Первые слова, с которыми Копчик вошел в спальню, были для барина, очевидно, очень приятным известием.
– Иван Андреич приехал, – сказал лакей совершенно равнодушным голосом, как бы не придавая этому никакого значения. Тут был умысел со стороны хитрого холопа. В секретных или загадочных делах барина следовало иметь вид, что ничего не чуешь…
– А! – воскликнул Шумский и сразу сел на постели. – И Авдотья с ним?
– Точно так-с… Должно, барыня ее прислала.
– Позови его.
– Их нет. Они как завезли Авдотью Лукьяновну, так сейчас же опять выехали на извозчике со двора. Сказывали, что в аптеку…
– В аптеку! Дубина он. Нешто в аптеках эдакое можно…
– Ну, позови Авдотью, – вдруг будто прервал он свои собственные мысли вслух.
Шумский снова опустился в подушки, и на оживленном лице его скользнула странная улыбка, казавшаяся всегда злой и ядовитой, хотя бы он улыбался и от приятного ощущения.
Дверь отворилась, на пороге показалась, видимо робея, Авдотья и низко поклонилась в пояс…
– Здравствуй!.. Дивовалась, ехала, что я тебя вдруг вытребовал, – ласково и весело выговорил Шумский.
Женщина, сразу ободренная тоном голоса своего питомца, двинулась ближе с очевидной целью поздороваться. Шумский протянул руку, и она почтительно, как бы бережно, поцеловала ее и снова отступила на шаг от кровати. Только взгляд ее умных, проницательных глаз блеснул ярче и выдавал внутреннее волнение, радость, почти счастье.
– Ну, что у нас…
– Слава богу… Маменька приказала кланяться.
– И прислала варенья, – весело продолжал Шумский, как бы подделываясь под голос мамки.
– Нет-с… Ничего не прислали. Приказали ручки расцеловать, просят тоже письмов почаще от вас. И граф сказывали так-то и мне, и Ивану Андреевичу: скажи, писал бы чаще, а то по месяцу матери не пишет.
– Ну, это дудки, об чем мне ей писать? Да сегодня, впрочем, пойдет к ним письмо почтой. Когда батюшка в Питер будет? Пора уж… Вторую неделю отдыхает от дел.
– На предбудущей неделе указано подставу везде расставить. При мне сорок коней ушли на дальние перекладки.
– Опять на своих? Что ж, почтовые-то лошади не понравились опять?
– Граф не большим трактом поедут в столицу, а проселком.
– Почему? – удивился Шумский.
– Не могу знать, сказывали, дорогу самолично глядеть будут, чтобы другой тракт из Новгорода на Питер проложить… А нужен, вишь, этот самый тракт потому, что…
– Ну, черт с ним! – воскликнул Шумский, махнув рукой, и тотчас прибавил, как бы объясненье: – Черт их возьми, все эти тракты, и старый и новый… Нам с тобой до этих делов государственных дела нету. У нас свои есть дела, поважнее да полюбопытнее… Садись-ка…
Мамка заметно оторопела от этого слова и, переминаясь с ноги на ногу, даже слегка смутилась… Шумский сделал вид, что не замечает ничего. А причина была простая. Уже года с четыре как этой бывшей кормилице не приходилось сесть в присутствии своего любимца, а ровно не случалось, сидя, беседовать с ним, да еще слышать ласковую речь.
– Садись… Бери вон стул сюда. Поближе ко мне! – странным голосом произнес молодой человек, как бы стараясь придать оттенок простоты и обыденности тому, что смутило мамку его… Он хорошо вспомнил тоже, что этого давно не бывало; хорошо понимал, что эта обожающая его простая баба поневоле должна быть поражена нежданной милостью.
Действительно, Авдотья, взяв стул и усевшись на нем близ постели, в ногах, не могла скрыть той душевной тревоги, которую произвела в ней ласковость ее «соколика».
Глаза женщины сияли, все лицо расплылось в улыбку и слегка зарумянилось… Бессознательно, от смущения, она все утирала рот рукавом, как после чая…
– Ну вот… видишь ли, – начал Шумский, как бы желая завести длинную речь, серьезную и объяснительную, но тотчас же запнулся и замолчал.
Мамка тоже молчала.
– Дай-ка мне трубку, – выговорил он, показывая в угол горницы.
Авдотья быстро вскочила и бросилась исполнять приказание. Лет пять тому назад ей случилось в последний раз подавать трубку своему Мише. Но тогда он был еще не офицер, а недоросль. Она тогда пожурила его за эту басурманскую, вновь им приобретенную привычку.
Взяв с подставки, где стояли в ряд с полдюжины трубок, она передала лежащему длинный чубук с красивым янтарным мундштуком, осыпанным бирюзой. Затем она живо нашла клочок бумаги на полу, зажгла его спичкой и поднесла к красивой трубочке в виде воронки, в которой был уже набит свежий табак.
– А не вредительно это твоему… вашему здоровью, – поправилась Авдотья, не утерпев сделать вопрос, который когда-то всегда делала питомцу.
– Куренье-то?!. – рассмеялся Шумский не вопросу, а воспоминанью… Он тоже вспомнил невольно, как курил когда-то трубку тайком от отца и матери и как эта же самая женщина журила его или ахала и тревожилась, но тем не менее не выдавала родным эту тайну.
– Да времена давнишние! – вымолвил офицер, вздохнув. – Тогда лучше было… Ведь лучше тогда было, мамушка?.. Или, как бишь… Дотюшка!
Авдотья снова закраснелась, но и прослезилась от этого прозвища, которое сладко кольнуло ее в самое сердце…
– Ведь так я тебя звал?.. Говорили: Авдотьюшка. А я переиначил да окрестил Дотюшкой. Да, тогда лучше было. Я думал весь-то свет – одни ангелы да херувимы, и всякий-то человек затем на свете живет, чтобы мне угождать, как ты тогда угождала… Что ни вздумай я, вынь да положь, как по щучьему веленью. Да… А теперь вот… Круто мне, Дотюшка моя глупая, приходит. Ложись да и помирай. Застрелиться хочу! – улыбаясь, добавил Шумский и выпустил изо рта огромный столб дыма.
– Ох, чтой-то вы… Христос храни и помилуй! – непритворно перепугалась мамка.
– Право, хоть застрелиться… если вот… – Шумский замялся и продолжал: – Ты вот можешь меня из беды выручить, если пожелаешь.
– Я? – изумилась Авдотья. – Из беды выручить… укажи, соколик. Я за вас… Я за моего ненаглядного… Да что ж эдакое сказывать? Сами знаете, я чаю… На десять смертей за вас пойду. Душу за вас положу, не токмо тело грешное.
– Так ты меня по-старому любишь…
– Ох, родной мой… Как такое спрашиваешь? Грех вам такое спрашивать у мамки своей…
– Да ведь… время… Не вместе, как прежде. Может, и разлюбила. Я здесь, ты – в Грузино. Я офицер, не мальчишка. Давно и беседовать с тобой не случалось…
– Сам не изволил, – тихо произнесла мамка, и в голосе ее отчетливо сказались, как бы само собой, печаль и укоризна.
– Ну-да, да… Не приходилось… Время… года мои… свои заботы… А вот теперь… вот и ты вдруг понадобилась, без тебя я дела ни руками, ни обухами не повершу. А ты можешь…
– Приказывайте…
– Ну вот… Слушай… Я тебя за этим и выписал из Грузино. Кроме тебя, я довериться никому не могу. Дело простое, но и погибельное, если болтать на всех углах. Ты не болтушка да и меня любишь и подводить не станешь. Ну, скажи-ка… Помнишь Прасковью?
– Пашуту нашу?
– Ну да, Пашуту…
– Как же мне не помнить, господь с тобой! – воскликнула мамка и, вспомнив, что обмолвилась, заговорив по-старому на «ты» – не поправилась.
– Ты ведь ее из воды вытащила. У тебя она и росла.
– Пашута мне все одно что дочь родная. Немало я горевала, что ее по билету в Питер пустил граф, здесь погибельное место, а она из себя красавица. Долго ль до беды. А ей бы замуж за хорошего парня, из наших, грузинских.
– Ну, Дотюшка, по билету на оброк твоя Пашута по моей воле пошла. Я просил об этом матушку… Мне Пашута понадобилась… Поняла или нет? Тогда она мне нужна была, а теперь вот ты… Она мне в Грузино приглянулась, я ее сюда и взял…
Авдотья молча, изумляясь, глядела в лицо офицера и слегка разинула рот…
– Что ж, ваша барская воля! – сумрачно выговорила наконец женщина после паузы, но вздохнула и потупилась…
– Да ты, глупая баба, никак на свой лад все сообразила! – громко расхохотался Шумский. – Ты никак думаешь, что я твою Пашуту в забавницы свои произвел? Вот уж истинно пальцем в небо попала. Этого добра, мамка, в Питере хоть пруд пруди, девок. И показистее твоей Пашуты. Вот распотешила-то! – снова рассмеялся офицер, лежа в подушках, звонким и даже ребячески веселым смехом.
– Что ж… И слава богу, если я сбрендила! – отозвалась Авдотья, и лицо ее снова просветлело.
– Я Пашуту на место поставил к такой барышне, какой во всей России второй нет. Ангел доброты. Святая как есть… Мухи не обидит. Пашута, каналья неблагодарная, у нее, как у Христа за пазухой живет, поспокойнее да посчастливее, чем у маменьки в Грузино, где девок порят днем и ночью, даже в заутреню Светлого Воскресенья.
– Ты же ей, родной, и место предоставил, – удивилась женщина. – Ну спасибо, тебя Господь за это наградит. А я-то, дура, тосковала, что да где моя Пашута… Пропащая, мол, она в столице.
– И знаешь ты, что вышло, – другим голосом заговорил Шумский. – Она с жиру взбесилась! И за мое благодеяние мне теперь… Подлая она тварь!..
– Грубит… Не благодарствует?..
Шумский молчал и затем произнес снова с сердцем и как бы себе самому:
– Холопка крепостная разные дворянские чувства да благородные мысли, вишь, набрала в себя. Совсем не к лицу… Не по рылу!..
– Не пойму я ничего… Чем же она тебя прогневила? Зазналась?.. Грубит? Не слухается?..
– Да. Именно зазналась. Все это я тебе поясню. Все будешь знать, чтобы за нее взяться могла.
– Отправь ее обратно в Грузино, коли она зазналась. Там живо очухается…
– Нельзя! Нельзя! То-то мое и горе, что нельзя… Я маху дал! Надо было не ее, а другую поставить на это место, попроще да посговорчивее… А взять ее обратно теперь, то ее барышня с ума сойдет. Ей-богу. Она обожает Пашуту! С ума сойдет!
– Тебе-то что же? Наплевать тебе, соколик.
– На кого?
– Да на эту барышню…
Шумский махнул рукой и даже отвернулся лицом к стене.
Наступило молчание…
«Все ей объяснить, – думалось Шумскому, – ведь это une mer â boire[2]… Не поймет, а поняв все, ничего не уразумеет! Как сказал по ошибке, остроумно и верно мой барон Нейдшильд. Она поймет, в чем дело, но дело это будет ей казаться простой моей забавой, стало быть, ничего не сообразит…»
– Вот что, Авдотья, – заговорил он снова, – теперь мне вставать пора и со двора надо. Сегодня ввечеру или завтра утром я тебе разъясню, в чем ты мне должна услужить и выручить меня. Оно не очень спешно, время терпит. Ты расположись в той горнице, где все мое имущество, прикажи кровать поставить и все эдакое…
– Зачем? Я и на полу посплю ночь-то.
– Да ведь ты у меня, пожалуй, недели на две застрянешь…
– Ну и слава богу, коли дозволишь… Я и рада пожить у вас. Могу услужить не хуже Васьки… Он поваренок, какой он камердин… А я все-таки всю жизнь была…
– Ну, ладно… ладно… на полу, так на полу… А в доме ни во что не путайся… Васька Копчик все это хорошо один успевает. Ну, так ввечеру я тебя позову… Ну, ступай себе…
Авдотья собиралась уже переступить порог, когда вспомнила и спросила:
– А где же, стало быть, родной мой, Пашута живет? Мне бы ее сегодня и повидать да пожурить…
– Ни-ни… Повидаешь, когда я тебя сам к ней пошлю. А вернее, что я тебя и не пущу туда, а Пашуту к себе сюда вызову.
– Господа ее, что ли, такие… острастные? Не любят пущать во двор свой чужих? Важные господа? Вельможные…
– Да… Барон он и дочь его, баронесса, стало быть, – улыбнулся Шумский. – По фамилии Нейдшильд…
– Нерусские…
– Финляндцы…
– Так… Это вот что чухонцами звать?
– Да, пожалуй… Только это глупое ведь прозвище.
– Нехристи ведь… Как же Пашута-то у них?..
– Ну, ладно… ступай!..
Авдотья вышла из спальни и, задумчивая, прошла в комнату, где сидела по приезде.
Вслед за ней явился тотчас Копчик и, хитро подмигивая, вымолвил тихонько и спеша:
– Авдотья Лукьяновна, я вам ужотко все поясню. Я у дверей был, слышал, о чем вы разговор имели с барином. Знаю теперь, зачем вы и приехали. Я вам, барин уедет, все поясню. А пожелаете, я вам в один миг с Пашутой повидаться устрою.
Авдотья с удивленьем глянула на лакея. Он быстро вышел.