Учительница

Первое сентября

– Здравствуйте! Садитесь.

Я обвожу глазами класс: их мало в восьмом, всего шестнадцать. Они напряженно смотрят на меня. Молчат. В сентябре в школе, тем более сельской, гораздо больше солнца, чем обычно.

– Я буду преподавать у вас русский язык и литературу и буду вашим классным руководителем.

Сегодня я одета строго. Но еще недавно они всё видели, как я иду по дороге в джинсах и оранжевой майке, с дорожной сумкой через плечо. По многим приметам – почти неуловимым и вполне явным – они видели: я пришла издалека.

Когда идешь от автобусной остановки, дорога ведет к клубу: направо – школа, налево – церковь. Но дорога, длинная дорога, направляет вас прямиком к Дому культуры – дому со съехавшей крышей. Он виден издалека. Асимметричная крыша – признак архитектурной мысли. Рядом жилой дом, двухэтажный, и он, например, крыши не имеет вообще. Нет, крыша есть, но зрительно она отсутствует. Жить предстоит именно здесь, эстетические пристрастия отбрасываем.

Я приехала в последних числах августа и уже познакомилась с директором и некоторыми учителями. Поселили меня в маленькой комнатушке. Дали стол – из «конторы» – и старый железный камин-обогреватель, предупредив, что с отоплением – проблемы.

И вот уже идет урок – я веду его, и он идет. Восьмой класс, совсем еще дети, а я – не просто новый учитель, но – классный руководитель, новая «классная». Мне самой не очень-то привычно стоять у доски: я слишком хорошо помню себя сидящей за партой. Я буквально раздваиваюсь, мне кажется, что за партой – тоже я… Я так привыкла быть ученицей, пусть не самой примерной – мечтательной и опаздывающей, – но читающей и серьезной ученицей. Неужели мне теперь не сидеть за партой так же, как они?

Слушают очень внимательно: я стараюсь, чтобы было интересно. Мне самой, во всяком случае, очень интересно, и они зачарованно меня слушают. Прерывает и спрашивает о всяких пустяках и готов поделиться своими мыслями, легкими и веселыми, как щебет птиц, только один – белоголовый и светлоглазый мальчик с последней парты. «Тише, Куковякин!» – шикают на него. Слушают меня. Я пробую спросить их о чем-нибудь. Ну, например, о том, о чем я только что говорила. Отвечает только одна девочка – темноволосая, с глубоко посаженными карими глазами. Наташа. Губы ее изогнуты в улыбке, но она не улыбается. Она изучает меня. Я чувствую, что она видела и видит больше, чем другие.

Многие из них никогда отсюда не выезжали, а до большого города отсюда триста шестьдесят километров. Некоторые никогда не видели поезда, метро, высотных зданий. И, переводя взгляд с одного из них на другого, я слушаю, как они читают, некоторые – по слогам… А после уроков, выйдя из школы и вглядываясь в темные избы, вслушиваясь в запах дорожной пыли и придорожной травы, в запах земли, я вдруг чувствую и только начинаю понимать, что нахожусь на другой планете. Здесь живут натуральным хозяйством, патриархальным укладом, вечными ценностями: природой, семьей, трудом, ленью и крепкими алкогольными напитками. В магазине на момент моего приезда нет ничего, кроме водки и морской капусты. Поют песни, которые я так люблю, играют свадьбы и, в общем-то, живут хорошо. Школа нужна, как нужна была когда-то церковь, теперь (тогда, в восемьдесят четвертом) разрушенная и ненужная. Ее хорошо видно из окна моего класса.

В школу ходят, пожалуй, даже охотно, но уроки учить – такого обычая нет, во всяком случае, приоритет хозяйственных дел, которых и вправду полно при натуральном-то хозяйстве, неоспорим. Такое впечатление, что уроки учу, кроме, может быть, Наташи, Вали и Люды, только я. Дело в том, что я всегда писала грамотно, не зная правил. В университете, на первом курсе, в самом начале занятий, нам дали диктант повышенной сложности. Студенты-первокурсники написали его на двойки и тройки. Три человека, включая меня, получили четверки и были освобождены от предмета под названием «грамотность», где вновь и вновь студенты-филологи разбирали и заново учили русское правописание. Зачет наша «грамотная» троица получила «автоматом». А теперь мне эти правила надо преподавать! И мне их приходится учить! И вечерами я учу свои уроки – куда же деваться?

Здесь о школе, об уроках говорят только в пассивном залоге: «учат – не учат». Завтра не учат – праздник. А послезавтра – учат. Не говорят «учимся» или «не учимся» – таких словоформ просто нет в здешнем языке. Полная пассивность и зависимость от высших сил.

Боже мой, неужели это так безнадежно – «учат»? Или – «не учат»? Чему же я – могу их научить? Ведь они просто-напросто не понимают меня, не понимают, что я говорю. И когда, в какой момент, в них, в детях, зарождается понимание? Знание? Когда зарождается, например, совесть?

Глядя на симпатичного второгодника, вспоминаю о своем «корреспонденте»: чего же он так и не понял в школе, чему же так и не научился?

Не дожидаясь ответа

«Пишу еще, не дожидаясь ответа, не могу не сказать всего, что надо сейчас сказать. Ты можешь брать от жизни все, в широком ассортименте – будь у меня такой же выбор, я бы не ошибся, – но с детства выбор у меня был весьма ограниченным. Я – свой в преступном мире, здесь мне повезло: не с уголовной лохмачевкой свела меня судьба – с деловыми людьми, с фраерами этого мира. Я прошел хорошую школу и понял: мы нужны не только здесь, но и там, у людей. Вам нет вреда от того, что я обобрал кассу: страдают те, кто, наживаясь на трудягах, диктует им: "Труд облагораживает человека". Но я не только родился не там, где надо, но и опоздал лет на 30–40. Советская власть расплодила самозваную уголовщину, грязными преступлениями очерняющую нас. Всё больше этой дичи, и всё наглее она. Цивильная алчность и подлость: бей не бей, хоть внушай, хоть убивай – святого, чисто воровского не внушишь. На воле отбирают у трудяги получку; попадая сюда, вступают в актив и портят нам погоду. Нас остались десятки, их – тысячи. Из моих наставников никого не осталось. Шесть человек была бригада, не считая меня, малолетки, "сынка" – и нет никого. Но они знали, за что умирали: по тридцать-сорок лет тюремного стажа, десятки судеб, направленных на путь истинный, и загубленных, по праву, не меньше. Они прожили свою жизнь с толком и там, и тут, светлая им память. Я вдохнул этого ветра, но в октябре прошлого года мне перекрыли дыхание полностью, в силу которого "не ставшим на путь исправления администрация, на свое усмотрение, может добавлять к неотбытому сроку от года до пяти". Вставшие на путь исправления – это простые ребята, случайные здесь: автоаварийщики, завы, дебоширы и прочие, то есть люди, которых ждут на воле. До сих пор в наши обязанности входило оберегать их от шакалья, от подлой, наглой красноты уголовной. Против этого администрация ничего не имеет, но ей нужно, чтобы мы не играли, не пили, работали – в общем, "соблюдали режим содержания". Пить я никогда не пил без меры; бывает, по образу жизни, необходимо – пью, но не напиваюсь и не пьянею. А вот работать… В лагере я не держал в руках ничего тяжелее колоды карт.

Люблю музыку и не отказываю себе в этом удовольствии здесь, но ее "не положено". Легально она стоит денег – у папы я не попрошу, лучше выиграю. В основном, с нами смиряются, иногда сажают "на фунт", всё изъяв. Скуки ради протестую, доказываю, но кто послушает? И я сижу, выхожу и всё приобретаю снова, но когда-нибудь мне это надоест: очередную руку, протянутую с намереньем изъять, я сломаю, а пустую голову расшибу дураку, как арбуз. По крайней мере, это будет разумнее, чем "по пахоте" стремиться туда, где меня никто не ждет.

Пусть недолюбил, недосмотрел, недожил, но остался тем, кем родился, и после меня не останется ни одной безвинно обиженной души, и как бы ни хотел я жить, короткую жизнь не променяю на длинное существование. Смерть не так уж страшна. Мне приходилось не раз доводить себя до последней грани: нет, не весело, конечно – тяжело, тяжело и горько, а в последние секунды страх перед неведомым захлестывает ум. Но ненадолго: чувство это мощное настолько, что выматывает за секунды, безразлично уже… Очнешься под капельницами, с кислородом: "Забегали, сволочи!" Месяца два, три, иногда и больше, тебя не хотят замечать. Сейчас вот уже второй месяц отдыхаю, до этого был перерыв в пять месяцев, еще раньше – в два с лишним; в общем, терпимо, но нервная нагрузка давит.

Вот уже сутки на исходе, как сел я за это письмо. Читаю, перечитываю твое, расшифровываю смысл: дается с трудом – отвык от цивильной речи. А то, что считаю нужным тебе ответить, вковываю в гражданские слова и пишу с перерывами на чифирь и музыку…»

Смысл дается с трудом

«Прошел хорошую школу…», «святого, чисто воровского…», «светлая им память…» – с ума сойти можно! Ну не сумасшествие ли это? Клиническое. Как можно так извратить все, на чем стоит мир? А на чем он стоит? Может, это я сумасшедшая? Может, я чего-то не понимаю, причем кардинально? Какой справедливости хочет этот человек, какие ценности, какие права он отстаивает? Что значит «судьбы, загубленные по праву»? По какому такому праву? Господи, что это за бред?

Я закрываюсь в своей комнате, перечитываю и цепенею от изумления. Страшно! Но письма эти не вызывают желания выбросить их в мусорное ведро. Наоборот, ценность живой человеческой души, попавшей в какую-то ловушку, мучительно и внятно говорящей со мной, становилась для меня всё очевидней, яснее… Чем грустнее, тем яснее.

…Осенний Устинск, если не считать некоторых бытовых неудобств, демонстрировал разные виды дождей и неожиданную красоту: реку Усту, поросшую дремлющим – дремучим лесом. По-марийски слово «уста» означает – «мастер». Река по имени Мастер. Каждый вечер я хожу к реке. Жизнь, молчаливая жизнь, похожая на смерть, стоит вокруг, полная до краев, до небес, и в тишине таится что-то ясное и высокое, как беспричинные слезы. На остывающей земле зябнет бело-розовая клюква, и ей неизбежно пройти через горечь и терпкость, через все изумления, прежде чем обрести драгоценный цвет, целебность и прозрачность.

А утром – в школу. Вот еще один мой класс – шестой. Там шелестят, чирикают, лепечут, дерутся, всячески шебуршат. Суммарный звуковой фон заставляет всё время напрягать голос, и через неделю я временно перехожу на свистящий шепот – связки не выдерживают. Тем более, что у меня есть еще один класс – четвертый: двадцать два четвероклассника. Теперь я уже знаю, что это много. Но я не могу позволить себе жизнь без чтения им сказок. Даже свистящим шепотом. Им – сказки. Пусть будут сказки. Со счастливым концом. А мне – письма. У меня свои уроки.

Никто не говорил

Рядом со школой – интернат, где живут ребята из соседних деревень. И воспитательница Галина Леонидовна, фундаментально-основательная и при этом активная и заводная, делится свежими новостями: «Деньги стали пропадать – мелочь из карманов. Вчера поймала воришку прямо за руку. Прямо за руку схватила! Говорю: "Ты что, ты что это делаешь, негодник такой?! Разве ты не знаешь, что нельзя этого делать? Разве тебе мама не говорила, что нельзя воровать, нельзя брать чужое?" А он головой трясет испуганно: "Не, не говорила". – "А отец говорил?" – "Нет, не говорил". – "Никто не говорил?!" – "Никто не говорил". А я и подумала: а может, и правда никто не говорил? Что они им говорят? Да и отцы-то с матерью не у всех есть"». Она готова и смеяться, и плакать от такой нелепости, от непорядка, от возмущения: «Вот и воспитывай их».

…Что же, вот и причина. «В начале было слово». И должно быть слово. Но кто-то ведь должен его сказать. Кто-то должен сказать слово «нельзя». Делай это, а это – нельзя. Обыденно, просто, как земля и небо. Культура – система запретов.

Я смотрю в окно из своего класса – на церковь, на бывшую церковь, где когда-то говорили с каждым о добре и зле, о законе и благодати, о грехах и наказании. Хорошо, что осталась школа, но тут же всплывает: «Я прошел хорошую школу…» Я зябко повожу плечами, кутаюсь в шарф – холодно. Боже мой, Боже!

Танцы плюс

Директор Николай Александрович, историк с внешностью римского легионера, настоятельно рекомендовал мне вести не только «часы», но еще какую-нибудь студию или кружок. И он, и другие учителя, да и родители смотрят на меня с некоторым подозрением: никогда еще сюда никто из «городских» по доброй воле не приезжал. Это во-первых. Во-вторых, директора я напрягаю резким осуждением войны в Афганистане и своей трактовкой понятия «интернациональный долг». И ему, возможно, кажется, что меня вполне могли за это дело «сослать». Я смеюсь, рисую и пишу газету на День учителя, имею свое мнение, отличное от учебника по многим вопросам, – это продолжает настораживать.

Взрослые почему-то не выдерживают моего взгляда, опускают глаза – меня вот это озадачило и удивило, но вскоре я перестала обращать внимание на взрослых. Выяснилось, что далеко не все учителя знают, кто такие Окуджава, Высоцкий, Тарковский, что многие не читали ни одной книги Валентина Распутина. Я провела учительскую читательскую конференцию по Распутину и полностью переключилась на детей.

Интерес детей был лишен оттенка подозрительности. Они смотрели на меня во все глаза и не отводили, не опускали взгляда. Сначала я была для них чем-то вроде антилопы или гепарда. Мы сходили «на костер», поговорили по душам, попели песен – и – подружились.

По свежей еще памяти о своих студенческих занятиях пантомимой и пластикой я объявила в школе студию «современного танца». А тем временем тоска по дому, по привычной жизни, без крыс, мышей и холода, со всеми удобствами, подкрадывалась и подкатывала – я отгоняла ее всегдашней самоиронией. Пробовала писать частушки – получалось грустно: «Эх, доска моя, доска, мелом побеленная, хоть и черная доска, а тоска зеленая».

Во всём есть свои хорошие стороны, убеждала я себя: «О славе, о счастье, о ранге //Каком еще можно мечтать?// – Я – первая леди Шара́нги,// Умею читать и писать»; «Я люблю свое жилье// По причине, что мое, //Хоть у этого жилья //Ни условий, …» никаких.

Ко мне на кружок «на танцы» неожиданно пришло полшколы – все девочки и старшие мальчики. Я, честно говоря, обалдела, оказалось – традиция. В школе была традиция: все выпускники должны были уметь танцевать вальс. Под современными танцами они понимали, в том числе, и подготовку к последнему школьному вальсу. Это считалось делом чести, в том числе и для мальчиков.

И на первом же «Осеннем балу» в деревне я увидела то, что, казалось, можно было увидеть только во сне: в зале, украшенном яркими осенними листьями и воздушными шарами, кружились романтические пары. Совсем юные пары. На девочках были романтические платья, столь далекие от всякого представления о моде, столь естественные и легкие, что это зрелище казалось абсолютно нереальным. Но это была правда. Как и всё остальное.

К тому моменту я уже забыла многие слова из вузовских учебников и перестала чувствовать себя антилопой гну. Кроме часов русского и литературы, мне дали еще «Этику и психологию семейной жизни». Ну, хорошо, я найду что сказать. Или – что не сказать? О Пушкине, Лермонтове, Гоголе, Маяковском, Есенине, Рубцове, Еременко, о любви и дружбе, об этике и психологии.

Свою тоску о любви и красоте надо плавить в своем сердце – от этого возникают слезы. Слезы над книгами. Каждый ребенок раскрывается, как чистая тетрадь, как сжатый кулачок, как цветок шиповника или другой цветок. Вот эта девочка напоминает чем-то тюльпан, только его женскую, девическую ипостась… Тюльпанша.

Дала Наташе выучить Рубцова.

Девочки

«Жили-были дед да баба, и была у них внучка…» Еще в сентябре я видела, как девочка с глазами, видевшими море, невысокая и тоненькая, загоняет гусей во двор недалеко от школы. Наташа заметила, что я смотрю на нее, и я почувствовала, что она смутилась. Ей было неловко за гусей: гуси не были ее стихией – гуси были нелепой реальностью, и она сначала отвернулась, отводя рукой темные волосы, и я снова очертила взглядом ее профиль, который изумил меня еще в классе, на фоне окна. Потом она посмотрела на меня с улыбкой и поздоровалась.

Она училась отлично. Легко. Словно пришла издалека и всё, что надо в школе, уже знала и теперь только повторяла. Она действительно видела больше других, во всех смыслах. Например, видела море – была в Артеке. Училась охотно и задумчиво – припоминала. Могла написать сочинение на любую тему.

Валя каждый день приходила из соседней деревни Чуры. Чуть не пять километров, в любую погоду – она никогда не опаздывала. Километры пройдены, глаза сияют. И в них – такая вера в счастье, вопреки убогой и страшной домашней реальности, и такая любовь к жизни, к дороге, ведущей в будущее, к учителям… Она пишет в сочинении, как она любит дорогу в школу. Кажется, что такое радостное ожидание счастья может растопить все льды и все преграды.

В шестом – загадочная девочка, похожая на маленькую балерину. Безупречно грациозная, блистательно одаренная, темноглазая марийка Люда. В отличие от других марийских детей, коих немало, она не умеет делать ошибки: она всё делает с загадочной точностью, безупречностью и грацией. Она просто не умеет делать ошибки. Зато другие… не умели их не делать.

Я часто смотрю внимательно на девочек. Так ли уж красивы те, кого мы видим красивыми? Просто в них есть что-то другое, что заставляет нас не отрывать от них глаз, может быть, вот эта точность попадания в центр жизни. Камертон… Существо, не лишенное, может быть, недостатков, смотрится иногда так чарующе. И понятно – они созданы для любви, для того, чтобы другие настраивали по ним свой взгляд, свой вкус, свой «угол сердца».

«Остальные, – писала я тогда в своей дневниковой тетради, – чувствуя опасность промедления, созданы для того, чтобы выйти замуж за любого, ближайшего, почти первого встречного, рожать детей и найти в семье своей неисчерпаемый источник страдания, горестей и радостей.

Я не из них. Не из первых и не из вторых. Я хотела бы – если бы хотела – родить ребенка от человека, который с другими не сравним. У меня нет важнейших женских качеств – терпения и смирения, смирения со своей судьбой. Эти качества нельзя развить, их просто нет. Я не выношу рядом с собой людей, которые мне неинтересны или физически неприятны. Одиночество несравнимо предпочтительнее. Я никогда не смогу преодолеть барьеры, отделяющие меня от других людей. Играть в общение так тяжко, хотя я немного умею…»

Мальчики

Из мальчиков внимание притягивают те, кого учить труднее всего. Они разные: некоторые просто по-партизански молчат в ответ на все попытки предложить им что-нибудь написать или сказать. Один охотно говорит, но вдруг выясняется, что писать он вообще не в состоянии – дислексия, дисграфия. Но некоторые смотрят так внимательно и серьезно, что я невольно чувствую, что я нисколько не умнее их, и главное – не взрослее. Что между нами абсолютно равноправные отношения – уроки взаимны. В их лицах есть что-то вечное, что нельзя побороть ни возрастом, ни знаниями, ни силой оружия. Инфантильные дети бывают, оказывается, только в городе.

Проверка тетрадей сначала травмировала меня до глубины души, потом я прекратила это самоистязание. Я перестала расписывать красной ручкой их ужасные старания и ставить двойки, поняв, что на данный момент это бессмысленно и бесполезно. Начала задавать учить стихи и ставила четверки и пятерки – крупно, в дневник – и, видя их счастливые, сияющие глаза и лица, радовалась сама, поняв, что надо только немного терпения, надо просто самой сказать и повторить, всего лишь семьдесят восемь раз повторить эти слова, и они запомнят и напишут всё правильно. Ведь кто-то должен первым сказать и повторить для них слова, которых они просто никогда не слышали…

Мы с детьми любим ходить в школу. А вот уже будни, «после бала»: мы идем дежурить на ферму, в тяжелых неуклюжих ватниках, среди снега и звезд, тающих на губах. Топленые звезды имеют особый вкус.

В далеком, другом мире этот говорок, их говор, называют диалектом. Я упиваюсь этим диалектом, пью его, как молоко.

На ферме дети знают, что нужно делать, и все делают сами, и говорят, что и делать-то нечего: «Что хоть тут делать-то? Да что бы ни делать: рубить, пилить, доить, сгребать, подавать – подумаешь, часа два поработать».

Мои родители – и мама, и отец – росли в деревнях. А я – городская и ничего не умею делать, кроме того, что книжки читать, только помню, что делать надо много. И делаю, насколько умею. Смотрю на детей и любуюсь. И пью молоко диалекта. Пока еще не забыла все прежние слова, надо что-нибудь записать.

Бессмертные дети, бессмертные дети,

Вы снова приходите в школу ко мне,

Где я говорю вам о жизни и смерти,

И вы так прекрасно не верите мне.

Бессмертные дети стихи мне лепечут,

Калеча грамматикой свой говорок.

Бессмертные дети бегут мне навстречу,

И я улыбаюсь: «Начнем же урок!»

«Пишем "Число. Классная работа"»

Я бегу утром в школу, со звонком влетаю в класс, сбрасываю шубу, которую, впрочем, приходится тут же накинуть снова. Заранее приходить к первому уроку и проводить зарядку мне не удается, хоть убей. Так же, как не удается засыпать раньше, чем в два-три часа ночи. Читаю книги, книги и журналы: я выписала себе «Иностранку» и кучу других журналов.

«Откроем тетради для творческих работ», – пришло время сочинений. И я стала задавать сочинения, как же без них. И в первый раз задумалась: ведь это трудно. Младшие писали на тему «Моя комната». Тема была рекомендована учебником и методическими пособиями. Стремясь развеять скуку бытовых описаний, я предложила описать комнату, какую хочется. Комнату мечты. Ожидала фантазий. Получила описания комнат в домах ближайших соседей. Это был хороший урок. Не говоря уже об орфографии.

Я уже не ставила двойки, просто старалась не смущать их лишний раз. Снова выручали стихи. «Однажды в студеную зимнюю пору…» – читал деревенский мальчик, и я смотрела в окно на полуразрушенную церковь, как во сне. Если этот сон так долог – Некрасов, зима, крестьянские дети, – то что же реальность?

Новость учебного года – информатика. Компьютеров здесь нет и в помине, но информатика теперь есть. Ведет ее Нина Павловна, математик, очень хороший учитель, и я иду вместе со своим классом на этот урок, чтобы не отстать от них – ведь у нас, когда мы учились, еще не было информатики. Записываю вместе с ними, сидя на последней парте, то, что диктует Нина Пална, радуясь шансу снова побыть ученицей, но, глядя на их затылки и напряженные шеи, думаю о своем.

Чему же мне учить их? О чем рассказывать? О «Палате № 6», о Евгении Онегине и Татьяне Лариной, о Базарове и Чацком, о Раскольникове и… Как для меня скучна фантастика, так и для них точно так же – всё это. Боже мой, какую невероятную информацию о жизни на других планетах, в других измерениях я должна передать!

Наташа, Сережа, Саша, Люда, Паша, Света, Валя… Научить их думать о том, что была и есть жизнь, которой они никогда не увидят? Настоять на том, чтобы они читали и помнили о ней? Устроить им купание в волнах страдания, роскоши и блеска, в волнах человеческого интеллекта, зная о том, что скат каждой волны окрашивается кровью. Задать им сочинение о «Войне и мире»?

Такова «программа». Программа, которую надо поставить в их головах. Программа, которая поставлена в нашем, учительском сознании.

И они напишут о страшном, потому что мы, взрослые, заставляем их думать и писать о страшном. Они напишут, что атомные бомбы были сброшены на Серафиму и Многосаку, своей душой, своим детским слухом присоединяя эти города к России.

Я не буду пока ставить двоек, а буду учить с ними стихи и песни.

Атака

Моя аскетичная комната вряд ли пригодна для жизни. Жизнь я по-прежнему понимаю как праздник, как красоту, а здесь что? И что я вообще здесь делаю? Служу, наверное. Не отбываю же наказание, хотя очень похоже. Главное – не зависать на подобных мыслях, не смотреть по сторонам, а читать и работать.

В субботу ввалились гости – несколько местных парней, не просто напросившихся, а вошедших и заявивших, что не уйдут. По поводу огуречного лосьона на моем столе один из них радостно заметил: «О! И выпивка, и закуска вместе!» Я разозлилась и не стала скрывать своих чувств – гости ошарашенно попятились и вывалились за дверь. Меня озаботило укрепление дверей, потому что двери в доме не закрывались. Электричество отключили, и я осталась в полной темноте, без обогрева, ибо отоплением служил старый электрический камин. Накутанная, забралась под одеяло и уставилась в потолок, тщетно пытаясь уснуть – а что еще оставалось делать?

…Из большой щели в полу и в том, что должно быть плинтусом, вышла крыса и уверенно застучала коготками вдоль стены. Честно говоря, я бы лучше спала в одном помещении с тигром. Не то, чтобы я боялась крыс, но они мне менее приятны, чем тигры.

На следующий день пришло письмо, от которого я на секунду окаменела.


«Ты – моя и, только согласившись с этим, можешь отвечать мне… Хочу ласки, хочу тепла. Или я всё это получаю, или катись ты к дьяволу. Это уже условие… Кроме того, что сам посчитаю нужным отдать, предъявлять мне требования – бесполезная трата сил. Ты – женщина; что тебе нужно, я знаю; что нужно мне, я тоже знаю…»


Вот так вот. Отлично. Ну что же, меня тоже можно разозлить. Злость, ярость, отчаянье, злое бессилие. Как не ответить? Забыв о еде и сне, пишу письмо, вокруг меня куча бумаг, черкаю, рву, и снова пишу:


«Напомнить тебе, что ты раньше писал? Напомнить? Не надо? Напомню всё же, чуть-чуть.

«… слишком многого хочу, но на одно свое “хочу” не наворочу…»

«… любви взаимной на “гоп-стоп” не отстегнешь…»

«… ты всё нужнее и нужнее мне, без всякой отдачи, слышу тебя и этим живу, за это люблю…»

И – "оконцовка". Я не знаю, за кого ты меня принимаешь, но моя душа имеет болезненное свойство воспринимать не слова, а то, что за ними стоит. И тебя – как нечто такое, отчего у меня темнеет в глазах и сердце начинает ныть, как больной ребенок, которого ничем не успокоить».


Боль и тут же радость какая-то, тепло, сильное, как от далекого черного солнца, и греюсь в его лучах – зачем?

Хоть пиши, хоть не пиши теперь – ведь не забыть этого. Надо бы поостеречься. Куда тянет на бездорожье и кто? А зачем ее беречь, душу-то? Может, она хочет истерзаться в клочья? Может, на то она и дана?

Другой мир

Другой мир окружает меня и заключает в объятия, как бы в дружеские или даже любовные объятия. Другой мир – мир человека за решеткой, который настаивает на какой-то своей справедливости и каком-то своем праве.

Деревня – тоже – другой мир. Мир, где бытовые заботы и неурядицы запросто лишают смысла все, чему я училась пятнадцать лет. «Мышка бежала, хвостиком махнула…»

Я поехала в село, и, работая в селе,

Я замазывала знаниями трещины в стекле.

Чтобы стены не шатались, где мышами читан Ким,

Заколачивала Борхесом, крепила Бахтиным.

Баня

Соседка Нина, добрая душа, зазывала всегда в баню – их баня была рядом, во дворе нашего невероятного общежития. Для Нины приглашать, кормить, помогать – естественное состояние.

Не сразу мне поведали, что, кроме личных деревенских бань, здесь есть и общественная. На отшибе, в сторону реки и леса, небольшая такая общественная баня. Как только я об этом узнала, с облегчением туда засобиралась в первую же субботу, ибо одалживаться банными помывками у соседей и учителей было как-то тягостно. Понятно, что процедура эта семейная, интимная. Да и воду таскать, дрова рубить и экономить потом, чтобы осталось чем мыться чужому человеку, даже не гостю семьи – ну, это как-то… мне было бы, например, неловко. Общественная баня – это же гораздо проще!

Я собрала банный пакет и пошла по дорожке между наметенных уже сугробов, с наслаждением вдыхая запах топимых по всему селу бань – неповторимый запах печного дыма. Меня напутствовали: «Иди, до вечера не жди – остынет: уж натопили, бабы-то уж пошли…»

Я бодренько разделась в предбаннике, полном тепла и морозного пара, одежек, взрослых и детских, прихватила свои шампуни, мочалки и тазик. И, толкнув дверь, оказалась среди банного шума и пара, подслеповато щурясь, а потом, чтобы не стоять в дверях, бесстрашно шагнула в глубь. Банные голоса вдруг притихли. Когда глаза чуть привыкли, я разглядела чаны с водой и стала было деловито заниматься чудесной церемонией мытья, как вдруг почувствовала – и по наступившей относительной тишине, и просто кожей, – что все остальные женщины этой самой церемонией заниматься почему-то перестали. Они все стояли в разных позах и внимательно меня разглядывали. Даже дети перестали пищать и уставились на меня. Я даже не сразу смутилась, потому что не сразу это поняла.

Им было интересно видеть столь отличающееся от них существо. Они были все гораздо ниже меня ростом, коренасты, черноволосы и смуглы, кроме того, темный загар, видимо, не сходил с их кожи никогда. Женщины с сильными, мощными бедрами и выпирающими ключицами, почти безгрудые, видели перед собой полную свою противоположность по сравнению с ними… Очень длинные ноги, нечеловечески длинные… Я вылила на себя первый таз воды и стала ослепительно белой, и покрыла себя белой пеной, спряталась в пене и поклялась себе, что больше никогда не пойду так рано, а буду мыться одна, последней…

«Хароший пес»

…Что я и сделала. Ровно через неделю я пришла в баню, когда ранние зимние сумерки плотно и окончательно сгустились. В избах горел свет, но окна домов казались почему-то очень далекими, а лес, наоборот, приблизился. Баня остывала: она не дышала теплом и жаром, а слегка тянула им, в предбаннике было почти холодно. Никого. Сняв шубу, хотела повесить ее здесь, поближе к двери, но поняла, что раздеваться надо там, внутри.

Я вошла во влажное деревянное тепло и стала не спеша разоблачаться, наслаждаясь одиночеством церемонии и волшебным запахом бани. Плеснула воды в каменный подтопок – печка радостно оживилась, пар с шипеньем заклубился, я поняла, для чего нужна кочерга, и в этом веселом и древнем круженьи, в церемонии воды и огня хотелось петь и танцевать. Я мурлыкала и напевала. Вся вода была моя, и холодная, и горячая, все скамеечки и приступочки мои, и полати, и венички, – я плескалась, обливалась и парилась, мылась на славу… Потом оделась – не торопясь, степенно закуталась в платки, открыла дверь в тусклый свет предбанника, шагнула к выходу…

Загрузка...