Глава четвертая Матросы

В те годы – первые годы перестройки – большим спросом пользовалось слово «плюрализм». Когда политика спрашивали: какая у вас программа? – политик отвечал – плюрализм, и всем нравилось. Имелось в виду разнообразие мнений и стилей. Дескать, прежде в обществе были казарма и плановое хозяйство, а нынче у нас свободное самовыражение и планов нет. И еще говорили, что «у каждого своя правда». Мол, нельзя судить другого человека, исходя из своих принципов, у твоего соседа принципы могут быть совсем иные.

Скажем, кому-то покажется, что этот корабль – ржавая посудина, а другой человек будет считать, что это судно – высшее достижение техники. И оба правы. У каждого свое мнение – свобода потому что. Кое-кто может считать, что музыкант Йохан – шарлатан, а звуки, издаваемые консервной банкой, когда по ней молотят железкой, – какофония. А иной ценитель сочтет, что это высокое искусство. Тут ведь судить трудно – прав был Аполлон, когда содрал с Марсия кожу за то, что тот выиграл музыкальное соревнование, или не прав?..

Некоторые люди полагали, что расплывчатая доктрина имеет отношение к императиву Канта: мол, человек – это цель в себе и внешним судом его судить нельзя. Дескать, у каждого свои принципы и общего принципа нет. Сейчас я знаю, что к философии Канта релятивизм отношения не имеет. Кант отнюдь не считал, что существует множество правд, совсем наоборот: Кант считал, что нравственная максима не подлежит изменению никогда, он лишь говорил, что один человек не является средством для достижения целей другого человека. Это совсем не то же самое, что наличие нескольких правд; но в ту пору я не видел разницы между двумя утверждениями – или видел не вполне ясно.

Вероятно, думал я, у лилового Йохана имеется своя правда. А то, что мне его правда не близка, – что ж с того? Не мещане, потерпим и суперконкретную музыку.

– Лишь бы Йохан на корабле не музицировал, – прошептала жена. – Ребенок не уснет.

– В конце концов, – примирительно сказал я, – он же не злодей. Просто у него такое искусство. Своя правда.

Когда мы спустились в кубрик, то увидели сразу троих обладателей уникальных взглядов – у каждого из матросов «Азарта» правда была, безусловно, своя.

Август сразу повел нас вниз, в чрево корабля, знакомиться с командой.

Корабль выглядел большим снаружи, а внутри оказался просто гигантским; мы кружили в бесконечных путаных кишках железного Левиафана: узкие коридоры с низкими потолками, железные, лязгающие под ногой полы, неожиданные повороты, лестницы, ведущие в темные отсеки, тяжелые двери, которые, скрипя, поворачивались на ржавых болтах.

Одну из дверей капитан Август толкнул плечом. Это был матросский кубрик.

Каждый из матросов занимал свой угол, а судя по тому, что в свободном, четвертом, углу были свалены пустые консервные банки, там было место музыканта Йохана.

Тот угол, что налево, сразу за дверью, был занят человеком, посвятившим себя театру. Стенка была оклеена фотографиями – то были сцены из разнообразных спектаклей. Главный герой фотографий представал то сенатором в римской тоге, то революционным матросом в кожанке и бескозырке, то персонажем ибсеновского или чеховского тягучего абсурда – тогда на нем был тесноватый пиджак и соломенная шляпа. Там было много фотографий – все и не рассмотреть. Герой фотографий присутствовал в кубрике живьем – он спал на полу, положив под голову сильную руку.

– Актер, – указал на него Август гордо. – Сто ролей сыграл. Он у нас за плотника.

Мы обратили уважительные взгляды к актеру-плотнику. Клетчатая рубаха была расстегнута на его полном животе.

Актер был совершенно лыс, и в полутьме кубрика влажный блеск лысины играл роль источника света.

– Электричество скоро проведем, – ответил мне Август, хотя я не успел спросить про электричество. – Пока обходимся керосиновой лампой.

В углу, противоположном актерскому, расположилась дама средних лет. Я не мастер угадывать женский возраст; скажем, между тридцатью и пятидесятью. Жилистая женщина сидела на табурете, качала худой ногой в рваном чулке и курила, а над головой у нее висел портрет Мао Цзэдуна кисти (нет, не кисти, конечно, а фотообъектива или что там у него было?) Энди Уорхолла. Юбка у женщины была очень короткая.

– Это Присцилла, она левая, – объяснил капитан Август.

Кто такие европейские «левые», мы в России знали нетвердо; иногда газеты описывали их демонстрации протестов – против запрета на аборты или против оккупации Чехословакии. Публиковали репортажи о европейских левых для того, чтобы советские люди осознали – они не одиноки в битве с мировым капитализмом. Особенно если борются против запрета на аборты.

Левая активистка Присцилла, прищурившись, изучала нас, и было видно по взгляду, что меня она осуждает, жену презирает, а сына не замечает.

– Присцилла – куратор современного искусства, – сказал Август. – А вот новый матрос у нас – художник.

Присцилла при этих словах приняла выразительную позу: немного откинула голову, затуманила взгляд и поджала губы. Кураторы современного искусства все так делают.

– А вы, так сказать… – В ее голосе было профессиональное презрение к насекомому, которое суетится на столе, среди коробок коллекционера, в поисках своей полочки. – Вы, так сказать, хм… тоже… хм… художник? Э-э-э?

– Живописью занимаюсь, – сказал я.

– Живописью? – Места для столь заурядного насекомого в ее коллекции не нашлось, пришлось пришпилить букашку где-то с краю, на внешней стороне коробочки с редкими видами.

– Да, красками рисую.

О, лучше бы я сказал, что ворую мелочь из пальто первоклассников в школьном гардеробе. Присцилла, культурный энтомолог, обдала меня холодом, вонзая иголку в спинку насекомого.

– Красочками?

– Да, на холсте – красками. – Я и сам знал, что дело гиблое, не делают так больше серьезные люди.

– Абстрактная живопись? – Насекомому дали последний шанс.

– Нет, фигуративная.

– Понятно.

И ни слова больше, ни звука.

Я занял место в ее классификации. Крылышки, лапки, усики – ей все было уже ясно. И цена новому насекомому среди прочих экспонатов была невысока. Живопись среди кураторов современного искусства – это нечто навсегда устаревшее и скучное; признаться в грехе живописи равносильно тому, что сознаться в моногамии при входе в гарем.

– Присцилла – наш бухгалтер, комиссар и идеолог, – сообщил Август. – Надо вести учет средств и разумно их распределять. Надо, чтобы не было лишних трат. Здесь коммуна – все общее.

– Фаланстер, – поправила Присцилла.

Сын вопросительно посмотрел на меня; я пообещал рассказать про фаланстеры вечером; но как фаланстеры сочетаются с маоизмом, я и сам не понимал.

– Вы, простите, маоист? – ничего умнее я не нашелся спросить. Надо же было вернуть ей вопрос.

Изнуренная йогой, вегетарианской пищей, черным табаком и легкими наркотиками, левая Присцилла выслушала мой вопрос устало. Сколько раз ее уже спрашивали об этой ерунде. Маоизм, марксизм – буржуа не чувствовали разницы. Но разве мещанам объяснишь, разве мещане поймут? Им, обывателям, что Мао, что Сартр, что Маркс… Она скривила губу, чуть усмехнулась.

– Я марксист последней волны, – сказала Присцилла, – что-то беру от Негри, что-то Альтюссера, что-то от Гароди.

– А Мао зачем?

– Чтобы боялись. – И Присцилла с ненавистью поглядела сквозь сигаретный дым на спящего лысого актера и третьего матроса, равнодушно созерцавшего наш приход и разговоры.

Тот, впрочем, и ее испепеляющий взгляд принял равнодушно, даже зевнул. Третий матрос был единственным, кому достался классический матросский гамак, и, судя по всему, он не собирался с ним расставаться. Вальяжно покачивался, лежа и свесив ногу в желтом ботинке.

– Я настолько боюсь вашего Мао, дорогая Присцилла, что буквально не могу заставить себя ходить в китайские рестораны. – Обитатель гамака зевнул. – Впрочем, и вам тоже не советую.

Когда сегодня я вспоминаю и пересказываю здесь корабельные диалоги, то сознательно обхожу вопрос языка. В самом деле, как же мы все понимали друг друга? Но ведь понимали, вот в чем штука! Так разговаривают меж собой пятилетние дети в интернациональном детском саду – они говорят на особом детском наречии. Мы говорили на смеси всех языков разом – а может быть, то был протоязык? Кто знает, возможно, так беседовали строители Вавилонской башни – до того, как Господь пожелал башню разрушить и разделить языки и наречия строителей. Присцилла, очевидно, была парижанкой, а сибарит в гамаке – англичанином. Однако они понимали друг друга без перевода, и, мало того, я их понимал тоже. За считаные мгновения внутри корабля складывался собственный местный язык, состоящий из смеси английского, русского, немецкого и французского – в конце концов, исторические прецеденты таких явлений имеются: на так называемом лингва франка некогда говорило полмира.

– Мао был занятный фрик, – заметил обитатель гамака. – В луна-парке, в комнате ужасов, он будет смотреться недурно. Но я предпочитаю сатаниста Алистера Кроули.

Обитатель гамака был белотел, упитан, грушевиден и обладал выдающейся нижней челюстью. При этом рот он имел аккуратный, в форме розочки. Розочка эта, впрочем, раскрывалась до необъятных размеров при поглощении пищи.

– Адриан Грегори, историк античности, Оксфордский университет, – аттестовал его Август.

Грушевидный историк античности изобразил на своем полном лице улыбку, растянул розочку. Затем историк лениво шевельнул ногой, этим приветствия и ограничил. Качался в гамаке и наблюдал за нами.

– Адриан занимается для нас хедхантингом.

– Чем?

– Адриан ищет для нас подходящего механика. Ведет переговоры в порту.

Адриан зевнул, растянув свою розочку.

– Вы как тут оказались? – спросил я уважительно. Подобно всем русским, я испытывал трепет перед Оксфордом. Казалось, вот там, в Туманном Альбионе, есть Оксфордский университет, кладезь премудрости, древняя крепость знаний.

– Путешествую, – сказал грушевидный Адриан.

– А как же университет?

– Сабатикал. – Розочка снова затрепетала лепестками – так Адриан смеялся. Словом «сабатикал» (тогда я этого, конечно, не знал) называются оплаченные годовые каникулы оксфордского преподавателя. Всякий шестой год – после пяти рабочих лет – сотрудники университета получают деньги, не делая ничего. Они отдыхают, считается, что в это время они пишут книги. Я даже встречал одного парня, который книгу написал. Так себе книжка.

Скупой, как все оксфордские профессора, Адриан решил добавить к дармовой зарплате шестого года еще и бесплатный отдых, так он принял приглашение Августа и, попав на ржавый корабль, поняв, в какой дыре оказался, решил брать от жизни все, что возможно: качался в гамаке и полдня спал.

– Стыдно лежать все время, – сказала ему Присцилла, – ты бы свой толстый зад вытащил из гамака и помог нам хоть раз. Вот вчера, когда борт красили…

Ах, вот откуда взялись эти неряшливые разводы на ржавчине – это они борт красили! Интересно, подумал я, сколько времени у них на это ушло. Судя по результату – немного.

– Прекрати вульгарное левачество, – заметил Адриан из гамака, – я терпеть не могу коллективный труд. Пока вы пачкали друг друга краской, я читал Катулла.

– Да не читал ты никакого Катулла! – взвизгнула левая активистка. – Ты спал. А когда мы ушли на палубу, слопал мою тушенку.

Я отметил про себя, что в разговоре с профессором Присцилла теряла свой надменный тон и ярилась – слишком уж неуязвимым выглядел оксфордский профессор, не поддавался пришпиливанию.

– Как это мелко, – сказал Адриан лениво. – Я видел, как вы с музыкантом ели из одной банки. И предположил, что все левые делятся своим имуществом.

– Но не с паразитами вроде тебя!

– То есть вы, марксисты-маоисты, делитесь едой избирательно? С теми, кто делает инсталляции из ржавых банок – да? А с голодными профессорами истории – нет? Тогда какая же в этом социальная справедливость? Это тот же расизм, просто классовый.

– Замолчи, демагог! Зачем с тобой делиться, если ты из богатой семьи! Сам ты сроду глотком воды не поделишься.

– Так я же не марксист, – резонно заметил грушевидный Адриан, – я либеральный мыслитель.

– Колонизатор!

– Прекратите орать, – это зашевелился на полу лысый актер. Он сел, почесал лысину. Первым делом, так уж он привык, актер обозрел свой иконостас, полюбовался на любимые кадры, вооружился сценическими воспоминаниями и принял значительный вид. – Театр снился. Вернусь – буду Отелло играть.

– Почему Отелло? – спросил я.

– Причина имеется, – сказал он значительно.

– А вы из какого театра? – робко спросила жена.

– Таганка, – сказал лысый актер. – Знаете такой театр?

– Москвичи мы, – обрадовалась жена. – Зачем вы Таганку-то бросили?

– Интриги там, – сказал лысый актер. – Любимов ушел, и меня – скажем так – попросили… Затравили, короче. Но я вернусь! Я своего Отелло сыграю!

– И Яго покараете? – спросила моя жена. Она была романтической особой.

– Придушу, – сказал лысый актер, – руки крепкие… – И он вытянул вперед свои огромные ладони.

– Матрос вы, наверное, отменный, – сказала жена, – с такой-то силищей.

– Русские работать не любят, – заметила левая Присцилла. – Русские командовать любят, хоть над одним рабом – да командовать…

– Много ты о России знаешь, маоистка. Россия – самая свободная страна. А на Родину я по-любому вернусь. Я патриот.

– Свободная была при Троцком, – сказала Присцилла горько. – А теперь продали Россию. Друг друга в рабство продаете.

– Учить только нас не надо.

– Отчего бы дураков не поучить?

– Оттого, – лысина актера побагровела, – что Россия скоро воспрянет и про вашу Францию никто не вспомнит!

– Лентяи и воры, – сказала Присцилла, – видела я, как ты к коробке подбираешься.

У ног ее действительно стояла коробка из-под печенья, перемотанная бечевкой.

– Присцилла – хранитель нашей кассы, – пояснил Август и указал на коробку: – Здесь все, что осталось от наследства после покупки корабля. Не так много осталось, но пригодится.

– В банке деньги хранить нельзя, – сказала Присцилла, – банкиры украдут. Хотя и здесь неспокойно.

– А я что, – пробормотал актер, – мне чужого не надо…

– Это не чужое, – успокоил его Август, – это – общее. И твое тоже. Тут для всех отложено. – C присущей ему простотой Август назвал общую сумму. Не помню цифры, кажется, две тысячи гульденов, а может быть, две с половиной. – Это деньги на спасательные жилеты, на ракетницу, на вещи, нужные в случае крушения.

Мне не понравился этот разговор. Когда перед отплытием говорят о крушении – добра не жди. Успокаивало, что корабль никуда не плывет.

– В порту спокойней, – прошептала жена и прижала сына к себе.

– Верно, – так же тихо сказал я, – может быть, и хорошо, что никуда не плывем.

– Спокойно поработаешь… здесь в порту тихо… – Жена сама себя уговаривала не бояться.

– Да что я, без понятия, что ли? – обиделся лысый актер, – что я – враг самому себе? Нужны спасательные жилеты, факт.

– Всем нужны, – сказал Август.

– Не беспокойся, – сжала губы француженка, – я за деньгами присмотрю. Славянам не достанутся.

– Эх ты, – с сердцем сказал лысый актер, – а еще говоришь, что пролетариев любишь…

– Нет ничего поучительнее, нежели ссора левых, – заметил грушевидный историк. – Но пока сюжет развивается вяло. Больше эмоций, господа! Больше крови!

– Я тебе сейчас… – сказал актер.

– Сценические угрозы, – лениво протянул англичанин. – Деревянные мечи, парики и румяна… Кстати, друг мой, где ваш парик?

– Я… я… – Лысый актер в Оксфорде не преподавал, и вне сцены его словарный запас был скуден.

– Продолжайте, мой друг. Не робейте! Если затруднения с монологом, обратитесь к суфлеру.

– Подожди, – сказал ему актер, – когда в открытое море выйдем. Я там без суфлера обойдусь.

– Что же вы сделаете со мной, странствующий комедиант? Подобно комедианту из третьего акта Гамлета – нальете мне в ухо яду?

– Там видно будет, – сказал актер.

– А пока разучивайте «Паломничество Чайльд Гарольда», – посоветовал грушевидный его противник, – я буду помогать. Чайльд Гарольд, как и вы, был скиталец – он простился с матушкой-родиной… Adieu, adieu! my native shore… Попробуйте повторить!

– Адье, адье… хуемое… – перешел актер на голландский и дважды пожелал англичанину доброго утра.

– Врежь ему! – крикнула Присцилла. – Дай этому жирному между глаз.

– Мадмуазель, – заметил профессор, – позиция Франции всегда – разумный коллаборационизм. Не позорьте свою культуру.

– Ах так! Ах ты, актеришка, сдрейфил! Тогда я сама!

– Мадмуазель комиссар, предупреждаю, я буду кидаться в вас отравленными зубочистками.

– Кто еще хочет попробовать комиссарского тела?! – и, угостив нас рокочущей цитатой, лысый актер захохотал. Смех у него был сценический, непонятно, как с таким смехом можно потерять работу в театре.

Дочки Августа завизжали.

«Вот если еще Йохан заиграет на консервных банках…» – подумал я. А жена прошептала на ухо:

– Думаешь, нас здесь и поселят?

– Внимание! – сказал капитан Август. – Экипаж, слушай мою команду! – Он недурно смотрелся в своей бескозырке с ленточками и в широком бушлате. – Господа матросы, подъем! Отставить разговоры. Есть работа на палубе.

– Опять борт красить? – с тоской спросил актер.

Загрузка...