Среди окружающих нас вещей всегда найдутся такие, которые символизируют собой эпоху. Созидая что бы то ни было, человек стремится не только получить сугубо утилитарную вещь, нет, в каждое изделие своих рук он, вольно или невольно, вкладывает некую идею или чувство. И это относится не только к ремесленным предметам, но и к продуктам массового производства. Конечно, граненый стакан, изготовленный на стекольной фабрике, не имеет какой-то индивидуальности, но вместе с тем может являться неким символом, культурным феноменом эпохи.
Бронзовая настольная лампа с зеленым абажуром из дутого стекла, несомненно, подчинялась этому правилу. Она могла служить олицетворением уходящей эпохи, эпохи НЭПа, иллюзорного мещанского рая, выросшего из зверств военного коммунизма и медленно раздавливаемого траками наступающей индустриализации, уже ассоциирующейся с ранее незаметным, но все больше выходящим на передний план Сталиным. Впрочем, человек, которому светила эта лампа, не задумывался о символическом значении предмета. Для него лампа ничего не обозначала, не символизировала, да и вообще нужна была только с одной, абсолютно прозаической целью – светить. Поздней весной в Москве в десять-одиннадцать часов вечера еще довольно светло, но не настолько, чтобы писать, если, конечно, не хочешь испортить зрение. Можно, разумеется, писать днем, но днем наш герой был занят другими, не менее, а точнее – намного более важными делами.
Откровенно говоря, трудно было представить себе человека более далекого от канцелярщины, чем тот, кто сидел за видавшим виды конторским столом в маленькой, если не сказать крохотной комнатке общежития начальствующего состава НКВД и, поминутно останавливаясь и морща высокий лоб, выводил на листе писчей бумаги строки аккуратным и крупным каллиграфическим почерком. Чувствовалось, что он из какого-то иного мира, отстоящего не только от вселенной бюрократов, но и от реальности Советской России, балансирующей меж уходящим НЭПом и наступающим ему на пятки стальным гигантом индустриализации и коллективизации. Этого человека легко было вообразить гарцующим на коне во главе колонны кавалеристов или лихо несущимся в сабельную атаку, впрочем, пусть это и не отвечало современным реалиям, несложно было его увидеть на каком-то приеме или балу. Мужчина действительно был военным, более того, в прошлом – офицером царской армии и действительно участвовал и в парадах, и в боях, и в торжественных приемах, хотя на балу появлялся всего несколько раз, и то не в высшем обществе. Он продолжал быть офицером и сейчас, де-факто, конечно же, потому что в Советской России офицеров как таковых не было уже десять лет, а был начсостав – командиры, комиссары и военспецы.
Наш герой был как раз из последних. Стреловидные петлицы, украшавшие воротник его френча, указывали на его ведомственную принадлежность к рабоче-крестьянской Красной милиции, но одинокие ромбы на них, в отличие от армейских, не давали четкого представления о его месте в иерархии этого сложного растущего организма. В милиции, в отличие от армии, пока не существовало установленных званий, а должность нашего героя именовалась очень расплывчато – заведующий отделом специального обучения личного состава рабоче-крестьянской Красной милиции. Вот и понимай как знаешь.
Ничего сверхъестественного в таком положении вещей не было: страна стремительно менялась, вместе с ней менялись и органы правопорядка. Но наш герой, как и всякий порядочный военспец, интересовался исключительно своими вопросами и безукоризненно выполнял только ту работу, которая входила в сферу его непосредственной деятельности. Оттого-то он и был далек от канцеляризма и бюрократии, ему почти не приходилось сталкиваться с бумажным валом, грозящим поглотить многочисленные советские учреждения, несмотря на бессильный гнев победившей всех и вся партии рабочих и крестьян, люто ненавидевшей всякую бюрократию. И за перо он взялся вовсе не для того, чтобы составить очередной протокол или распоряжение. Его работа была куда более важной – методической. Точные, выверенные формулировки, ложащиеся под его пером на бумагу сразу же, без поправок, касались той области, в которой наш герой был исключительным на то время авторитетом.
«Состязательный характер двухсторонней тренировки служит не только для простого броска на землю, как полагают многие, а для броска одним из приемов. Если же и последует простой бросок или падение на землю, то в этом случае необходимо применить на земле один из приемов. Таким образом, средством для достижения победы могут служить только приемы, входящие в руководство как имевшие практическое применение.
Для использования при самых разнообразных условиях этого небольшого цикла приемов является привычка применения их «по принципу», что в жизни встречается чуть ли не чаще, чем применение приемов из основных положений, т. е. употребляемых для разучивания».
Мужчина откладывает ручку на край чернильницы, сцепляет ладони и хрустит пальцами, рассеянно глядя в заполняющие комнату сумерки. Он не заметил, как они сгустились. Когда он приступил к работе, в комнату еще светило золотым светом закатное солнце. Разняв пальцы, мужчина поднимает лист бумаги перед глазами и перечитывает последние строки. Вздыхает.
Слова – казалось бы, такие понятные – не передают всей глубины вложенной в них идеи. Таланта литературного у него нет, и это его тревожит. Ну не может он выразить мысли ёмко и внятно. А четкость действий, ведущая к победе, – его кредо; отличительная черта характера. Благодаря этому он стал лучшим бойцом в Советской России, а может быть, и во всем мире.
Имя мужчины – Виктор Афанасьевич Спиридонов. Ему сорок четыре года, из них двадцать он посвятил борьбе. Сначала это было дзюудзюцу. Книга, которую он пишет, так и называется: «Руководство по самообороне без оружия по системе дзюудзюцу». Но сейчас Виктор Афанасьевич сомневается в правильности названия.
Спиридонов вспоминает, как впервые столкнулся с описанными им приемами. Хотя ситуация была опасная и трагическая, он был заворожен точностью и эффективностью действий врага. Да, впервые он увидел приемы дзюудзюцу в исполнении противника, и жертвой стал человек, его друг. В тот день у Волчьих гор Спиридонов потерял друга, но, сам того не ведая, нашел свое призвание.
Ротмистр Гаев не боялся, как говорится, ни черта, ни дьявола. Спиридонов знал его не дольше двух месяцев, но за это время они успели крепко сдружиться. Подпоручик (или поручик?.. как знать – Артур был в блокаде, и такие мелочи, как служебное повышение или очередное награждение, до него не доходили) Спиридонов непременно брал с собой Гаева всякий раз, как отправлялся в разведку или в рейд по тылам. Вот и сейчас они вместе были в конном пикете, пытаясь обнаружить вероятную переброску японских войск, которая, несомненно, свидетельствовала бы о скором начале наступления и о направлении главного удара японцев.
Они ехали по перелеску меж сопками; растущие негусто деревья едва их скрывали, но не мешали им наблюдать, однако пока никакого присутствия противника заметно не было. Спиридонов и Гаев полагались не столько на зрение, сколько на слух и обоняние. Нюх у Спиридонова и всегда был хороший, а тут за несколько месяцев чувства его обострились настолько, что он мог унюхать скрытно передвигающегося в густом гаоляне или по редколесью врага.
Людей без недостатков, как всем известно, нет. Единственным бьющим в глаза недостатком ротмистра Гаева была, пожалуй, его излишняя словоохотливость. Он говорил все время, если не спал, и даже во сне порой пытался что-то кому-то втолковывать. Сейчас, держа лошадь полукрупом назад от Спиридонова, он тихонько бубнил:
– Вот, на привал они остановились недалеко от Талиенваня, там, где три сопки. Под одной и бивуак разбили. Место хорошее, от япошек сопки загораживают, стена почти отвесная; со всех сторон заросли в два роста. Обзору, конечно, нет никакого, но их и не за этим послали. А если кто чужой полезет через чащобу, так слышно сразу же. Я и сам бы лучше места не выбрал. Сидят они у огня, байки плетут, чисто как мы с тобой…
Спиридонов поморщился; Гаев этого не заметил, да и не мог, поскольку был чуть позади.
– …как вдруг Дейнека им говорит…
– Что за Дейнека? – среагировал Спиридонов.
– Вольноопределяющийся, из забайкальцев, – с готовностью пояснил Гаев. – У него лицо оспой побито, видал?
Спиридонов неуверенно кивнул. Оспа часто делала вылазки в русское Забайкалье из китайских краев, и побитое ею лицо среди местных уроженцев не было какой-то диковинкой.
– Говорит, мол, темнота-то! Его, ясно, давай вышучивать, но Дейнека – тот себе на уме. Нащупал на земле камушек, своих вполуха слушает, ровно чего-то ждет…
– Гляди-ка, опять! – перебил его Спиридонов.
Гаев приложил к покрытому испариной лбу ладонь, прикрывая глаза от солнца:
– Где? Не вижу!
– Вон там, на сопке, где груда камней! – указал Спиридонов.
Гаев подался в седле вперед, прищуриваясь:
– Камни вижу… да не почудилось ли тебе?
– Говорю, там что-то сверкнуло! – упрямо настаивал Спиридонов. – Похоже, у япошек «секрет» там, за нашими в долине сидят наблюдают. Сам посмотри, какой оттуда обзор! А?
– Подъедем поближе, – решил Гаев. – И посмотрим.
Он понизил голос, словно боялся, что его могут услышать, и продолжал:
– Ну вот, сидят они, значит, и вдруг Дейнека этот камень ка-ак зашвырнет куда-то. И тут же в темноте кто-то вскрикнул, а потом и наземь что-то тяжелое – бух!
– Гляди, гляди, – сдавленно прошептал Спиридонов, указуя рукой все на ту же груду камней. – Что, Фома неверующий, скажешь, почудилось мне?
На склоне сопки в камнях что-то сверкнуло: раз, другой…
– Ты смотри, – в тон Спиридонову ответил Гаев, спускаясь с коня на землю. – Похоже, и впрямь япошка шалит. Значит, так, если мы сейчас в перелесок-то выйдем, прямо на него, он нас сразу заметит.
Спиридонов, спешиваясь, согласно мотнул головой, не глядя на Гаева. Противник засел на крутом склоне сопки, и нечего было думать, чтобы добраться до него верхами. Лошадей пришлось оставить в перелеске, но казацкие кони к такому были привычны.
Гаев махнул рукой в сторону запада, где перелесок ближе всего подходил к сопке:
– Я пойду туда, попытаюсь подняться у осыпи. А ты зайди с этой стороны, но смотри, чтобы не попасть ему в поле зрения, когда из леса выйдешь. Лучше крюк накинуть, чем зря пропасть.
– Не учи ученого, – кивнул Спиридонов, тоже понизив голос. – Как атаковать будем? Надо разом ударить!
– Кто первый подползет к месту, пусть прокричит удодом, – предложил Гаев. – Сможешь?
Спиридонов немедленно выдал «худутут», клич забавной хохлатой птички, и насмешливо посмотрел на Гаева:
– Или у вас в приморье удоды по-другому кричат?
– Не слишком похоже, да ладно, сойдет, – махнул рукой ротмистр. – Ну, с Богом!
– Стоп, – остановил его Спиридонов.
– Что еще? – удивился Гаев.
– Чем там с твоим Дейнекой-то дело кончилось?
Гаев зевнул:
– Он своим камнем японца подбил. Японец чудной оказался: весь в черном, рожа тоже какой-то ваксой перемазана, если бы не стонал, не нашли б его в темноте. Да Дейнека не промахнулся, камнем так ловко попал, что враз башку ему проломил. Он к утру и преставился – японец, стало быть, не Дейнека. Так и не взяли в толк, что был за человек, но решили, японский лазутчик… Эх, живьем бы такого взять!
– Глядишь, и возьмем, – вздохнул Спиридонов.
Солнце в тот день, как назло, немилосердно палило, отчего влажный воздух, и так не сильно здоровый, сделался тяжелым и неприятным, словно вдыхаешь зловонный миазм. Давно перевалило за полдень, и отправившееся к закату светило слепило глаза. Спиридонов взбирался по склону.
И все-таки он поспел первым, правда, поднялся выше того места, где они с Гаевым видели странные проблески. Теперь он думал, как будет спускаться. Футах в пятистах под ним высилась груда камней, или, вернее, саманного кирпича, раскрошившегося от времени, – вероятно, когда-то здесь была одинокая фанза[1], теперь совершенно разрушенная.
Со своей позиции Спиридонов видел притаившегося среди камней японца. Одет он был как китайский кули, но Виктор Афанасьевич, с первых дней войны оказавшийся в разведке, японца от китайца отличал с тою же легкостью, с какой опытный собаковод отличает борзую от гончей. Это был японец, к тому же военный, и весьма вероятно, что офицер. Спиридонов легко мог всадить в него пулю из револьвера, но расстояние было все-таки великовато, а ближе подойти и не обнаружить себя не представлялось возможным. Склон был не отвесный, но довольно-таки крутой, ни сбежать, ни спрыгнуть. Виктор Афанасьевич все еще думал, как бы аккуратно преодолеть расстояние, когда судьба решила все за него.
Гаев был профессионалом в своем деле – не то что японский наблюдатель, а и Спиридонов его не замечал, пока он не скользнул прямо под груду камней, за которой таился японец. У Спиридонова были револьвер и сабля, у Гаева – только казачья берданка (забайкальские казаки не успели полностью перевооружиться на трехлинейку, да и Гаев говорил, что с берданкой ему сподручнее). К этой берданке ротмистр приделал штык от японской «мураты», который снимал и носил на ремне, а пристегивал, лишь когда было надо. Вот и сейчас он застыл за камнями, бесшумно достал штык и присоединил его к стволу винтовки самодельным хомутиком.
Вернее говоря, бесшумным этот процесс был лишь для Спиридонова; японец явно что-то услышал, однако сделать ничего не успел; он только поднялся, а сидел до того, как обычно сидят японцы, на пятках; Гаев выскочил на него, будто чертик из табакерки, попутно гудя удодом. Вероятно, ротмистр решил, что внезапность – лучший из видов оружия…
Дальнейшее Виктор Афанасьевич прекрасно себе представлял, ибо видел неоднократно. Гаев слегка ткнул японца штыком в шею, чтобы чиркнуть по коже, но, упаси бог, ничего важного не повредить; после, резко вывернув винтовку, ударил японца прикладом в колено. От такого удара противник, как правило, падал, затем следовал удар в солнечное сплетение, под дых, и, пока супостат пытался вспомнить, как надо вдыхать, Гаев успевал его спеленать.
Так было всегда, но не в тот день. Когда приклад берданки, как крыло мельницы под порывом ветра, метнулся вниз, японец легонько, словно был сделан из чего-то пластичного, переместился в противоположную сторону. На зрение Спиридонов не жаловался и видел все до мельчайших деталей: как пальцы япошки сжимаются на цевье берданки, руки уходят назад, и он, точно балерина Императорского театра (черт его разберет, почему такое сравнение пришло в тот момент ему в разум), разворачивается, пропуская удивленного Гаева с правой стороны. От неожиданности ротмистр не удержал равновесия и кувыркнулся, чувствительно приложившись боком и головой о камни. Спиридонову показалось, что Гаев потерял сознание – он не пытался ни подняться, ни защититься, когда японец легким, каким-то даже изящным движением, вновь более приличным в балете, нежели на войне, поднял вверх гаевскую винтовку.
Поднял и опустил – раз, другой, третий… Каждый удар сопровождался фонтанчиком крови, когда штык входил Гаеву в плоть. И Спиридонов сорвался. Вскочив из укрытия, он выстрелил по торжествующему японцу, впервые на этой войне выстрелил в спину. Расстояние было предельное для нагана, но глазомер не подвел Спиридонова. Первая пуля попала в цель. Японца швырнуло на его жертву. Он, однако, попытался встать. Спиридонов бросился вниз, стреляя на ходу. Два или три раза промазал, но первое попадание, должно быть, было серьезным. Когда он оказался рядом с телом товарища, японец осел на колени – будто молился. Кровь текла у него по губам, глаза не выражали никакой мысли – ни гнева, ни страха, ни мольбы, только непонятное смирение.
Он что-то сказал по-японски. Спиридонова охватило желание выстрелить в японца в упор – из-за него погиб прекрасный парень, его друг, казак Валерка Гаев… В том, что Гаев мертв, не было ни малейших сомнений – колотые раны в груди, застывшая грудная клетка, запекающаяся на гимнастерке кровь явственно об этом свидетельствовали. Сейчас, сейчас он своими руками порешит супостата.
Он рванул саблю и со всего маху плашмя ударил японца по голове. Если проломит голову, что ж, так подлому япошке на роду написано. А не проломит – доставит в штаб языка.
Его поразило то, что, несмотря на смирение в глазах, противник попытался уклониться от неминуемого удара. Возможно, ему бы это и удалось, даже с пулей в спине, но Спиридонов бил с праведной яростью… и еще чем-то новым. Он чувствовал нечто неоформившееся, непонятное. Какой-то зуд, словно он проведал, что на бесхозном поле за околицей закопан клад и нужно спешно извлечь его из земных недр.
Тогда Виктор Афанасьевич еще не знал, что в тот день он впервые столкнулся с дзюудзюцу. И не догадывался, чем станет дзюудзюцу в его жизни. Но чувствовал интерес – странный и непонятный, только усилившийся после обыска пленника.
И все же его борьба отличается от того, что называется дзюудзюцу или дзюудо. От того, чему учат в Кодокане, далекой японской школе, о которой ему рассказывал его учитель, от того, что написано в небольшой брошюрке из рисовой бумаги, отнятой им у пленного японца, с такой артистической легкостью расправившегося с его другом Гаевым. Тогда, у Волчьих гор, таща на себе по склону сначала связанного пленника, а после – бездыханного Гаева, Спиридонов чувствовал злую обиду. Обиду на то, что какой-то сопляк, почти мальчишка (японец оказался очень молод) мог так легко справиться с пышущим здоровьем и обладающим завидной волей к жизни Гаевым. Ему было до боли обидно, что его враг владеет чем-то, что может дать ему такой карт-бланш. И он, не зная иероглифов, тщился разобраться в отнятой у японца брошюре, но не сумел, зато иллюстрации, весьма примитивные, были красноречивы. Разглядывая убогие эти рисунки, Спиридонов уразумел, что держит ключ к чему-то, позволяющему справиться с более сильным противником, и страстно возжелал овладеть этой наукой. Тогда он еще не знал, что решительным людям судьба или Бог всегда посылает то, что они настойчиво ищут, – но не всегда так, как они предполагают это получить.
Наш герой откладывает в сторону полуисписанный лист, вынимает из стопки другой, приподняв пресс-папье, вероятно, помнящее еще Александра Освободителя, подкладывает на стол лист бюварной бумаги, на него кладет чистый лист писчей, макает ручку в чернильницу…
«Я не знаю, можно ли считать борьбу, преподаваемую мной на курсах самообороны, и дальше дзюудзюцу. Для меня теперь очевидно, что я сильно отдалился в своих исканиях от японского образца как в прикладном, так и в отвлеченно-идеологическом смысле.
Строго говоря, японское дзюудзюцу, как и предупреждал меня мой учитель, идеально подходит только для японцев, притом и то лишь тогда, когда оно развивается синхронно с самим обществом. Я постарался адаптировать дзюудзюцу для России, сделать его гармоничным со временем, в котором живу. Смею надеяться, это мне удалось – и что теперь прикажете, именовать его «красное пролетарское дзюудзюцу»? Звучит абсурдно, хотя, по сути, абсолютно верно. И рабоче-крестьянским дзюудзюцу мне его именовать тоже не хочется…»
Виктор Афанасьевич опять откладывает ручку и перечитывает написанное. Хмурится, кладет лист поверх бюварной бумаги и продолжает мысль:
«…хотя и это очень верно. Если милиция у нас рабоче-крестьянская, то какова ее борьба? Суть в другом – большую часть времени как инструктор я уделяю тому, чтобы выбить…»
Слово «выбить» Виктор Афанасьевич подчеркивает двумя чертами, причем последняя едва не надрывает бумагу не слишком высокого качества.
«…из них их прошлый опыт, заменив его системой. Довести применение системы до автоматизма, до рефлекса.
В идеологическом плане это соответствует перековке, в целом проводимой в рамках подготовки кадров для рабоче-крестьянской Красной милиции, да и всей системы пролетарского образования. Из вчерашних сословно разобщенных представителей трудящихся масс мы создаем нового человека, человека будущего. И у этого человека будущего система обороны также должна быть новой.
С этого момента я считаю…»
Однако лист заканчивается. Виктор Афанасьевич хмурится, вынимает бюварную бумагу из-под листа, промокает тыльной ее стороной написанное, комкает промокашку и отправляет комок в небольшой, наполовину заполненный туесок на краю стола. Переворачивает лист, кладет его на другой лист бюварной бумаги, оставшийся после первого листа, на котором писал, и быстро дописывает, забыв обмакнуть в чернильницу полусухое перо:
«…нецелесообразным именовать эту систему дзюудзюцу или дзюудо с любой приставкой…»
Написав это, Виктор Афанасьевич останавливается. Мысль следует продолжить, но почему-то это не так просто, как кажется. Всегда очень непросто сделать шаг из привычного тебе мира, из комфорта – к неизвестности, к неопределенному будущему.
Но иногда это необходимо, если и неочевидно.
Шаг в будущее, шаг, способный изменить все в жизни человека, людей, общества, эпохи, поколения и даже всего мира, не бывает выстрелом баковой шестидюймовки или взрывом ядерной бомбы в небе над ничего не подозревающим городом. Все это последствия. Чтобы баковые орудия стреляли, а бомбы взрывались высоко в небесах, сначала следует произнести слово или, как вариант, написать его. В Библии сказано: вначале было Слово, и вот со времен того Слова все в этом мире начинается со слов, все хорошее и все самое ужасное. Посмотрите на что угодно, на любой результат жизнедеятельности человечества – в начале этого было слово.
И когда это слово произносится, когда первый камень будущей лавины падает с вершины горы, вряд ли кто-то, пусть сам подтолкнувший камушек к падению или тот, кто сам произносит первое слово, думает о том, какая лавина накроет из-за этого город, лежащий в долине у его ног.
Виктор Афанасьевич решительно макает ручку в чернильницу.
«Полагаю, эту систему следует именовать в дальнейшем строго, по сути: система самообороны без оружия, или, сокращенно, система Сам».
На мгновение он останавливается, словно хочет дописать еще что-то, но откладывает ручку, убирает оба листа с текстом (недописанный и тот, на котором писал только что) в бюварную папку, которую, приподняв пресс-папье, кладет поверх стопки ранее исписанной им бумаги, затем расстегивает карман гимнастерки, откуда достает синюю пачку моссельпромовских папирос «Кино». Выщелкивает одну, сминает козью ногу, подкуривает.
На сегодня работа закончена. Завтра, как всегда, предстоит тяжелый день. Надо будет забежать в главк – накопилось слишком много вопросов, требующих решения. Конечно, не столь важных на первый взгляд, особенно в сравнении с другими вопросами, которыми этот главк занимается… но кто скажет, какой вопрос в конечном счете окажется самым важным?
Есть вещи, символизирующие эпоху, но есть такие, с которыми связано что-то не менее важное в жизни отдельного человека. Такие памятные вещи мы бережно храним как некие талисманы, ничего не значащие для других, но очень важные для нас.
На столе у Спиридонова, аккурат у подножия той самой лампы, стоит обычная коробочка для бенто. То есть, конечно, для Москвы конца двадцатых годов это, возможно, и не обычная вещь, хоть и вовсе не диковинка, но в той же Японии или Корее подобные коробочки порой выбрасывают на свалку после однократного использования.
На крышке лакированной коробочки небольшая лаковая миниатюра. Белый квадрат татами залит солнцем; на нем склонились в ритуальном поклоне два бойца дзюудзюцу. Сейчас между ними начнется бой, но по фигурам бойцов это незаметно. Они спокойны, они словно исполнены почтения друг к другу.
Эта коробочка – подарок, но важно в ней не только это. Она хранит прошлое Виктора Афанасьевича, прошлое в виде материальных предметов, и каждый можно потрогать, взять в руки. Синяя варежка, слегка пахнущая полевыми цветами, лежит поверх шелковой ленты, похожей на часть пояса от женского кимоно. Варежка накрыта пожелтевшей, точнее, посеревшей от времени брошюркой из рисовой бумаги; рядом с ней револьвер системы «наган», в идеальном состоянии, заряженный и смазанный. Тут же знаки двух российских орденов, «клюква» Святой Анны четвертой степени и кудрявый крест Святого Станислава третьей степени с мечом и бантом.
Виктору Афанасьевичу не надо заглядывать в коробочку, чтобы вспомнить все, что связано с лежащими в ней предметами. Однако вспоминать он не любит, наоборот, он всеми силами старается забыть, изгладить из памяти все, что с ним случилось, – до самого ближайшего прошлого. До вчерашнего дня. Он рад был бы закрыть все свои воспоминания в этой коробочке, ведь только он знает, какой болью наполнена эта симпатичная емкость с лаковой миниатюрой на крышке. Если б он мог, то рядом с револьвером и варежкой лежала бы вся его память. Память Виктора Афанасьевича Спиридонова.
Но память человека – terra incognita даже для современной науки, успевшей, если верить публикациям, расшифровать и то, что записано в генетическом коде человека. Тем не менее мы не знаем, как работает наш собственный мозг, какие механизмы заставляют «запоминающее устройство» нерукотворного компьютера обращаться к тем или иным записям, казалось бы, давным-давно затертым. Память человека нельзя ни перезаписать, ни отредактировать, ни отформатировать. И когда мы говорим о величии нашего разума, недурно помнить, что он, по сути, нам неподвластен.
Память человека имеет огромную силу, созидательную и разрушительную. Горящая болью память Тамерлана воздвигла на реке Джамна Тадж-Махал, но отравленная память ефрейтора Шикльгрубера разверзла самую страшную из войн человечества. Память – сущность невещественная, однако по могуществу своему равна самым впечатляющим стихиям природы. Но еще большую власть она имеет над жизнью каждого человека.
Сейчас, глядя на лист бумаги, на котором еще не просохли чернила, Виктор Афанасьевич размышляет над теми словами, которые он вывел рукой на белом листе. Слова эти только кажутся такими уверенными, но они – плод серьезных раздумий и тяжких сомнений. Для Спиридонова дзюудзюцу не просто борьба, даже не философия или мировоззрение – это его мир, мир, где он жил, где был по-настоящему дома. Мир яркого белого квадрата татами, куда он уходил из непроглядной черноты самых мрачных моментов своей жизни. Дзюудзюцу иногда была единственной тонкой ниточкой, сохраняющей его здравый рассудок и саму жизнь.
То, что такое для Спиридонова дзюудзюцу, понимали далеко не все. Свое «увлечение» Виктор Афанасьевич, как и многие другие, привез из японского плена, но эти другие, возвратившись домой, быстро охладели. Но не Спиридонов: однажды познакомившись с миром дзюудзюцу, он понял, что это его мир, его страсть, становящаяся с каждым днем все сильнее. Вставая из-за стола, Виктор Афанасьевич вспомнил давнишний разговор со своим другом Сашкой незадолго перед залпами в Сараево.
– А ты все своим жужужу занимаешься? – вопрошал тот с дружеской насмешкой, когда они сидели за столиком в «Яре».
Спиридонов кивнул, но поправил, доставая очередную папироску:
– Дзюудзюцу. Занимаюсь, да и других тренирую.
Сашка вздохнул:
– Не понимаю я этого. Не наше оно.
– А для меня, Саш, больше, чем наше, – ответил Виктор Афанасьевич. – Это мое, понимаешь? В жизни черт-те что творится, сам знаешь. Не сегодня завтра война начнется. Сам же говоришь, двуединая монархия рвет постромки, все хочет сербов подмять под себя. А мы как пить дать опять за них встанем. Я, брат, ночами не сплю, думаю: ежели война, на кого мне Клавушку-то оставить? Пропадет она без меня.
Его друг слушал молча.
– А как на татами выйдешь, все меняется, понимаешь? – продолжал Спиридонов.
– Не понимаю, – честно признался Сашка. – Что, забываешь про все возможные неприятности, что ли?
– Нет. – Виктор Афанасьевич отрицательно покачал головой. – Наоборот. Ты все видишь яснее, но вот страха – его больше нет. Чувствуешь, что все в состоянии превзойти, главное – одолеть противника. Сможешь – значит, и с остальным справишься.
– Не понимаю, – повторил Сашка. – Ты не думай, я дзюудзюцу пробовал. Но…
Он отхлебнул из бокала массандровского хереса и закончил:
– Не мое это. Не понимаю. В наше-то время, когда все решают пушки, дредноуты, блиндированные поезда… пережиток какой-то. Как есть архаизм.
– Я, брат, и сам так думал, – признался Спиридонов, – но потом… Знаешь, даже если пушки сменят лучи смерти, как у Уэллса, даже если дредноуты выберутся на сушу или взлетят в воздух, дзюудзюцу не устареет. Пока существует человек из плоти и крови, до тех пор будут существовать и подобные системы…
Так что дзюудзюцу занимала в жизни Спиридонова совершенно особое место… однако теперь вместо нее приходило нечто новое. Его Система. И не потому, что дзюудзюцу была в чем-то хуже; просто Система Спиридонова больше отвечала русскому национальному характеру, если хотите – русскому духу.
Эта новая Система не перечеркивала дзюудзюцу, не отменяла ее достоинств, наоборот, развивала их, адаптировала, делала доступнее. И эта доступность иногда пугала Спиридонова. Ему вовсе не хотелось выпускать джинна из бутылки. Если бы Система стала доступной каждому замоскворецкому босяку – для Спиридонова это было бы настоящим кошмаром. И как раз над сочетанием интуитивной понятности и некой «элитарности» в Системе он работал в настоящее время.
В тот день Виктор Афанасьевич долго не мог уснуть. Откровенно говоря, он не сознательно, но целенаправленно, специально жил так, чтобы иметь как можно меньше времени для воспоминаний. Вот уже одиннадцать лет он изо дня в день загонял себя до полусмерти, чтобы ночью свалиться на кровать и проспать ровно до тех пор, пока его дисциплинированное тело не разбудит его в пять тридцать для того, чтобы начался новый виток этого цикла, который кому-то более ленивому или расслабленному мог бы показаться настоящим самоистязанием.
А для Виктора Афанасьевича свободное время, досуг и отдых были истинными врагами. Он избегал их, как донжуаны избегают назойливых бывших пассий, а ипохондрики – скоплений людей, среди которых наверняка есть заразные больные. Тем не менее с определенного времени он понял, что ему просто необходимо написать книгу. К этому моменту он подготовил десятки специалистов по рукопашному бою для рабоче-крестьянской Красной армии и рабоче-крестьянской Красной милиции; некоторые, наиболее талантливые, сами стали инструкторами, но Спиридонов не был удовлетворен тем, что получалось из их работы. Книга была необходима, чтобы любой инструктор правильно готовил своих подопечных. Слишком велика была жатва для одного делателя.
И Виктор Афанасьевич с энтузиазмом взялся за новое для себя дело. Впрочем, обладая от природы дисциплинированным разумом, склонным к четким и однозначным формулировкам, к ясным, структурированным схемам и однозначно понятным мыслям, Виктор Афанасьевич вскоре обнаружил, что новое, незнакомое дело спорится, словно он ничем иным, кроме написания методических руководств, и не занимался в жизни.
Однако у всякой медали есть оборотная сторона. Вынужденный взяться за перо, Виктор Афанасьевич стал меньше уставать, и у него, о ужас, появилось время, чтобы размышлять и вспоминать. Не так сильно, как обычно, уставшее тело не проваливалось моментально в черную, лишенную сновидений яму сна, и Виктор Афанасьевич оставался со своими мыслями один на один. Он ворочался в постели, доставал папиросу из пачки, лежащей на табурете возле кровати, и закуривал, стряхивая пепел в старую, треснувшую чайную чашку, но сон, как нарочно, не спешил к нему. Конечно, он пытался думать о книге, о том, что еще следует сказать в ней, что стоит подчеркнуть и как оформить мысли более четко, недвусмысленно и понятно, но…
Разум человека строптив. То и дело, обращаясь, скажем, за какими-то примерами из прошлого своего опыта, Виктор Афанасьевич невольно соскальзывал в область воспоминаний, чтобы тут же в панике броситься прочь, к спасительному настоящему. Он не любил своего прошлого, более того – если многие из нас мечтали бы вернуться во времена своего детства, то для Виктора Афанасьевича подобное возвращение было бы сущим адом.
Он знал, что ничего не мог бы изменить, что ему пришлось бы в таком случае вновь пережить то, что он едва пережил. Поэтому он не хотел даже мысленно, даже в виде воспоминаний возвращаться к тому, что с ним случилось. Он прекрасно осознавал, что никуда не убежит и не скроется, ведь бежать от прошлого столь же бессмысленно, как бежать от собственной спины. Но и возвращаться к этому прошлому лишний раз ему не хотелось.
Наконец сон одолевал его, но лишь для того, чтобы помимо его желания вернуть в прошлое, туда, где скрывались столь нелюбимые им воспоминания…