Аут

Я расскажу, как всё было. Хотя и подозреваю, что многие мне не поверят, поэтому и не рассказывала раньше: знаю – испугаются и не поверят. Это палка о двух концах: бояться и не верить.

Я испытала все, что хотел от меня страх, и вышла за его пределы.

Перед некоторыми вещами, а точнее, словами, я с детства испытываю животный ужас. Например, перед словом «преступник». За этим чувствуется – чувствуете ли вы? – опасное уродство, к носителю которого нельзя подходить близко. Порог, который пре-ступил этот человек, – нельзя преступать: я это не просто знаю – я это чувствую. Я знаю, что тюрьма существует, но это место, куда ни я, ни мои друзья, ни мои близкие никогда не попадут. Это вариант смерти, но более жуткий.

Поэтому история рождения моего сына – это особая история.

Я училась в университете. Училась хорошо: литература, поэзия – в целом, филология – была моей страстью. До того – в детстве, в школе – страстью была биология. Мои увлечения были именно страстными и глубокими: науки платили мне взаимностью. И если проблемы были – а они были, – то на учебе это не отражалось.

Стихи… Это тоже важно. Стихи я писала так давно, с такого глубокого детства, что воспринимала это свойство как естественное и даже предполагала его во всех других людях, как, например, способность читать. Но предполагать и то и другое было ошибкой, как оказалось впоследствии.

История, которую я расскажу, длилась пять лет. Вначале было слово, как и всегда, а события… События начались, быть может, когда я стояла в подъезде незнакомого пятиэтажного дома и думала: зачем же, зачем я приехала так далеко?

Я шла по улицам и дворам незнакомого города – городка под Луганском – и ловила себя на этом странном ощущении: дворы и пятиэтажки были знакомы. Что-то явственно знакомое было за каждым углом, в каждом разломе асфальта и, конечно, в запахах: в запахах земли, травы, деревьев и деревянных скамеек. Это были запахи и картинки детства – детского одиночества среди земли.

Дом… подъезд… третий этаж… и передо мной – невысокая черноволосая женщина. Она взглянула внимательно и подозрительно – меня словно окатило напряженное страдание.

Незнакомый дом в незнакомом городе

И вдруг, спустя секунду, в течение которой я претерпела этот взгляд, он слегка, недоверчиво потеплел.

– Марина?

– Да.

– Проходи.

Я никогда не видела раньше эту женщину. И она меня тоже. Но дверь открылась.

И я вошла. «Проходи», – еще раз повторила она, чуть суетясь, не сводя с меня напряженных изумленных глаз, и неопределенно махнула рукой. Я двинулась в направлении жеста и, пройдя через мягкую, коврово-плюшевую комнату, оказалась в другой комнате, совсем маленькой.

И сразу увидела себя. Свою фотографию. На большом зеркале, у окна. Она была закреплена как раз на уровне взгляда. Поэтому я сразу ее увидела, хотя, может быть, и не только поэтому. Увидеть сразу два своих отражения в совершенно незнакомом доме – это неожиданно.

– Это его комната. Я ничего здесь не трогала.

Это голос мамы Зины за моей спиной – и она тут же исчезла в сторону кухни. А я медленно двинулась к окну (или к зеркалу), но, не дойдя, остановилась и невольно провела рукой по стене. Вся стена комнатки оклеена картинками, тоже до изумления знакомыми: цветными фотографиями животных из журнала «Юный натуралист» времен моего детства. Я никогда не вырезала этих фотографий, но пересматривала их когда-то сотни раз, и каждый журнал прочитывала и перечитывала – от корки до корки. И вот они – все эти овчарки, кошки, тюлени, волки, все эти дикие глаза и чуткие влажные носы, упругие бархатные уши и упрямые близкие лбы, – снежный барс, рысь, и собаки, собаки, – которых так хочется погладить, потрогать… Как же это знакомо! Жгучую причастность я испытывала к животным в детстве – жгучую, острую, – особенно к крупным хищникам, восторг и жалость такого накала, что трудно дышать. И ни малейшего страха.

Мама Зина позвала меня на кухню, где уже было выставлено на стол много разной еды, и она, отойдя от полной неожиданности, вызванной моим появлением, хлопотала и говорила без остановки, что фотографию ее сын отдал, и письма отдал, чтобы не забрали, «…дите хорошее, доброе, и ее жалеет, а уж его-то как жалко, сил нет», «…всё плачу, отец виноват: кабы не он, всё было бы по-другому, а вот… Да что же ты не ешь ничего, давай с тобой водочки выпьем; ох, да мне ведь скоро на работу, на дежурство, а ты оставайся, никуда я тебя не отпущу…»

Я осталась.

По следу

Пока она собиралась на работу, я смотрела на нее, чувствуя, что она не доверяет никому; но надо же кому-то доверять, и она пытается доверять мне, хотя ей это трудно. Трудно понять, как можно поехать так далеко, не предупредив, не написав… Она двигалась легко и быстро, подкрасила губы яркой помадой, от которой стали заметнее оспинки на лице, набросила косыночку на собранные в пучок волосы. Черты лица неправильны и некрасивы, но где-то в них, как между строк, проступает обаяние невероятно энергичного, быстрого существа, которое очень сложно сбить с толку. Но сбивали.

Она дала мне ключ, и я осталась в доме, куда я пришла по следу. По следу – чего? Отгадки, которая тревожила мой слух и нюх несколько лет? Что же я хотела узнать? Личное расследование – чего? – такого несчастья, как жизнь и судьба молодого вора-рецидивиста?

Мальчик, который вырос в этом доме, был моим ровесником. Мы никогда с ним не встречались. Но я знала о нем многое – так мне казалось. Теперь узнала еще больше.

Главное, что я знала и чего нельзя было исправить, – он «по ту сторону» моего мира, моей жизни. Он в тюрьме. Он – вор, с серьезным стажем и «послужным списком», был объявлен во всесоюзный розыск. Несколько раз виртуозно уходил от погонь и облав, совершал дерзкие кражи, которые обрастали легендами, – ограбления «из любви к искусству». Не брал, например, из огромного магазина с мастерски обесточенной сигнализацией ничего, кроме портативного магнитофона. Ну, типа, мне-то ведь ничего не надо, но вот музыку люблю и над вами, дураками, посмеюсь.

Я снова прошлась по квартире: никаких следов особой бедности или запустения, чисто, уютно…

Он уходил, сбегал из дома, будучи еще совсем маленьким. Неоднократно. Всё дальше и дальше он уходил – от дома. В девять лет его поймали на польской границе. Он хотел уйти. Далеко, навсегда. Он думал, что за пределами, за границей он найдет что-то лучшее.

Стремление перейти границу – может быть… Но откуда у маленького ребенка такое представление о границе и желание уйти? Я вспоминала себя: да, оно есть, это желание. Я тоже уходила и была наказана за это.

Есть такое слово «надо». Надо – в детсад, надо в школу. А когда вечером хочется побыть дома, – приходят подружки – надо гулять. Хочется не того, что надо, но «надо» – побеждает, на его стороне всегда большинство – большинство взрослых, большинство подружек. Может быть, здесь – в начале не было слова «надо»?

Я вышла на балкон. Густая листва дробила солнечный свет, хотя уже вечерело. Маленький город. Выйти за – может, эта потребность просто была очень сильной? Начавшись с географии, с попытки преодолеть пространство, она распространилась на все, что его окружало?

Потом, многие годы спустя, я узнала, как жестоко наказывал его отец – по любому поводу и без повода, как держал семилетнего на одной руке за шкирку на весу – над пропастью – на этом балконе и рычал: «Выброшу!»

Иду по следу. По следу кого? Преступника? Я знаю, где он. Он в местах, на самом деле, весьма отдаленных, вопреки поговорке – в местах лишения свободы. Я иду по следу желания совершить преступление. Это невидимый зверь, и он на свободе.

Дрессура

В детстве я мечтала стать дрессировщицей тигров. Одной из любимых книг была книга «Браво, Аракс!». Там, правда, были львы, и они мне тоже нравились, конечно, но тигры казались… более хитрыми, что ли. Благородство львов не подлежало сомнению. Найти с ними общий язык не составляло труда, при понимании того, что и львы разные бывают – свидетельства дрессировщицы Бугримовой не оставляли в этом сомнений. И всё же тигры, как самый яркий и непредсказуемый противник, были притягательнее.

Еще очень нравились гепарды – самые быстроногие животные в мире, что тоже не подлежало сомнению: так было написано в детской энциклопедии. Вера в печатное слово была священной – она была формой религиозного чувства и подменяла собой потребность в догматах. СССР – самая читающая страна в мире. Гепард – самое быстроногое животное.

Но в гепардах чаровало не только их чемпионство. Нравилась аномалия, гибридность: большие кошки с собачьими ногами. Эти собачьи ноги умиляли и притягивали: я мечтала о собаке, о большой собаке, а дома разрешалась только кошка. У гепардов невтягивающиеся когти, они не могут лазать по деревьям. Зато как бегают! И всё же кошка с собачьими ногами – это так трогательно! Вот кто у нее рождается – котенок или щенок? Я сама чувствовала себя иногда детенышем гепарда.

Но я была человеческим детенышем. И тоже уходила из дома – за своими мечтами. Я запомнила, что это наказуемо, что – нельзя. И когда стала постарше, легко, хотя и частично, обходила этот запрет: уходила далеко, но всегда возвращалась к назначенному часу. Я возвращалась. Мне и в голову не приходило уйти совсем, выйти за…

…Мне стыдно, но не помочь – еще более постыдно – это беспокоит сегодняшняя мысль среди воспоминаний о детстве; мучает, ноет, и я свыкаюсь с тем, что имею к этому человеку какое-то отношение, и не какое-то, а самое прямое…

Меня вполне устраивал тот мир, в котором я жила, за исключением вставаний по утрам. Наоборот, я предпочла бы вообще никуда не ходить – дома играть и читать. Играла чаще всего в школу; любимыми игрушками были звери: они были плохими учениками, а куклы – хорошими. Но любила я больше зверей.

За невозможностью ласкать и дрессировать живых я любила игрушки и фотографии. Вот они, эти фотографии… и я в комнате с фотографиями зверей и моей фотографией.

«Это было в Краснодоне…»

Городок неподалеку от Луганска занимал и удерживал второе место в Союзе – после Москвы – по уровню преступности. Родина моего «героя». Что за аномалия, что за Клондайк правонарушений?

Я бродила по Краснодону, по его улицам, по парку и размышляла. «Это было в Краснодоне, в жарком зареве войны. Комсомольское подпо-о-о-о-лье поднялось за честь страны…» Все мои ровесники и те, кто постарше, знают эту песню. И знают роман, теперь выведенный за пределы школьной программы, – а тогда считавшийся неотъемлемой частью воспитания, частью кодекса пионера Советского Союза – «Молодая гвардия» Фадеева.

В школе мне не приходило в голову сомневаться в правдивости и истинности описанных в нем событий. Трагические судьбы героев – Ульяны Громовой, Олега Кошевого, Сереги Тюленина – были достоверны, потому что так было написано в учебниках, о них пели и говорили по радио. В реальности было не совсем так, как в романе. Живы свидетели и участники тех событий, их дети. Сейчас там тоже «проблемная зона» – Луганская народная республика, странная зона боли, тревоги, непокоя.

Конечно, надо учесть, что люди склонны воспринимать всё в меру своей заинтересованности или испорченности. Молодогвардеец Сережка Тюленин был озорником и хулиганом, его тянуло на любые «подвиги» – это здесь общеизвестно. Местные подростки не знают, куда себя девать от скуки – так было всегда. Именно поэтому и сейчас ничего не стоит их организовать на любой «подвиг» – было бы кому организовать.

Памятник молодогвардейцам, построенный в Красно-доне, – воплощенный миф, каменная песня. Коммунизм «был построен в песнях», и он нашел себе еще одно воплощение – в камне, в мемориалах. Их строила нечеловеческая сила. К живым людям эта сила имеет весьма отдаленное отношение, и к здешнему каменному мемориалу люди относятся несколько отчужденно. Живая память и жизнь здесь другая – она в цветущих деревьях и детских качелях.

Работать здесь особо негде – только на шахтах. Тяжело, и не каждому из ребят, рожденных и подросших после войны, хотелось погружать себя во тьму земных недр и работать кайлом с риском для жизни даже ради высокой зарплаты. Работа в шахте похожа на работу в аду. Для желающих увидеть ад можно устраивать экскурсии. Добровольцев всё меньше. Поиск других вариантов занимает неокрепшие, как принято говорить, умы. Вариантов немного.

Обычная история: к середине восьмидесятых подросли два, например, мальчика, вместе искали приключений, легких денег и новых возможностей. Один за свои «подвиги» угодил в тюрьму. Другой, поскольку первый не «сдал» его, и возможностей на свободе всё же больше, чем одна, – пошел работать в милицию. Один из них читал. Именно тот, что в тюрьме. И однажды ему на глаза попалась – вы удивитесь – подборка стихов в журнале «Нева», которая чем-то задела, зацепила его. Может быть, вот этим: «… Так получи же, на любовь настроясь, в уединенном тихом уголке, – злорадный смех, удар, бергамский пояс и лезвие иронии в руке…» Здесь и началась наша с ним история.

В ответ на эту свою первую центральную публикацию я получила кучу писем из разных городов, областей и воинских частей. В журнале не было адреса, но в сведениях об авторе стояла роковая фраза «студентка Горьковского университета». Университет получил, кроме обычной корреспонденции, ворох писем, адресованных выпускнице, и моя юношеская известность позволила этому совершиться: вся эта куча была торжественно передана мне незадолго до получения диплома. Письмо – это ведь очень серьезно, во всяком случае, для меня и моих друзей, то есть подруг, – это было так.

Я прочитала эти письма. Ворох этот немедленно выбросила – так ужасны были стихи и сами послания, так грязна бумага и замутнен взгляд, проступающий в строчках, в текущей и мажущей пасте, так тяжело косноязычье. Всё хотелось сжечь из гигиенических соображений, но я не стала делать такого красивого жеста – мне было некогда совершать ритуалы. Письма полетели в мусорное ведро, переполнив его и не поместившись в нем. Я вынесла их на помойку. Но одно письмо осталось. Может быть, самое страшное, потому что самое внятное. Самое короткое.

Удар, какой-то внутренний толчок я почувствовала сразу, и я сначала определила его как особый вид страха, повергший меня в замешательство, хотя в письме не было ничего особенно страшного. Кроме того, что оно было с зоны.

Мне показался знакомым почерк. Я заподозрила ловушку. Да-да, это было сразу. Я заподозрила ловушку, и страшно было не то, что написано, а возможность подмены вот этих конкретных слов и смыслов. Мне было чего бояться – ужасно неприятное чувство. Я спрятала письмо, потом достала и перечитала, хотела сжечь. Передумала. Твердо решила не отвечать. Неделю носила письмо с собой. Оно было очень коротким, и я заметила, что знаю его наизусть.

Потом я подумала: существо, которого я боялась в реальности, не имело чувства человеческого достоинства, а в письме это чувство, как ни странно, было. Впрочем, это была гордость; тогда я плохо видела разницу и не задумывалась над ней. В общественном мнении гордость была достоинством.

Но почерк, почерк был похож на почерк другого, знакомого мне человека. Почерк был красивым, внятным. Внушительным и красивым.

Подруга

Экспертом по письмам была для меня Ольга. Она писала письма лучше всех. На двенадцати страницах. С картинками и вырезками из газет. А почерк у нее был витиеватый и странный – полная противоположность самой Ольге, правильной, пунктуальной и железно надежной.

Ольгу я заметила еще на вступительных экзаменах. Была она худа до последней возможности и перевязана каким-то нелепым ремнем. Светлых волос было подозрительно много. Тщедушная во всех своих внешних проявлениях, говорила она приглушенным басом. В глазах – прозрачная голубая решимость. Она производила впечатление человека, идущего на публичное самоубийство. Я ни за что на свете не могла бы представить себе эту девочку своей подругой.

Я, махнув рукой на экзамены, всегда читала что-нибудь необязательное. Ольга возникала на пороге и возвращала меня к реальной учебной жизни. Ее старательность казалась мне школярством, и я относилась к ней покровительственно.

Приходило лето, и я отправлялась на Каспийское море, в Юрмалу, в Танаис или куда-нибудь еще. Ольга оставалась помогать родителям в саду. Я возвращалась, не достигнув «земли иной» – земли радости и счастья, но в твердой уверенности, что теперь точно знаю, куда надо ехать будущим летом, чтобы ее достичь.

Приходило лето, начинались романтические путешествия, и даже если это был всего лишь городской пляж, то у меня это неизбежно превращалось в какой-нибудь «английский раут» с хрустальными бокалами и соответствующими кавалерами. Жизнь обещала праздник. Я слушала магнитофонные записи, Ольга тоже, но совершенно другие. Она часами сидела и расшифровывала записи фольклорных экспедиций и вместе с несколькими безумными юными фольклористами репетировала эти песни. Я любила народные песни, но… как-то по-другому.

Приходилось привыкать к несоответствиям. Несоответствие в этом случае, мне казалось, выдавали даже фотографии. Ольга фотографировала сама и нередко вручала фотоаппарат кому-нибудь из нас, чтобы запечатлеться. На студенческих фотографиях она сама, например, предстает юной француженкой с треугольным лицом, модной стрижкой и огромными глазами. И при чем тут «похва-ляа-аэлся вор-французик Расеюшку взятии-взятииии… Заплакэла Расеюшка…»?

Именно ее фотографии заставили меня с удивлением взглянуть в зеркало. Я всегда была уверена в том, что лица у меня нет. Просто нет, и все. То, что вместо него, – это просто некая туманность. Ну, может быть, с носом. Прямым и правильным, и что? «Тяжело она больна, у нее овал лица». Короче, нет лица, и все. И даже нарисовать его трудно. Никакая косметика не помогает. Как может помочь, например, тушь, если ее наносят на ресницы, а ресниц почти нет?

На Ольгиных фотографиях, при полном отсутствии в них какого-либо качества, хотя и смутно, но всё же вполне определенно проступали лица. Оказывается, лицо у меня было. И было оно, к моему изумлению, капризным и властным, и как бы веселым, но с печальными и совершенно неуместными, неподходящими к этому лицу «суверенными» глазами.

Открытие у себя такого лица меня несколько насторожило. Я сходила в фотографию, и даже не в одну, получила фотокарточки, сделанные профессионалами, и успокоилась. Лица не было.

Фрагмент с кровью

Ольга была единственным свидетелем моей личной жизни. И она как раз знала то, чего я боялась. Не сразу, через неделю, но я рассказала ей о письме. Она тоже насторожилась. Явление моего «кровавого мальчика» у нее дома еще было совсем свежо в ее памяти.

Тогда, зимой, он пришел именно к ней. Ее не было дома. Ольгина мама открыла дверь, узнала его – моего молодого мужа, «супруга», – как это всё не соответствовало ничему в нашей жизни! – предложила подождать. Он попросил попить – дала воды. Он был в телогрейке – со своей геодезической работы, – и она ничего не заметила. Ждал больше часа, притулившись на кресле в прихожей, плотно запахнув телогрейку, и когда пришла Ольга, пробормотал ей что-то невразумительное. Она не была рада нежданному гостю, но, снимая сапоги, устало улыбнулась.

– Привет, раздевайся, чаю попьем. Ну, пошли, чего сидишь?

Раскрыл телогрейку, она обмерла: рубашка намокла кровью.

– Что это? Кто тебя?

– Да так… Порезали… Ты можешь перевязать?

– Немедленно в больницу!

Надо знать Ольгу: она не упала в обморок и слушать особо не стала. К ней можно было идти за медицинской помощью, и она знала, действительно знала, что надо делать в том или другом экстренном случае.

– Не надо в больницу, не надо…

– Без разговоров! Немедленно в травмпункт!

– Не пойду. Дай бинта…

– Пойдешь!

Она достала вату и сделала ему временную перевязку. Пока она смывала с него кровь, он лепетал, путаясь в словах, что его встретили, наверно, перепутали, что он никого не знает. Наложив повязку, Ольга объяснила: если он не пойдет сейчас с ней, то через несколько минут умрет от потери крови и от ее заражения – чуть-чуть преувеличивая для придания правильной динамики событиям. Он бледнел на глазах. Его лихорадило. Было видно, что он очень напуган всем, что с ним происходит. Травмпункт находился буквально в Ольгином дворе, и она знала, что шансы выжить есть, но надо поступать правильно. В данном конкретном случае – идти в травмпункт.

Она отвела его и, слушая «показания», которые ему пришлось дать врачу, невольно обратила внимание, что плетет он уже что-то другое, хотя и столь же невразумительное. И что он, скорее всего, не пьян, хотя и делает вид…

Что на самом деле случилось с моим юным мужем, так и осталось неизвестным. Зато, притихнув и проболев месяц, он наконец дал мне развод и прекратил угрожать и преследовать меня, словно эти кровавые шипы, на которые он напоролся, остановили его. Отрезвили. Заставили понюхать крови, что важно, – собственной крови, и – на тот момент – защитили меня.

В Москву? – В деревню

А мы тем временем защитили дипломы. Мой диплом был посвящен проблеме свободного стиха в современной поэзии. И вместе с дипломом, в котором было красиво выведено «филолог, преподаватель», – получили распределение. Тогда оно еще было – распределение. В филологах-преподавателях, а проще говоря, учителях русского языка и литературы, нуждались, прежде всего, сельские школы.

Я могла бы остаться в городе – у меня давно шел журналистский стаж, были центральные публикации. Можно было не только работать в редакции молодежной газеты или на телевидении – можно было смело ехать в Москву.

Но я поехала в деревню. Меня всегда притягивала к себе деревня – был в ней для меня какой-то магнит, какая-то истина, – как в старых песнях. И вряд ли будет преувеличением сказать, что меня притягивала земля. Да, меня притягивала земля. Ощущение поля. Мне казалось, что есть какая-то связь, важная связь, – меня и земли, и мне надо еще что-то понять и, может быть, избавиться от какого-то обмана, каких-то ненужных проблем, опутывающих мою голову. После всего, что я учила и сдавала, после всего, что я уже пережила и в чем продолжала запутываться, хотелось предельной простоты.

От распределения по сельским школам все мечтали избавиться. Мало кто собирался работать в школе, даже в городе. Мне же казалось, что это, по меньшей мере, нечестно. Нечестно для городского человека не думать о деревне, а для взрослого – не думать о школе. Думать в том смысле, что делать что-нибудь. Молодых надо призывать в школу, а не в армию. На два года. Учителями или помощниками учителей.

И я поехала работать в сельскую школу. Я бы сделала это, даже если бы не было никаких других, скрытых причин и мотивов.

Страх

Но была и скрытая причина. Мне хотелось уехать на край земли и спрятаться, уехать как можно дальше, чтобы меня нельзя было найти. Я не могла отделаться от чувства, что меня кто-то преследует. Я не могла избавиться от страха. Бывший муж – очень странно было даже мысленно называть его так, во всём этом была такая мучительная ошибка, – не появлялся, но я чувствовала, что появление не только возможно – оно будет. Оно проявится, раскроется; я чувствовала, что мне грозит опасность.

И я смотрела на письмо, как на подтверждение этого чувства, на разрастание его, на новый вид, форму, которая грозит ростом, новой веткой, новым витком. Пристально рассматривала штамп на конверте, пытаясь раскрыть какой-нибудь подлог или подвох. Штамп, как и обратный адрес… Ленинск-Кузнецкий. Далеко, на краю земли… Нет, не может быть, это что-то другое…

Две недели мучений и страхов, жутких мысленных картин, чем это может закончиться, и терзаний совести: а вдруг я всю жизнь буду мучиться потом, что не подала руку помощи и поддержки бедному оступившемуся человеку. Ну не руку, конечно, – хотя бы взгляд. А вдруг я должна помочь – и не помогу, хотя бы крупицей своего внимания… Но я опять иду по краю и готова шагнуть в трясину. Через две недели я поняла: это уже схватка с собственным страхом, который гложет меня и вот-вот сделает своей жертвой, полностью подчинит.

«…Из прихоти нищего – "подайте мне монету, да обязательно серебряную" – я морочу тебе голову, считай так…»

И я написала в ответ всего две строчки: дескать, ну что же ты так уверен, что я тебе всё равно не отвечу. Думай, учись на ошибках. Читай книги. Живи и выздоравливай. Ну, чтоб совесть меня не мучила.

Ответ

Получила ответ. И убедилась: это другой человек. Это не новые кровавые игры мальчика – это другой человек, другая судьба, совсем. Совсем другая.

«…Понять тебе меня сложно, но, возможно, кое-что из моей жизни поможет тебе в этом.

Идя сюда этапом, я считал, что готов к любым трудностям и моего опыта достаточно для того, чтобы пройти их. С таким настроением без особых сложностей дошел я до последней пересылки. Всё как обычно, конвой развел нас по камерам, и попал я в камеру, вид старожилов которой показался мне несколько необычным: упитанность, румянец, бодрость. Но особого значения я тогда этому не придал – сибиряки, как известно, народ стойкий.

…Тебе не представить моего тогдашнего положения, я и сам его толком не понимал. Что обещало мне гостеприимство этой дичи? На что можно было надеяться? Ни на что… Единственный выход – смерть, но и то выходом она могла быть лишь при том условии, что ни одна падаль, меня тогда окружавшая, не успеет ко мне прикоснуться. Передо мной встал выбор: или пополнить ряды активистов, или сменить свое имя на женское. Шансов сорваться – ноль, время подумать – час, единственная защита – осколочек лампочки. Я лег на нары, накрылся бушлатом и поизрезал вены; единственная надежда была на то, что успею истечь кровью за час.

Минут пятнадцать я еще переживал: вдруг с чем-нибудь обратятся ко мне и увидят мое состояние раньше, чем наступит критический момент. Затем – холод в конечностях, нарастающий звон в голове и, что удивило меня тогда, не мрак, а свет, всё ярче и ярче, как будто бы пронизанное солнечными лучами облако окутывало меня. Затем страх – куда же я сейчас попаду? – жаркая волна, прошибает пот и поглощает покой: успел… сознание путается, оно выхватывает из памяти вперемешку то что-то хорошее из прошлого, то действительность, то чей-то образ… Минут пятнадцать еще помнишь себя. Через час с лишним, когда я очнулся в санчасти от кордиамина с кофеином и от нашатыря, я ясно помнил, что до последней секунды участвовал в каких-то событиях, что-то видел, вроде бы доброе, но что именно – не вспомнить. Как только сознание вернулось, меня залихорадило: все-таки жив, лишь зря обессилил себя. Обрадовался ли, когда узнал об этом? Нет. Много прошло месяцев, прежде чем кое-что частично восстановилось в душе. Двадцатилетним пацаном вошел я в камеру "83", или, как я позже узнал, так называемую "пресс-камеру", а вернул к жизни меня хирург постаревшим лет на пятьдесят. Не то чтобы очень уж сильно я перестрадал, просто понял многое о людях и, в частности, о себе.

К чему я тебе говорю всё это? В надежде, что поймешь наконец, что ты – единственная светлая и чистая часть души моей, тобой одной жива она. Я знаю, что я сейчас люблю, и прошу тебя лишь об одном: не возражай, не обобщай моих чувств – они не из теорем и формул. Практика не поможет тебе понять меня. Ты и не догадываешься, быть может, что причиняешь мне боль, совершенно ни за что. А я обожран ею, я не хочу ее от тебя, но какими словами просить тебя, чтобы ты поняла меня, я не знаю.

Будь мы и вблизи, объяснить было бы не легче, потому что не сводится всё к тому, чтобы узнать тебя, приблизить. Ты всё нужнее и нужнее мне, без всякой отдачи; я слышу тебя и этим живу. А близость – это точка, после нее любовь еще долго может стоять в зените, может начать затухать, ярче уже не вспыхнет, новой радостью не утешит и, в лучшем случае, обречена на повторения с искусственными обострениями. Для меня ты сейчас девочка, во всех смыслах, и этим дорога. Я не хочу сказать, что предпочел бы довольствоваться этим всегда и во всех обстоятельствах. Но отдаленность, растворение понятий "давать" и "брать" в отношении друг друга, время на то, чтобы всё осмыслить – это необходимый стаж, без которого лучше не ложиться в одну постель. Ты, может быть, улыбаешься сейчас… Да, лагерь забрал у меня многое, но он и многое дал, чтобы что-то понять».

Улыбалась ли я? Мне было не до улыбок. Было страшно, но не ответить я не могла. Я перечитывала письмо по многу раз и буду потом так перечитывать каждое. Я чувствовала запах человека, который писал это: не только запах бумаги и табачного дыма – это был его запах, и он пугал, и сквозь ужас притягивал меня.

Между тем, я действительно поехала в деревню. Мой адрес изменился, и знали его немногие: село Большое Устинское Шарангского района Горьковской области.

Загрузка...