь…
Теперь, проходя мимо конюшни, Егорко всякий раз выкрикивал:
– Ветерок, Ветерок!
И мерин узнавал его голос и тоже кричал по-своему, по-лошадиному что-то протяжное и обреченно-горькое.
Егорко всякий раз плакал при этом, и конь плакал тоже.
А Ромашка, когда возвращалась с выпаса с колхозным стадом вместе со своим теленком, всегда уж заворачивала к родному дому, стояла и мычала.
Мать никогда не выходила к ней, а только падала на кровать и потихоньку выла. И просила Егорку:
– Уведи-ко ей скорей, Егорушко, не могу я…
Они с Ромашкой были большие подружки.
Теперь совсем не было нужно ходить в приполек и проверять траву, какова она сейгод?
Но мать все равно ходила и проверяла.
Такая у нее была привычка.
Сенокосы, пятнадцать человек, вышли в сюземок. На разливные луга Сярт-озера, где самолучшие клевера, где всегда густое, душистое разнотравье. Ушли ранним утром с косами-горбушами, с граблями.
Егоркина мать Агафья ушла с ними тоже. Уложила в пестерек какой-никакой скарб: одежонку на пересменку, да хлебный каравай из самомолотого ячменя. Вышла из дома на зыбкой зорьке светоносного июльского дня, не разбудив сыночка, не перекусив толком, не глотнув горячего чая. Некогда ей было гонять чаи – у колхозного правления к пяти утра, согласно спущенному сверху указанию, уже собиралась сенокосная артель.
Стояла пара мужиков с вилами, с топорами и кучковались, уже подходили к ним все новые женочки. И рыскал промеж всеми вездесущий бригадир Иван Перелогов, неугомонный и неудержимый в колхозном своем рвении. Ему не стоялось спокойно. Тело его все дергалось куда-то вперед, вперед куда-то.
– Че тянитесь, едри бабку, че тянитесь? Итить надоть уж давно! Солнышко запалит – как пошаркаите? Скисните ить, скисните!
Обошел каждую.
– Ты, Дашутка, все взяла? Где брусок? Чем править косу будешь? А ты, Олена?
У каждой гребеи, кроме пестерька, грабли в тугой связке с косой, лезвия обмотаны мешковиной и перетянуты веревками. Путь долгий, тяжелый – двенадцать верст через лес да болота – не шутка. Ежели в дороге чего расхлябается, времени на перевязку не достанет, ждать никто не будет. Беги потом одна по лесу, догоняй народ.
Хоть и знал Егорко, что мать уйдет в лес с косарями, а все же нет никакой радости оставаться дома одному. Проснулся он и понял: нету мамы, он один в доме. И стало ему одиноко и тоскливо. Полежал он в нерадостном настроении. Солнышко уже висело над морем, било лучами по окнам и по нему, лежащему напротив восточной стороны. Ело глаза ярким светом, лежать дальше было невозможно.
Вставать не хотелось. По пустому дому гуляли какие-то звуки; Егорко всегда их побаивался и убегал к матери. Сегодня бежать было не к кому. Осознал он вдруг, что этот застаревший страх поглощается сейчас другим острым чувством. Что ему насущно не хватает гвалда братьев и сестер, которых неосознанно, невысказанно, без памяти любил, не достает дружбы с ними, детских драк, игр, таких привычных в совсем недавнее время. Не хватает той веселой обыденности, которая сопровождала его во все годы осмысленной жизни.
Нет больше отца, его широких, сильных плеч, которые Егорко так любил оседлать.
Ушла на сенокос мать, и бабы Феклисты тоже пока нет. Одному в доме страшно.
Егорку два года назад напугал домовой. Он явственно жил в их доме, все время чего-то воровал, прятал вещи, вечно стучал в стены, в дверь, скребся за печкой и на повети. Все домочадцы знали о его присутствии, чувствовали его, и все относились к нему, как к обыкновенной, даже обязательной принадлежности деревенского дома. И почти не боялись его, потому что он никого не обижал.
А тут напугал.
Егорушко спал в горнице на деревянной лавке около стены, напротив входной двери. В этой же комнате спали на широкой, самодельной лежанке мать с отцом. Вдруг сквозь сон, сквозь глубокое забытье услышал он, как открылась тихонько дверь, и послышались тяжелые шаги, от которых подгибались половицы. Шаги приближались к нему, и Егор почувствовал, что над ним склонился и тяжело дышит кто-то. Этот кто-то стоял над ним и стоял. И даже запах от него исходил, запах старого дома, и еще чего-то старинного и душного. Егорке было нестерпимо интересно: кто же это? Он выпрастал из-под одеяла руку и протянул к тому, жуткому и таинственному. И уткнулся рукой в грубую, длинную шерсть.
Тут же по руке его сильно ударили, и Егорко заорал от ужаса и боли. Подбежала испуганная мать, села рядом, прижала к себе… А он, мальчишка, еще долго не мог успокоиться и уснул лишь на родительской кровати, лежа между матерью и отцом.
А утром пришла к ним в дом баба Феклиста, зашла за печку и выругала домового в пух и прах:
– Ты чего творишь-то, проклятушшой! Ты пошто, змееватик, внучка мово пужашь? Штобы не было больше етого! Вишь, моду взял окаянной! Рыло свое выказал. Вот с иконой приду, да с ладаном, ак будёшь знать, погана твоя морда! Загунь, штоб я больше не слышала тебя! Парня нашего вон как перепугал! Живешь, дак и живи как следоват, а нет, дак и уматывай отсель!
Егорко прибрал постель – и отец и мать всегда требовали убираться за собой. Сполоснул лицо и руки, и на кухне съел то, что оставила для него мать – вареные в мундире две картошины с солью, соленую и тоже вареную сорожку, кусок хлеба и попил холодного морошечного чая.
Бабы Феклисты все не было, и Егорко сунул ноги в шаршаки – старые истоптанные бахильи обрезки – и пошел к морю. Вся деревня ходила к морю, когда выдавалась свободная минута – на морском берегу было всегда веселее. Сел там на полувсосанное в песок, подгнившее, а оттого мягкое бревно и стал глядеть на воду.
На море была «кроткая» вода – самый отлив. И каменистые кошки выпятили на свет Божий покатые, обглоданные штормами валуны, пучки коричневых водорослей.
Но вода уже «вздохнула», потихоньку начинался прилив, и струи приливного течения врывались из-за корги в прибрежное залудье.
Далеко-далеко, за ярко-синей полосой горизонта, как бы из воды поднимался дым. Егор знал уже, что это за дым – там, в самой дальней морской голомени, идет пароход. А дымит он оттого, что двигатель его работает на каменном угле. Ему это растолковала школьная учительница Таисья Павловна. Сейчас кочегары бросают в топку этот уголь, и он при сгорании сильно чадит. Идет пароход в горло Белого моря и везет из Архангельска лес за границу. Там лес продадут, государство на этом заработает деньги, и страна наша будет жить еще богаче. Даже богаче, чем сейчас.
Прямо перед ним за каменистой коргой жировала, гонялась за селедкой белуха Маня. Она показывала Егорке из воды свою белую, гладкую и мокрую спину, кажущуюся на густой синеве морской поверхности боком резвящегося в море белоснежного лебедя, шумно выстреливала из спинного отверстия струю влажного воздуха и опять уходила в глубину за новой добычей.
– Манька, Манька! – позвал ее Егорко.
Он дружил с белухой, и та была для него вроде ручной собачки, всегда откликалась на зов и приплывала за коргу, когда он выходил на берег. Егорко приподнялся на бревнышке и замахал белухе руками. Та, вынырнув, издала гортанный звук – поприветствовала приятеля, фыркнула опять воздухом и ушла под воду.
Егорко понимал красоту моря и хотел бы нарисовать ее, но рисование не давалось ему. А так он изобразил бы и море в шторма, и в штилевую погоду, и проплывающие на горизонте пароходы, и рыбаков в черных просмоленных карбасах, и невода, и чаек, и свою подружку белуху Маню.
Он нарисовал бы свое море.
Посидел он на бревнышке, посидел… Послушал гуляющую по сердцу и разливающуюся по телу тоску. На него вдруг тяжеленным, неподъемным бременем навалилось одиночество. Ушла в сюземки мать, оставив его одного, не меньше, чем на неделю. Вокруг пластался огромный мир с этим бесконечным морем, с полями и лесами, а он, Егорко, был в этом мире один-одинешенек.
Понял он, что не вынести ему одному целую неделю без матери. Что и взаправду помрет он от тоски.
Ему невыносимо захотелось к родной душе, бесконечно ласковой и любимой – к матери.
– Егорушко, вот ты где! Здрастуй-косе, мил человек!
Бабушка Феклиста наконец-то явилась. В выцветшем платочке, в старом блеклом сарафанчике. Видно, что старушка запыхалась спозаранку со своими ягушечками, да двумя баранами, да с домашними хлопотами.
Она кое-как согнула старые свои косточки, поскрипела ими и уселась рядышком с внучком.
– Вот ты валяесся, бедошник, а овечки-то твои по деревни-то и калабродют. Их матка твоя Агафьюшка выпустила из хлева, а им куды девачче? Стоят кол мово дому, да и блеют, срамники. Ну, да я их угостила кусочками, с моима вместе и упехались куды-то. Всяко знают друг дружку, родня, дак чево… Да приду-ут оне, куды деваючче.
Она посидела рядышком на бревнышке, поглядела на море, на морскую даль и спросила:
– Ак, ты-то, мужичок, чево делать удумал? Один ведь. Али ко мне пойдешь, к бабушки своей? Я тебе и рада буду, парнишечку. Да и матка твоя мне заказывала тебя приютить.
Егорко поглядел по сторонам, фыркнул пару раз, как деревенский мужик бы это сделал, потом сказал решительно:
– Не, баба, я к маме пойду. Не могу я без мамы, заскомнал я…
Феклиста вызняла кверху руки, шлепнула ладонями по коленям.
– Поглядит-косе на его, на шаляка! Куды удумал! В сюзёмок хошь! Один!
– Куды ишше? Мама-та ведь тамогде.
– А не пушшу я тебя, парень. Один-то по лесу как пойдешь? Зверье тамогде, ведмедя! Страшшают оне… Замнут, да и все…
– А и страшшают, дак чего? Пойду, да и пойду, дойду всяко! Всяко не замячкают меня…
– А дороги-то не знашь, окаянной! Уведет лешой куды-нинабудь. Загинёшь один-то!
– А я, баба, по следам косарьим пойду. Натопали всяко благошко, пятнадцать человек, заметно всяко…
Феклиста посидела, повсплескивала руками.
– Разумник нашелсе едакой! По следам… Оголодашь тамогде в дороги, замрешь с голоду под кустом…
– Ак, ты, бабушка, положи мне кусок какой… Да и я дома у мамы поишшу. Мама всяко уж оставила.
– Не знай, чо и делать с тобой? Удумал чего не надоть, бедошник… Ты топорик положи в пестерек, да ножик, как без их?
Феклиста с растерянным видом посидела опять, поразмышляла. Ей не удавалось предостеречь от неразумного поступка своего непослушного, самовольного внучка, идущего прямо в пасти лютого зверья. Она бормотала тревожную ругань и все всплескивала руками.
А Егорко твердо сказал:
– Выйду рано утром. А сёдни, баушка Феклиста, байну бы затопить.
И он знал, и Феклиста знала, что ни один мужик в деревне не начнет серьезного дела, не помывшись в бане. Обычай таков. И отец его также всегда поступал.
Бабушка с трудом, с кряхтением, с хрустом в древних косточках поднялась с бревнышка. Махнула старой ручкой.
– Решил, дак уж чого. Ташши в байну воду, да дрова, у мня-та, мил чоловек, мочи некакой нету… Натаскашь, дак крикни, я приду, стоплю.
И пошаркала к своему дому. Оглянулась на секундочку и сказала негромко с неприкрытой гордостью за внука:
– Мужичок стал… Ишь, сам все решат…
Покачала седой, старой головой и, ступая к дому, добавила:
– Без батька теперь дак, куды деваться.
И утерла слезу кончиком платка.
Егорко долго тюкал колуном по чуркам, пока наколол дров на три охапки – этого хватало, чтобы натопить байну до крепкого жара. Отцовский топор был тяжел. Выздымать его над головой было непростым делом. Да и удары по чуркам не попадали в одну точку. Приходилось тюкать по многу раз, чтобы располовинить каждую чурку, а потом расчетверить. Отнес поленья в предбанник. Начерпал порочкой воды из колодца, залил чугунный бак, что был встроен в булыжную кладку черной банной печи. Это для горячей воды. Принес еще два ведра холоденки для самой помывки. Поставил в предбанник.
Слазил на чердак, снял с сушильной веревки высохший до звона березовый веник. Занес его в парилку и положил на полок. Потом надо будет запарить в кипятке.
Он крепко замаялся от проделанной работы – вода да дрова – дело тяжелое. Надо бы передохнуть, но Егорко пошел к бабе Феклисте, позвал затоплять баню.
А та – натодельный мастер по растопке да натопке черных бань. Совсем скоро байна пыхала во все стороны густым дымом – из продушин и из дверей. Огонь взялся за привычное дело – начал усердно нагревать выложенные сводом-печурой гранитные каменюки.
Пока баня топилась, Егорко сделал попытку собраться к завтрашнему походу. Вынес из прохода на поветь отцовский пестерь, пахнущий лесом и дичью с косачинными и рябчиковыми перьями на днище. Взялся собрать какую-нибудь одежду – не получилось. Он не знал, чего брать, а чего не надо, если идешь в лес надолго? Какую еду, и где ее взять? Матери нет рядом, и некому подсказать. Егорко еще никогда не уходил из дома так далеко, да еще и на несколько дней.
Но пришла из бани бабушка. Увидела разбросанные на полу, на лавках драные, старые братовьи штаны и рубашки и наругала внука:
– Ничего-то ты, Егорко, не толкуешь! Давай-ко, батюшко, садись-ко сюды, а я буду сказывать, чего брать, а чего не надоть. Пока байна настаиваичче.
Она порылась в местах, где лежала одежда, хоть и ношенная, зато выстиранная матерью, пахнущая чистотой.
– Кладешь сперва рубашку нательну да кальсонишки. Это, когда испотешь весь, на передевку. Опосля гляди: рубашка вязана. Это, когда ночью изба выстынет, оденешь. Вот чепец тебе батьков. В лесу нельзя без шапки. С лесин много чего на голову падат, чепец-от и оборонит. Вот косоворотка для роботы, опять, когда обмокнешь, ли спотешь ли – тоже на передевку.
Феклиста глянула на босые Егоркины ноги:
– Обувка кака у тя на ноги?
– Не знай, баба, я думал босиком…
– Вот ты, шально место, не знашь, а ето перво дело – обувка. В лесу-ту, брателко мой, босы ноги сразу и истыкашь чем-нинабудь. Коренья, да сучья… Беда! Искровишь лапы свои… Есь у тебя чего?
– Вот бахильчи, да лапти стары батьковы…
– Не-е, нельзя. Тут так понимать надоть: бахилы зальешь, и будешь водой хлюпать. Тяжелы бахилы с водой… Тебе, Егорушко, надо бы стары бахильи обрезки натить, дырявы. Оне в самой раз – в воду ступил, ноги замочил, и топай дальше, вода сама вытечет. Лето чичас, не холодно всяко. Зато можно везде ступать, ноги не обранишь.
Феклиста поразмышляла, покачала головой:
– Ладно, огудан, дам я тебе свои шаршаки. Тебе в самой раз и будут. Мне-то куды таперича? Отбегалась я по лесам…
– Вот, баба, хорошо ето, хорошо.
Когда Феклиста ушла, Егорко пошел за ружьем. Последнее дело – ходить в лес без ружья. Дичина какая выскочит, а ты с пустыми руками. Да и не страшно в лесу с ружьем.
У отца была «Берданка». Старинная, разболтанная во всех соединениях, но надежная и легкая. Егорко снял ее с гвоздя на повети и занес в избу. Намотал на конец самодельного шомпола промасленную тюленьим салом тряпку и протер ствол. Вынул затвор и посмотрел на свет в ствол. Тот был во вполне надлежащем состоянии – за ним с отцовской стороны всегда был надежный пригляд – ствольная поверхность тускло и ровно отсвечивала матовым светом.
Отец всегда выговаривал в таких случаях:
– Дырка есь, значит, пулька вылетит!
И почему-то всегда сильно дул в ствольную дырку.
Егорко тоже дунул и сказал то же самое.
Снаряженных патронов было всего только два. Остальные отец распулял на глухаринных да на косачинных токах. Страсть как любил он это дело. Была бы его воля – на них бы он и жил. Ну, два, так два. Теперь заряжать поздно. Поднес один к уху, тряхнул – звук сыпучий и звонкий. Значит, мелкая дробь – «пшенка». Отец держал ее для чирков да для рябчиков.
Жалко, не оказалось пули на случай, если вывалит медведяра. Егорко закатал бы в него пулю-то.
«Ничего, – думал он, – зато ружье имеется. Медведь самого вида ружья боится. Не вывалит, струсит он, трус тот ишше…»
Так ему рассказывал отец.
Егорко поднял берданку, решительно передернул затвор, прицелился в окошко и нажал на спусковой крючок. Затвор щелкнул.
– Во-во! – сказал сам себе Егорко удовлетворенно. – Работат оружье!
Вот так он хряпнет по медведю, ежели тот осмелится напасть.
Страхи Божии! Как Егорко не любил жаркую баню! Когда отец брал его с собой на помывку, он посиживал, скрючившись, на нижней полке и слушал, как отец, развалившись на самой верхотуре, кряхтя, повизгивая, выкрикивая какие-то несуразные вопли, хлестал сам себя веником по всему телу и еще поддавал и поддавал жару.
– Ы-ы-ы! – кричал он. – Ед-дрри в маковку! Крепко зацепило! А ну-ко ишше ожедернем! – И плескал из ковшичка кипяток на раскаленные каменья. Потом скакал на середку пола, подпрыгивал и обливал себя из ведра холоденкой. После всего этого выскакивал он в прохладу предбанника, лежал там на лавке минут пяток, сладко там стонал… А потом опять забегал на верхний свой полок…
Егорко поглядывал на это форменное смертоубийство, ежился и… завидовал. Как бы ему вот также с жару – да в ледяную воду.
А сейчас он пришел один, без отца. Посидел в предбаннике, поразмышлял… Горестные то были мысли, и Егорко всплакнул. Все теперь одному… Он не был готов к тому, что отца теперь не будет совсем…
Надо теперь быть в доме хозяином. Все делать без него и за него. И даже в байне мыться, как он. Так положено. В доме должен быть мужик.
Егорко разделся и вошел в парилку. Постоял в тяжелой жаре, скрестив на груди руки, с прижатым ко груди подбородком. Маленько попривыкнув и прокричав «у-у-ухх ты!», ринулся на верхний полок. Честно выдержал там секунд десять, больше не смог. Жар впился в тело, в каждый его сантиметрик, ударил вовнутрь, под кожу, ожог все печонки, глаза, уши, перехватил дыхание…
Егорко сдался и сошмыгнул вниз, на пол. Схватил ковшик, булькнул его в ведро с холодной водой, зачерпнул полный и выплеснул все себе на голову. Потом еще и еще… Выскочил в предбанник… Сидел там и глубоко дышал. А сердце стучало и стучало, и молоточки колотили по вискам… Не получается у него пока по-отцовски, не получается…
Он открыл дверь в парилку и долго выпускал жар. Зашел, когда стало просто тепло. Помылся.
Баня победила его, Егорко не смог ее одолеть.
Уходя, он повернулся лицом к ней и сказал мужицкие, твердые слова:
– Все равно, баинка, попарюсь я в тебе! Некуда не денесся ты, таперича я твой хозяин! Так и знай, голубушка, вот чего.
Спал он у бабушки Феклисты, намаявшийся за день, усталый мальчик.
Свой дом Егорко накрепко закрыл, так, как закрывают свои жилища все поморы: просто приставил к двери батожок. Через этот батожок никто и никогда не переступит и не войдет без спросу в дом.
Феклиста проводила его за деревню, до самого леса. Здесь начиналась тропинка на Сярт-озеро. На ней отчетливо виднелись следы большой группы людей, недавно здесь прошедших. И сам Егорко хаживал уже когда-то тут до Самосушного озера.
– Вот туто где твоя матка и топала, – сказала Феклиста.
Они посидели на маленьком угорышке, поглядели на деревню, лежащую за полем, за Белой рекой. Отсюда виднелись темно-серые крыши, расположенные рядами вдоль морского берега, и само море, сейчас, спозаранок, еще не всклокоченное резвыми летними ветрами.
В деревне орали петухи и дружно мычали коровы. Это колхозное коровье стадо выбредало со скотного двора на выпасные пажити. На море темнели очертания черных карбасов, вышедших на проверку сельдяных и семужьих неводов.
Начинался рабочий день.
Баба Феклиста все покачивала головой. Не согласна она была с затеей внука одному пойти в дальнюю дорогу. Наказывала:
– Ты, Егорушко, не сворачивай с дорожки-то некуды. Все поди, да поди, как она бежит, туда и ты. С ей отвороток нету. А закружашь, дак не робей, не бегай шальком по лесу, не убивайсе, а то силенки быстро потеряшь. Все одно – выскочишь к любой речки, ли к ручейку ли – вниз по теченьицу-то пройди, дак оно тебя, баженого, к морюшку-ту и приведет. Вся вода из лесу в мори текет. А там уж и дом, у моря-та!
Она посидела, повертелась на угорышке, с сердитым видом постучала своей палочкой по стволу корявенькой сосны:
– Ты вот што, парень, ведмедя где встренешь, дак не бойси ево. Ему самому озарко тебя увидеть, сам и умильнёт первёхонькой.
– А я, баушка, из берданки батьковой на его как нацелюсь, дак он и перепужаичче, проклятой, убежит в лес, оне боячче ружей-то, мне папа сказывал…
– За зайцами, за птичками не бегай, все равно не догонишь. Только время в затрату уйдет. И дорогу потеряшь.
Феклиста подумала, чем бы еще надоумить внучка, поглядела в ту сторону, куда ему предстояло уходить.
– Штё ишше… Как к озеру-то выскочишь, к Сярти-то, там салма будет, проливина, не широка она. Ей надоть будет переплыть. Скинь одежку, оставь на берегу и переплыви. Плавать-то умешь, аль нет?
– Всяко уж умею.
– Ну вот, на том бережку, маленько в лесочки, увидишь избу. Людев в ей нету, все на покоси. Опосля будут. Напротив, на бережку карбасок с веселками. На ем сходи за одежкой, да за пестерьком своим. Карбасок поставь на место, штобы сенокосы тебя не кастили.
– А откуда ты все знашь-то, баба Феклиста?
– Дак, ети пожни исконья наполовину наши были. Я тама с измала босиком бегала. Все мной исхожено с батькой да с маткой…
Она постояла, пожала старыми плечиками. Ей не хотелось уходить в деревню одной.
– Матке своей, Агафьюшке, поклон мой передай. Всем баженым тоже скажи, ште им баушка Феклиста кланялась.
Она тяжело привзнялась с бугорка.
– Ну, побегай с Богом, внучок.
И, глядя на его, уходящего, крикнула вдруг:
– Погодь-ко, парнишко. Погодь!
И неуклюже заторопилась, посеменила к нему скрюченными ногами. Подошла, обняла, прижала к себе. Зашмыгала, перекрестила.
– Ты вот чего, Егорушко, побереги ты себя, паренечик. Ты ведь один внук у мня, остатней. Сиротинушко. Ежели с тобой чего, я ведь помру тогдысь, стара бабка. Земляна старуха…
И Егор ее тоже крепко обнял. Он ведь сильно любил свою бабушку.
Шагал он быстро. От деревни до Сярт-озера четыре часа ходу, но Егорке хотелось поскорее попасть туда, чтобы наконец-то встретиться со своей мамой. За несколько дней разлуки он по ней сильно соскучился.
Ребята в деревне не очень-то любят, когда кто-то из них так привязан к своей мамке. Таких называют «подподольщиками», «хвостами», а то и чем-нибудь похлеще. В общем, всяко называют. И Егорко побаивался эдаких кличек. Но поделать с собой ничего не мог. Он любил свою мать беззаветно и готов был снести ради нее любые прозвища.
Тропа была непростой. То с горки на горку, то надо было пересекать вязкие места, то кривлялась она промежду деревьев, как змеюка какая. Егор, тем не менее, нигде не спрямлял путь, старательно ступал на дорожку, истоптанную сенокосами. Опасался он потерять ее, вертлявую. Только пару раз отошел маленько в сторону. Когда проходил мимо озера, вдоль проблескивающего через листву и хвою серебра воды. Эти места были ему знакомы. До сюда он хаживал со своим отцом.
Тут могли быть утки!
Он не удержался. Воткнул в край дорожки палку, на нее сверху повесил свою кепку – это была метка, чтобы не потерять дорогу. И свернул к озеру.
Егорко повторил все, что ему когда-то показал отец. Из-за деревьев, из-за кустов подкрался к береговым зарослям, перед самой водой раздвинул ветви, осторожно просунул между них ружье, потом лицо и огляделся, нет ли поблизости уток. В глаза била солнечная дрожь водной ряби. В этих ослепительных, радужных брызгах разглядел прыгающие силуэты двух уток, снующих между кувшинками.
Стрелять или не стрелять? Впрочем, у Егорки сомнений не возникло. Отец бы, конечно, подстрелил уточку и принес на сенокос в общий котел.
Он оттянул затвор берданки, положил ствол на веточку куста и прицелился. Прямо на мушке, среди желтых цветов кувшинок, в гуще ярких блесток солнечной дорожки плескались и резвились в озере ничего не подозревающие утки.
Егорко нажал на спусковой крючок.
Приклад сильно стуконул в плечо. В глаза ударила вспышка выстрела, полыхнувшая из ствола. Глаза невольно зажмурились.
И вослед вспышке бьющие по воде хлопки крыльев в панике улетающих уток.
– Промазал!
Егорко поднялся ошарашенный такой неудачей, положил берданку на плечо и побрел к дорожке. Представил, какие слова сказал бы ему сейчас отец? Наверно, ничего бы не сказал, а только покачал бы головой, махнул бы рукой и побрел бы куда-нибудь прочь от него, мазилы… Егор уже переживал такие моменты. Горькие они и противные… У тропинки он присел на кочку и погоревал. Все, одного патрона у него уже нет. Одного из двух. Один только и остался. Хоть бы его не потратить впустую. Как тогда от зверья отбиваться?
Но в другой раз выскочил на дорожку заяц, увидал мужичка с ружьем, да как сиганул в сторону. Как тут удержишься? Руки сами подняли берданку, палец сам нажал на спуск. Опять шарахнул выстрел… И в глазах замелькали белые лапы стремительно улепетывающего зайца.
«Неужели опять профукал?»
Егорко с бешено стучащим сердцем пошел смотреть то место, куда должна была ударить дробь. Понимал, конечно, что не найдет там ничего. Ничего и не нашел.
Что тут поделаешь? Мазила он! Как есть, мазила, пустое место, а не добытчик. Если будет и дальше так стрелять, наголодаются они с матерью, лесной дичинки-то и не попробуют…
С такими вот мыслями положил он ружье на плечо и уныло побрел дальше.
Теперь, оставшись совсем без патронов, Егорко оказался один на один со всем лесным диким зверьем, безо всякого сомнения, обитающим среди кустов да деревьев в великом множестве. Темные сгустки сучьев в кронах елок и сосен, возвышающиеся по сторонам дорожки вывороты деревьев, черные, торчащие из земли корневища казались ему злыми чудищами, готовыми в любую минуту напасть. Егорко наставлял на них ружье, целился и, состроив страшенную физиономию, злобно, гортанно выговаривал:
– Чего это ты, гад, рожу-то на меня выпятил! Я чичас вот пульну в твое рыло пулей, дак узнашь у мня! Кокну, да и все! Поди-ко прочь, змееватик!
Он одолел уже большую часть дорожки и все поджидал, когда же начнет она спускаться вниз, к озеру. Ему так сказывали, что в конце пути будет этот спуск. И вот тут навстречу ему попалась Евлалья, молодая колхозница. Она вывернулась нечаянно-негаданно из-за деревьев. В коротких бахильцах, с закатанным выше колен, выцветшим подолом старого сарафана, раскрасневшаяся, запыхавшаяся. С видно что пустым и легким пестерьком на спине. Беленькая косынка ее сбилась на затылок, отчего волосы слегка растрепались. Лицо красное и… доброжелательное, как у большинства деревенских женочек. Выбежала навстречу, всплеснула руками и, крикнув:
– Ох, темнеченько-то мне! – как шла, так и села на бугорок.
Сильно, видно, испугалась встреченного неожиданно мужичка с ружьем. Вгляделась и заулыбалась:
– Ак, ты ште ли, Егорушко? Ты-то во стрету-то мне и попал!
– Я, кто ж ешшо, – важно, по-мужицки ответил Егор. Так положено в лесу встречаться мужику с женочкой, а не прыгать от радости, не собачка он маленькая всяко.
– Ак, куды наладилсе-то, паренечек?
– К мамы иду, в сюземок. Помогать тамогде нать.
– О, дак я оттуль и попадаю…
И поведала Евлалья, что «травишша в сем годе страшенна», что «работушку надоть будет на два дни продлить, потому как не поспеть убрать ето сенишшо, как хотелось, за четыре-то ноченьки. Надоть все шесь»…
– А Агашка, матерь-то твоя, с нами и робит. Вся исприбилась, бажена. Все скоре да скоре ей надоть. Парень, грит, один у мня в доми-то осталсе… А ты-то сам-то к ей и бежишь. Вот уж ей радось-то будет…
И Евлалья с удовольствием чмокнула пару раз губами:
– Работнича она самолучша, матка твоя…
Поморский порядок требует поинтересоваться, куда и зачем идет человек? И Егорко спросил:
– А ты-то почто в деревню летишь, тета?
– Ак, хлеба-то мало будет на эстолько-то ден. Сам разумешь всяко. А ишше две косы хрупнули, о каменья треснуты… Надоть замену принести. Косари стоят, ждут меня.
Уже убегая, поинтересовалась:
– А дробовку-то почто ташшишь? Дичину каку чикнуть?
– Не-а, ошкуя боюсь, озарко мне без ружья-та.
– Рад он тебя порато… Не бойсе ты его, Егорушко. Он первой в штаны наложит, ежели встренутесь. Я дак в умах не вожу.
И вдруг она всполошилась, у нее было еще много непеределанных дел:
– Карбасок-от на место поставь, паренечок.
И умчалась в деревню с пустым своим пестерьком.
А вот это была уже забота-заботушка! Лодку в самом деле надо будет возвращать, а значит – самому голышом переплывать на другой берег.
Он спустился к Сярт-озеру. Перед ним лежала салма, не широкий пролив посередке озера. А по бокам – справа и слева раскинулась серо-голубая озерная ширь, убегающая к дальним, темным полосам лесов, в легкой ряби падающего с боку на воду летнего ветра – шелонника. С белыми облаками, улетающими за горизонт, утыканный острыми вершинами высоченных елок.
На берегу, в конце дорожки, стоял уткнувшийся носом в песок тот самый карбасок. Был он привязан за веревочку к тоненькой прибрежной березке, словно бычок, вернувшийся с прогулки и ждущий теперь хозяев.
Егорко поднял из кормы старое дырявое ведро с помятыми боками и вычерпал из лодки воду. Это всегда первое дело. Положил на заднюю банку свою поклажу, поставил в нос берданку и оттолкнулся от берега, переплыл озерную проливину.
На противоположном берегу никого не было. Только пошумливала на ветерке желтая треста, да кричало на елках растревоженное воронье, охраняющее подросших уже птенцов.
Лодка с легким шелестом наползла носом на берег. Егорко посидел на банке, послушал звуки – лес, озеро, ветер. Голосов косарей не было слышно. Значит, все они и его мама – где-то далеко. Сходил к сенокосной избушке, там тоже не было никого.
Значит, надо все делать и все решать самому.
Он занес свой пестерек в избушку, оставил там в сенях, на него сложил и одежду. Остался в одних трусах. И пошел опять к озеру, к лодке. Столкнул ее с песка и на веслах переплыл на другой берег. Привязал лодку к березке.
Егорко все сделал так, как бы поступил любой мужик из деревни – оставил карбас человеку, который потом придет на озеро и которому нужна будет переправа.
А сам ступил в воду и поплыл к избушке, к одежде, к маме.
Плавал он по-собачьи и совсем худо. В другой раз испытал бы он жуткий страх от дикого, неведомого лесного озера, от одиночества в этом огромном, чужом пространстве, в котором никогда раньше не бывал, от опасной, глубокой водной бездны, которую надо было преодолеть во что бы то ни стало.
Но впереди его ждала, очень ждала его мама, и встречи с ней он тоже ждал со всем своим детским нетерпением. И страх сам собой куда-то уходил.
Движенье получалось трудно. Егорко перебирал перед грудью руки, согнутые в локтях, загребал воду по себя, загребал… Долго и тяжело работал ладонями… Наконец, стало казаться ему, что стоит он на месте, и берег, к которому хотел он приплыть, оставался все также далеко, не приближался.
Руки, наконец, совершенно устали. Егорко понял: еще маленько и все… И он не знал, что ему поделать с этой усталостью. Она мешала ему приплыть к матери, доплыть…
Заливший руки свинец давил и давил, тянул в глубину его маленькое тело.
И в этот последний момент своей беспомощности увидел Егорко лицо своего отца. Спокойное, доброе, спасительное.
– Помоги ты мне Христа ради, папа! – взмолился он, прокричал из последних сил с уже залитым водой ртом. – Тону ведь я!
И отец помог. Проговорил спокойно и твердо:
– Помнишь, сынок, показывал я тебе, как на спине можно отдыхать? Переворачивайсе-ко, да ложись на спину.
И Егорко перевернулся и сразу стал опять тонуть.
– Ты тело свое, парнишко, вытяни, да руками, да ногами его поддярживай! Как будто выталкивай маленько себя из воды…
Отец был рядом и учил, учил…
И Егорко отдохнул. Лежать на воде оказалось совсем не сложно.
– Есть силенки? – спросил отец через какое-то время.
– Есть, папа, есть! – радостно ответил ему Егорко.
– Ну, теперь опять давай-ко на грудь вертайся. Плыви, пока снова не опристанешь.
Егорко снова поплыл по-собачьи. Так он отдыхал и плыл, отдыхал и плыл. Отец все время был рядом, подсказывал.
Вот и берег. Егорко выполз на песок и оглянулся, чтобы встретиться взглядом с отцом, заговорить с ним опять. Отца с ним больше не было.
Потом он долго лежал на берегу, потому что сильно устал. Наконец поднялся на колени, сел на траву и, уткнув лицо в колени, заплакал.
Ему было бесконечно жаль, что отец, бесконечно любимый им человек, опять куда-то пропал, снова исчез из его жизни.
Он пошел в сенокосную избу, где в бригаде заготовителей сена жила в эти дни Агафья, его мама. Никого там не было.
На полу лежал березовый голик – кто-то не успел подмести пол. На столе грудой лежали непомытые кружки, миски и ложки, посередке стола – большая кастрюля и железный чайник, черный, обгоревший, служащий этой избе верой и правдой многие годы.
Егорко сполоснул железную кружку и налил в нее из чайника холодный, настоявшийся на брусничном листе чай. Жадно его выглотал: очень ему хотелось пить. Посидел, подумал: что же дальше-то делать? Никого пока нет, но он-то здесь! Он пришел сюда, в избушку, в которой царит кавардак. Он должен быть вместе со всеми, должен помогать!
И Егорко начал помогать.
Собрал он со стола в висевший на гвозде в сенях веревочный куток всю грязную посуду и отнес к озеру. Там песком и травой всю ее отшоркал, сполоснул озерной водой и отнес чистенькую в избу. Оттер стол мокрой тряпкой и уложил посуду рядком по самому его краешку. Получилось красиво – стол заблестел и как бы обновился.
Потом Егорко взялся за пол. Сначала подмел его голиком, затем взял из угла половую тряпку, чохнул на пол два ведра озерной воды. Кое-как оттер замызганные доски. Еще раз пролил на пол чистую водицу и вытер тряпкой насухо.
Мамина и бабушкина школа мытья полов не пропала даром.
Устал Егорушко. Прилег на нары на минутку – так он решил – и проспал крепким сном, наверно, долго: намаявшийся маленький его организм нуждался в отдыхе.
Разбудила его хлопнувшая входная дверь и женский возглас:
– О, дак хто ето тутогде полеживат? Какой-такой мужичок?
В тускловатом предвечернем свете, посреди лесной избушки стояла какая-то молодуха. В старенькой, драной вылинявшей кофте, в неопределенного цвета такой же драной юбчонке, в скособоченно повязанном платочке. Спросонок Егорко не узнал ее.
– Ты ли ето, Гошка? – спросила женочка.
– Угу, – отвечал он, – я ето и есь.
– Ак ты откуль взялсе-то, шально место?
– Из деревни, откуль ешшо.
Егорко уселся на краешек нар и начал протирать сонные глаза.
– Ак, сам ште ли прибежал?
– Ну.
Женочка присела на лавку и изумленно раскрыла рот:
– Са-а-ам! Как не забоялсе-то? Страшно ведь одному-то, страшно ведь!
– А чего, у мня дробовка вон…
– Малой ведь ты совсем, Гошка. Одному через лес…
Егорко понурил голову и сказал:
– К мамы я хочу. Вот и пошел…
– Ак, меня-та не признал ште ли, паренек?
Егорко уставил на женочку глаза и видел только одно – что-то родное, деревенское.
– Не, тета, не признал.
– Дак я ведь Татьяна, Олеши Новоселова, дружка твово матка.
Она вдруг остановилась посреди пола, растопырила по сторонам руки:
– А матерь-то твоя, Агафьюшка-та, жде-ет тебя, жде-ет! Быват, ште и поревит, как ждет…
Тут Егорко вспомнил ее. Она еще чаем его угощала, когда он приходил к Лешке в гости по какому-то рыбацкому поводу.
Хорошая она, Татьяна, и добрая. Поведала она ему, что в сенокосной артели имеется у нее еще одна «роботушка» – быть поварихой. Вот она и пришла пораньше, до того, как косари да гребеи закончат сегодняшнюю работу. Надо сготовить ужин.
– Ох темнеченько-то, радось-то мне кака! Ты-то, голубеюшко, спомог-от мне как! Вон уж, подиткосе, полдела за меня сробил! – причитала она и громко радовалась. – Ну, придут, дак всем расскажу про тебя, про роботничка!
Вместе они развели костер. Егорко бегал за водой к озеру и обратно, снова за водой, ходил в прилесок за сушняком, рубил сучья топором, подтаскивал к кострищу, помогал чистить и варить картошку… Оксенья пошумливала, похохатывала, разворачивалась бойко и ухватисто. Звонкий ее голос улетал в озерные и лесные дали, звенел в пространстве.
– Экка бяда-а, крупы маловатенько осталось, не хватит на все дни… Зато картошечка-та есь у нас! А мы с ей-то и проживем сенокосье. С голодухи-то всяко уж не помрем! Проживе-е-м, Гошка!
Когда прозрачный июльский вечер размыл своей легкой акварелью очертания деревьев, когда наплывающая белая ночь накинула на озеро, на лес и на людей воздушное серебряное покрывало, лес вдруг заполнился звуками. То были голоса косарей, возвращающихся со страды. Вот разноцветная толпа замелькала в прореженных просветах деревьев.
Вот на опушку вышли люди.
Егорко матери сразу не увидел, но побежал к ним. Мать разглядела его первой, выбежала к нему из толпы. Опередила всех.
– Егорушко, сыночок! Ты откуль тут?
Она обняла его, прижала к себе и встала перед ним на колени. От нахлынувшего волнения, от радости, захлестнувшей грудь, она не могла стоять. А Егорко прижался к маме, обхватил шею, заплакал навзрыд и только и смог сказать:
– Я, мама, соскучилсе по тебе! Страхи Божьи как…
И люди все ему обрадовались. Подошли, окружили, назадавали вопросов:
– Как там мои?
– А мои как?
Егорко был для них доброй весточкой из деревни, от их жилищ, от родных.
Вечер был теплый, и работники не пошли ужинать в избу.
Усталые, они сидели вокруг костра, стучали ложками о миски, ели кашу, пили брусничный, несладкий чай и вели негромкие разговоры. И легкий ветерок уносил их слова вместе с вечерней росой в распахнутый, прозрачный простор озера и мягко опускал на успокоившуюся к концу дня воду, в которой отражалась закатная ярко-рыжая заря.
Подъем в сюземке в пять утра.
Егорко проснулся на нарах вместе со всеми. Косари лежали на полатях вповалку, рядком, друг за дружкой. Вставали дружно, хотя и постанывали, и кряхтели. Но собрались быстро.
Вышли.
Сам сенокос был в километре от избушки. Егорко полусонный, расслабленный радостной встречей с матерью, брел позади всех и нес маленькую косу. Самую маленькую. Она по размеру не подходила ни к одному из работников и была взята на всякий случай, «для запасу». Вот и пригодилась. Егорко нес ее радостно, с гордым видом равного со всеми косаря.
А косить он не умел совсем. Ох, какое же это тяжелое и хитроумное дело – скашивать траву косой-горбушей! Попробуйте поработать, скрючившись в пояснице, поразмахивать ею несколько часов подряд, долго и нудно срезать тяжелую густую траву! Не получится без сноровки и упорной тренировки. А тут девятилетний мальчик…
Но Егорко очень хотел помочь своей маме. Ну и, конечно, внести свой посильный вклад в общее дело деревни, в колхозное дело!
Его поставили выкашивать кулиги – затемненные, спрятанные в уголках пожень участки. Косари стараются не углубляться в них – слишком суедельное и непродуктивное это занятие – ковырять траву во всяких там узких отворотках. Ставят на них обычно тех, от кого мало толку на суземных просторах – слабосильных или неловких работников. Егорко как раз таким и был.
Матери некогда было его обучать. За него взялся сам бригадир Перелогов, напористый, доброжелательный мужик.
Он подвел парнишку к довольно широкой кулиге, глубоко уходящей в лесные заросли, и сказал:
– Смотри-ко, Гошка, как надоть!
И пошел с косой вперед.
Перелогов подошел к краю кулиги, крепко взял рукоятку косы двумя руками, склонился над травой, сделал широкий замах влево и резко секанул правую сторону.
– Р-р-раз, – сказал он громко.
Тут же в продолжение полета косы пошел замах вправо:
– Два-а!
И пошел махать, передвигая вперед одну за другой ноги:
– Р-раз – два! Р-раз – два!
Поверженная трава ровными пластами ложилась перед ним по обе стороны.
Обернулся, повернулся к Егорке и приказал:
– Таперича пробуй сам! Давай-ко, колхозничок!
Егорко стал пытаться повторить движения бригадира. Наклонился, секанул в одну сторону. Кончик косы уткнулся в корневища травы, застрял в них. Еле-еле удалось выдернуть лезвие из тугих сплетений. Замахнулся с другой стороны. На этот раз воткнул косу в землю.
– Не пойдет так дело, – сказал бригадир совсем без укоризны, – ну, дак и не тушуйсе, парнёк, сперва не у кого не идет справно. Ты давай-ко присматривай получше, да и повторяй.
Он поправил косу брусочком и стал терпеливо показывать, как держать ее в руках, как делать замах, как следить за тем, чтобы лезвие срезало траву над самой землей, а «не прыгало туды-сюды».
– Чем ближе к земельке, тем длиньше трава, а, значит, и сена больше, да зарод толше. Не режь травку в серединку, а режь во весь росток!
Егорко долго пыхтел, пока у него стало что-то получаться. Бригадир потом подошел и оценил:
– Ты, Гошка, справной мужик-от! Вон травы навалял эстолько! Больше, чем я, куды мне до тебя-та!
Егорушко, хоть и понимал, что немилосердно перехваливают его, а все же маленько загордился.
– Ты, дружочок, заканчивай-ко кулижку-то, да, когда зашабашишь, дуй-ко на речку. Надоть окуньков косарям на уху наудить. Все на каши сидят, бажены, да на картошки. Надоели оне, страхи Божьи! Удить-то умешь?
– Умею, а как же, – важно сказал Егорко.
– Ну а умешь, дак и валяй.
Перед уходом на речку Егорушко глянул на пожню, на косарей. Средь высокой травы, между разноцветьем женских сарафанов и платочков сверкали на солнышке и повизгивали лезвия кос и журчали ручейки разговоров и перекличек женочек, мерно покачивающихся в ритмах косьбы и медленно уходящих по своим прокосам в луговую даль. Среди них была и его мама.
Бригадир и подсказал, где взять готовую уду. Она стояла прислоненная к одинокой березе, на обрывчике над речкой, впадающей в Сярт-озеро. Там же, в консервной банке, спрятанной между торчащих над землей корневищ, хранились и навозные черви, припорошенные жирной черной земелькой, накрытые свежей зеленой травкой, живые и ядреные. Все это хозяйство какой-то заядлый рыбачок приготовил, но воспользоваться пока что не смог, потому что вместе со всеми был на сенокосе.
Егорко любил рыбалку. Еще прошлым летом он приноровился удить ершей на деревенской Белой реке, и его семья постоянно хлебала и нахваливала уху из его рыбешки. И его, Егорку, нахваливала, а уж как ему это нравилось!
– Добытчик растет у нас, – говаривал отец, – завалил батька с маткой свежой рыбой!
Он взял уду, выбрал червяка пожирнее и с трудом наживил на крючок – такой тот оказался верткий.
– Ты у мня, брат, повертись ишше, повертись, некуда ты все равно от рыбака Егора Ондреича не денесся, а будёшь рыбу мне ловить. Так и знай! – сообщил червяку Егорушко и забросил удочку.
Довольно споро он натаскал окуней – штук шестьдесят. Окуни клевали без устатку. Наверно там, на дне омута, их были сотни, а то и тысячи. Егор принес от избы старое, дырявое ведро, сложил в него рыбу и отнес стряпухе Татьяне. Вот уж она обрадовалась:
– Слава те, Осподи, дитятко, не ведала уж я, чего и варить-то нонеча. Все кончаичче. А ты, Гошенька, рыбы навалил эстолько!
Взяла она из избы два наточенных ножичка, переделанных из сломанных кос, и они с Егоркой понесли окуней на озерный бережок.
Там рыбу почистили, да промыли. А потом, когда до прихода косарей оставалось совсем немножко, Татьяна навела уху. Попросила рыбачка приготовить для засыпки картошку.
«Да штоб нетолсту шкурку сьимал».
Достала из общего мешочка соль, вытащила из газетного кулечка какие-то травки и высыпала все это в кипящую уху… Сидела рядом с котлом и все распробывала, доставая варево деревянной ложкой, фыркала, причмокивала. Потом закатила глаза, секунду поразмышляла и наконец твердо сказала:
– Кажись, готово!
Котел висел над углями на перекладине, ждал едоков, от него исходил невероятно вкусный дурман, заполнивший все окружающее пространство. Егорко, голоднющий, похаживал вокруг, вдыхал этот аромат и вздыхал, и страдал. Ему очень уж хотелось, чтобы наконец пришли с пожень косари, чтобы вместе с ними сесть у костра…
Нагрянули наконец они, хмурые и голодные. Но на подходе запотягивали носами, заулыбались:
– Эт чево у тебя, повариха, за кушаньё за тако? Вкуснотишша-та кака! Чего, бажена, наварила-та?
А та и рада ответить:
– Не меня хвалите, а благодетеля нашего, Егорку Агафьиного. Он, батюшко, рыбы наловил, да начистил. Я-та чего, сварила, да и вся недолга…
Потом артель сидела на бережке и нахваливала Егорку и нахваливала. И мама его, Агафья, очень рада была за своего сыночка за то, что растет он тружеником, и за то, что народ им доволен.
И Татьяну тоже хвалили. Она посиживала около костра разрумянившаяся от добрых людских слов, довольнешенькая.
Егорко был на седьмом небе. Ему хотелось еще чего-нибудь сделать для артели полезное. Только не знал, чего.
И висел опять над избушкой, над людьми, над костром, над лесом и озером длинный, тихий, слегка пасмурный вечер, наполненный звонкими колокольчиками трелей лесных птах, трескотней кузнечиков, легким шелестом маленьких волн, засыпающих в прибрежной траве.
Познал Егорушко в сюземке всякий труд по заготовке сена. Косил он траву, научился косить не хуже других. Только силенок у него не хватало для широкого и могучего мужицкого замаха. Освоился, как сноровистее сгребать подсохшее сено, и вместе с гребеями-женочками широко и легко орудовал граблями. Особенно приноровился он участвовать в постановке зародов.
Мужики-метальщики нанизывали на вилы огромные охапки сена и с бодрыми покрикиваниями забрасывали их на возрастающий зарод. А Егорко с какой-нибудь легковесной сноровистой женочкой ждали охапку наверху. Подхватывали они сено, раскидывали по верхушке зарода и утанцовывали – уминали. Задача заключалась в том, чтобы уложить его ровно, не утяжелить или не ослабить какой-нибудь бок, не скособочить весь зарод. От уминальщика и зависит, простоит ли он всю зиму один в лесу, не рухнет ли от ветра или от гнета снега.
– Поберегись! – кричали мужики и с кряканьем, с уханьем наваливали на самую верхотуру громадную кучищу сена. И Егорушко с напарницей раскидывали ее по всей верхушке, и все повторялось сначала.
Когда вилы у мужиков переставали доставать до уложенного верха, Егорко выхаживал по зародовой «крыше» мерными шагами, из конца в конец. Высматривал, все ли стороны ровно уложены, уминал, выравнивал укладку. Потом кричал вниз:
– Имай роботника!
И спрыгивал с зарода. Его подхватывал кто-нибудь из мужиков. Он ловил, обхватывал его руками и обязательно падал вместе с Егоркой. Лежал с ним и выговаривал:
– Ну, Жорка, ну и велик ты стал! Равзе удёржишь эку тяжесь!
И мужики, стоя вокруг, дружно и весело смеялись.
Потом все обходили зарод вокруг, разглаживали его граблями, выравнивали…
И стояли теперь они, красивые, ухоженные эти зароды, по всему сюземку.
Зимой, когда в ледяной корке будут стоять реки и озера и толстый, утрамбованный ветрами снег уляжется на уснувшей, промерзлой земле, сюда придут из деревни пустые подводы, запряженные колхозными лошадками и крепкие, озябшие мужики вилами перебросают сено в дровни. Утопчут, умнут его, перемотают веревками пухлые возы. И лошадки под бойкие вскрикивания своих возниц уволокут сено в деревню. Там его уложат в копны и стога в ометах, что рядом со скотным двором, с конюшней. И будут кормить колхозную скотинку-животинку всю зиму и всю весну. И будет продолжаться деревенская жизнь.
За эти жаркие дни и душистые вечера сенокосной страды насмотрелся Егорко всяких разных цветных картинок крестьянского бытия, подивился сложности человеческих отношений и проник в такие сердечные глубины, которые были немыслимы для его понимания совсем недавно.
Деревенская жизнь казалась простой и понятной. И люди, его односельчане, тоже были обыкновенны, и тоже понятны и просты. А теперь, по прошествии всего нескольких дней и ночей пребывания в сюземке, обыкновенные деревенские люди оказались куда как заковыристее, с совсем необъяснимыми для него поступками, каждый со своими привычками, со своим норовом. Оказалось, что жизнь эта вовсе и не обыденна и не так уж размеренна, и что в ней множество загадок, разгадать которые ему пока что было не дано.
Понасмотрелся Егорушко, понаслышался всякого и разного, много чего в себя впитал. Открылись ему невиданные раньше картины человеческих отношений, сложные, противоречивые, раскрылись разные характеры. Впервые увидел он и воочию осознал, что и люди в деревне живут совсем не похожие друг на друга, чего он до этого просто не замечал.
И эти новые впечатления запомнились ему навсегда, и память о них он пронес через всю жизнь.
Плехает и плехает в сторонке о берег озерная волна. Над сиреневой от дальнего заката водой, над прозрачным покрывалом вечерней росы, распростертым над озером, висит-покачивается тонкий серебряный серпик луны. Отмеривает кому-то долгий век неугомонная кукушка. И кто-то, словно не устающий плотник, стучит деревянным молоточком о сухое дерево. Это черный дятел-желна долбит своим желтым клювом верхушку просохшей, давно умершей ивы.
На лежащем на траве толстом стволе упавшей березы сидят двое косарей, два уставших после тяжелого дня молодых парня. Слушают кукушку, глядят на озеро, разговаривают. Вечеряют.
– А и не жалко тебе его? Дядька ведь наш с тобой… Семейку егонную всю таперича угнали. А почто? Жалко ведь, загибнут тамогде оне в голоду, да холоду… Сывтыкар, бают, какой-то. Змерзнут оне…
– А чего ето змерзнут? Можа, тамо где теплынь кака стоит? Можа, радуичче он в том Сытывкари, али как там его…
– Да-а, теплынь… Тебе бы таку… Вон, Олександр-от Лукич помер уж тамогде. Написал кто-то… С тоски, да с холоду.
Помолчали они. Тот, который задавал вопросы, все переминался на бревнышке, не сиделось ему.
– Почто ты ето, Федька, письмо-то написал на мужика-та? Наврал ведь в ем, все наврал… Его и замантифонили куды-то. Жалко мне его, не виноват он не в чем, дядя-та наш… Помрет семья.
– А я ето смышляю, чего ты морду свою от меня воротишь, двоюродник? Откуль остуда промежду нами пошла? Из-за дядьки, значит…
– Оттуда и есь!
– Да-а, не виноват… А ты вспомни, Тимоня, как матка моя копейку у него просила на новы сани. Дал он ей? Вот, и не дал. Сестры своей! Надо-то было сколько-то рубликов… А ишше сказал: пускай, грит, мужиченко твой сам робит, а не на печки полеживат.
– Ну а ежели батько твой попиват, дак чего? Не соврал дядька-та. А ты сразу письма писать…
– А и чего? Мироед он и есь! Кулачья морда! Все ему больше всех надоть было. Три коня, да две коровы… Куды естолько?
– Дак он ведь сам и гробилсе над имя. Да на поли, да на сенокоси… Сам все. Не коналсе не у кого… У людев не канючил.
– Сам, да сам! Заталдычил… Нечего было гогольком хаживать по деревни, в хромовых сапогах. Погляньте на его, люди добры… Вот таперича пущай в Сутыкари своей походит. Там ему покажут хромовы сапожки…
Так сидели и мирно судачили они, колхозные парни на берегу засыпающего озера, под серпиком луны, среди шелеста травы и пения ночных птиц. Двоюродные братья.
Пелагея Маезерова, самолучшая гребея, колхозная звеньевая, крепкая женочка, вдруг занемогла. Рабочий день подходил к концу, и солнышко, спустившееся с зенита к самому закату, уже цеплялось за острые концы самых высоких елок, а она вдруг закричала раненой лебедушкой. Ничего не предвещало беды. Пелагея, особенно не торопясь, переваливала тыльником граблей к уже почти сметанному зароду тяжеленную кучу сена – и на тебе: встала на колени, обхватила двумя руками живот и повалилась на бок. Женочки сгруппировались вокруг, стояли и не знали, чем могут помочь?
– Дак чего оно с Пелагушкой-то тако? – спрашивали друг у друга.
– Ак, она цельной день сегодни приплакивала, чего-то у ей болело. Не знамо чего, робила, да робила, всяко с ног не падала…
Так рассуждали колхозницы. А Пелагея поднялась вдруг на нетвердые ноги, поглядела вокруг вытаращенными, видно, от боли глазами и с громкими стонами, держась за живот и качаясь из стороны в сторону, направилась в ближний лесок.
Она так шла, поднимая и резко опуская правую руку, несколько раз крикнула:
– Не ходите за мной не хто! Не ходите!
Но двое все же пошли – свекровка ее Наталья, да троюродница Алевтина. Та уж не могла не пойти, крепко она всю жизнь любила Пелагею.
– Ште оно с ей тако приключилось, с женочкой нашой, – судил-рядил народ, – кака-така лихоманка?
– Ребеночка она несет, – знаю я… – сказал кто-то.
И все замолчали.
Пелагея родила прямо тут, в лесочке. Роды были скоротечные, с обильной кровью. Был выкидыш.
Женщины ей, как могли, помогали.
Пелагея сидела на земле с окровавленным подолом, держала на ладонях маленького человечка.
– Вон, уж не шевелится. Перестал, – сказала спокойно троюродница, – помер он.
А Пелагея сидела, растопырив колени, держа в руках мертвое свое дите. И плакала навзрыд, и плакала.
– Говорила я ему, змееватику, куды ты меня гонишь, несу ведь я… А он, проклятой, нечего, говорит, ты баба крепка, стерпишь…
Она не знала, куда положить, куда девать мертвого ребеночка? Но из рук его не выпускала, прижала к груди.
– Ты, говорит, лучша звеньева, куды без тебя… Надо, говорит, идти, поди и не спорь… Не срывай колхозной план… Дурак проклятой! А я сено сгребаю, а у мня в глазах красны уголья… Вот и догреблась, без сыночика и осталась… Лучша звеньева…
Она посидела, постонала, потом умолкла и тихо сказала:
– Чего таперича мне Николай мой скажот? Он ведь сыночика-та жда-ал…
Не сдержала она рыданий, когда оторвала от груди окровавленный комочек. Аккуратно, как живого, положила в сторонку на травку, подошла к березке, стоящей рядом, и около нее вырыла руками яму. Обложила дно сухими сучьями и листьями. Подняла с земли крошечное тельце, расцеловала его всего и уложила на приготовленную постельку. Сняла с головы белый платок и обернула в него своего мальчика. Как в саван. Потом посидела над ним, постенала, как над родным покойником плачут поморские женщины, и завалила земелькой.
Похоронила.
Собрался вокруг народ. Ей никто не мешал. Все молчали.
А Пелагея склонилась над свежей могилкой. Сказала:
– Прощевай-ко, ребеночек мой, любименькой!
И, подняв к небу рот, завыла смертельно раненной волчицей.
Он давно, с деревенской школы, любит ее, она его. Они любят друг друга – молодой колхозник Кирюха Долгов и столь же молоденькая колхозница Настя Шмакова. Об этом знает вся деревня. Гремит и гремит на камушках лесной ручей Мошница, где-то на озере оголтело квакают лягушки. Голоса влюбленных звучат приглушенно.
Они сидят рядышком на берегу ручья, глядят на воду, прижавшись друг к другу плечами.
– Ндрависся ты мне, девка, – горячим шепотом сказывает Кирюха, – давно уж, у попа когда учились… Все я у тебя уроки списывал, штебы, значить, поближе к тебе быть.
Кирюха наклоняется немного вперед, вытягивает шею и заглядывает Насте в лицо. Долго на нее смотрит, хлопает влюбленными глазками, щурится. Физиономия у него счастливая и отчаянная. Он явно хочет сказать девушке нечто важное, давно выношенное.
– Люба ты мне, вот что. Обженитьсе хочу на тебе, Настасьюшка, стрась как хочу.
А та приотворачивает от него в смущении голову. Говорит как бы в сторону, кокетничает.
– А люба, дак и чево? Сватов-то чево не присылашь? Давно бы уж… Я ведь обжидаю…
Кирилл шумно вздыхает, говорит жалостливо:
– А матка моя бурчит. Грит, оне в богачестви живут, нам, грит, не ровня. Киселя кажинной день хлебают. Тебя, грит, Кира, за печкой держать будут. Им чево!
Настя куксится, теснее жмется к жениху, лаково-твердо выговаривает:
– А пусь оне попробуют на тебя… На мово желанного. Я тогды им устрою жись…
И Кирюха, крепкий парень, поднялся вдруг над землей, над травой, и девицу свою на руки поднял, и понес ее куда-то. Унес.
Егорко так и не понял, куда и зачем?
С полудня всем объявили:
– Завтра утром воротишше!
А это значит, конец сенокосу, все возвращаются домой.
И Егорко сразу побежал на речку, за окунями. Вся артель попросила его:
– Натаскай-ко, парнишечко, окуньков. Стрась как ушки напоследок похлебать хочче.
Он все успел, поспела и уха.
А вечером, на самом закате, косари и гребеи закатили «отвальную».
На западной стороне во всю небесную ширь и высь полыхал оранжевый закат. И серые облака, окантованные золотой краской, были разбросаны по всему цветному пространству. Казались они стадом овец, разгуливающих по небесным пажитям.
Сенокосный народ, еще пару часов назад еле-еле принесший ноги с пожень, окончательно уставший, полуголодный, скрюченный тяжелым трудом, вдруг распрямился и поднял опять голову.
Народ наконец огляделся вокруг. И оказалось, что кругом шумит и колышется цветной лес, бушует вечная природа, блестит всеми красками озеро и шебечут птицы. И что вот уже завтра всех ждут родные очаги, свои хозяйства с тяжелыми, но необходимыми и близкими сердцу заботами, где звенят детские голоса.
Деревенский люд, нахлебавшийся свежей ухи, наевшийся ячменной каши, напившийся горячего чайку на брусничных, морошечных да клюквенных листочках, расселся вокруг костра на озерном бережку.
И, как всегда в такие минуты, русскому человеку захотелось петь.
Все вдруг, словно проснувшись, загалдели:
– Ну-кось, ты, Онисьюшка, запой-ко давай чего-нинабудь, штебы сердечко проняло.
– Веселенько давай, веселенько! – подхватили сидящие поодаль.
Молодуха Онисья, первая запевала и деревенская красавица, поправила концы ситцевого цветастого платочка, разгладила их на груди… Распрямила плечики. Помолчала, оглянулась вокруг со смущенной улыбочкой, мол, не судите строго, ежели чего не так… Закрыла глаза и звонко и громко затянула:
Не бела заря занимаичче,
А то парень молодой разгуляичче
На угори как да на угорышки…
Она запевала, народ подхватывал. Все хотели попасть в такт, не у всех это получалось, потому что не все умели петь, у кого-то совсем не было голоса. Но после тяжелых сенокосных дней и ночей людям нужна была разрядка. И песня получилась громкой.
Когда она закончилась, стали просить:
– Ишше давай, женочка! Другу давай!
– А каку таку?
– А хоть бы и «косу оборочку» спой.
Тут Онисья встала, подошла поближе к огню, к середине сцены. Подбоченилась. Одна рука на поясе, другая, с платочком, поднята над головой. И пошла приплясывать в маленьком круге, да напевать:
Я стояла на угорочке,
Сарафан с косой оборочкой,
Сарафанчик раздуваичче,
Ко мне милый приближаичче…
Егорушко прижимался к материнскому боку, разморенный, уставший. Вокруг него сидели с раскрасневшимися лицами и громко распевали песни косари, раздухаренные веселой минуткой. Но шумное это разгулье его не возбуждало. Егорушку немилосердно клонило ко сну.
– Мама, – сказал он, – пойду-ко я да лягу.
– Поди-ко, дитятко, поди. Да и я к тебе скоро приду. Посижу только ишше маленько, послушаю женочек. Хорошо оне поют…
– Я не в избу лягу седни, а в сено, на улицу… Можно мне?
Мать понимала, что никакой угрозы для сына в этом нет.
– Ложись-ложись. Да не бойсе тамогде, я ведь рядышком буду.
И Егорко пошел в сено. Ему хотелось напоследок подышать воздухом пожни, которую он полюбил. Опираясь на колышек, по боковой подпоре влез он на ближний зарод, улегся на самой верхушке и нагреб на себя с боков высохшей, душистой травы. Так теплее будет проводить ночь.
Какое-то время лежал и думал. Думал он о том, что очень сильно любит свою мать. И еще о том, что не зря сюда он пришел, в этот дальний сюземок, что принес людям пользу, и в деревне теперь о нем будут хорошо говорить. Народ, наверно, скажет:
– Агафьин парень-от порато работяшшой. Рыбы наловил косарям, да сена спомог наметать благошко. Мужичок справной растет…
И было Егорке приятно от этих мыслей. С ними он и уснул.
И увидел во сне, как в высоком-высоком, прозрачном небе над ним среди неярких звезд белой ночи парили и парили, кружили в облачениях, расшитых светом, веселые ангелы. Их пушистые крылья трепетали на ветру. Посланцы небес, они трубели в длинные, точеные дудочки и дивным хором пели Славу Богу и Людям.
Слава в вышних Богу
И на земли мир,
Во человецех благоволение!
Спящий мальчик вслед за ангелами благоговейно повторял эти чудные слова молитвы. И было хорошо ему в этом сонном забытьи. Не знал он еще тогда, что Бога и мир надо славить не только когда все вокруг благостно и умиротворенно, когда рядом любимая мама, когда все удается, и все любят тебя, а ты всех. Но и когда приходят невзгоды и трудности, попускаются испытания…
Все это вдосталь узнал Егорко в своей жизни и не устал любить Бога и человеческий Мир.