Евгения Валентиновна родилась в городе Владивостоке в семье флотского офицера. В 1946 году маленьким ребёнком приехала в Кёнисберг, куда был направлен отец для дальнейшего прохождения службы. Вся жизнь прошла в этом городе, за исключением нескольких лет, когда уезжала учиться. И потом сорок лет служила в «скорой». Работала сутками через двое, иногда трое. Стало быть, было время писать.
Писать начала рано, в девятом классе средней школы. Сначала это были стихи, о которых сейчас говорят, что они хороши. И это, заметьте, говорят пишущие люди, что бывает очень редко… У автора есть две книжки стихов, изданных в Калининграде. Но сама она всегда была влюблена в прозу. Нравились её возможности – палитра, разноплановость, ритм, бесконечные возможности слова, особенно если использовать сюр, что дарит фантастическое удовольствие. Сейчас автор много времени отдаёт прозе, но иногда пишет и стихи. Сейчас работает над романом «Сюзерен».
Среди изданных книг – повесть о депортации немецкого населения из Кёнигсберга (о дружбе двух замечательных детей, которым пришлось расстаться). Уехавший мальчик стал известным художником, в 2000 году он приезжал в Калининград. И Евгения Палетте организовывала его выставку в Stadt Halle.
Вышел в свет роман «Квадрат» (об ответственности каждого человека за то, что он делает в этой жизни, на примере Латвии в 1939 и 1940 гг.) Расстановка сил, ситуация, в которой оказались прибалтийские республики, давние соседи, с одного двора, – полковник Советской армии Руппе и его приятель – легионер фашистского легиона в Латвии.
Издан и роман «Интрига». Место действия – Германия и Россия. Автор романа, как и его герой, убеждены, что ничего «такого страшного» в этом городе (Берлине) не будет, потому что здесь – территория любви, освящённая чувствами и верностью им, этим чувствам, главных героев.
Весёлый день. Начало всех начал.
Всего, чего от мира не бывало.
Ни в мыслях, ни во сне, ни в глубине зеркал,
где дух живёт «ОТ» и «ДО» карнавала.
С самим собой печалясь и смеясь,
ища в себе восторг и вдохновенье,
он в зеркале своём, развеселясь,
вознёсся, как во вдруг Освобожденье.
Он был волной, коснувшейся небес,
танцующим среди песков верблюдом.
Летал на гору. Окунался в лес,
надеясь повстречаться с Робин Гудом.
Он был звездой, плывущей по воде
без сожаленья и без укоризны.
Был стрекозой, летящей па-де-де,
поднявшимся над всем в начале жизни.
Был карнавальной трапезой, питьём
И музыкой освобождённых ритмов.
Он был Красоткой. И Весёлый Гном
влюбился навсегда. Без алгоритмов
не зная, что он – Дух, что никогда
никем другим он для него не станет.
И долго-долго будет течь вода,
пока, быть может, он его вспомянет.
Вселенский Дух. В нём дышит всё и вся.
И в глубине родного зазеркалья
он, неизбежно жребий свой неся,
хранит сосуд с Вселенскою Печалью.
Затем, чтобы в надёжной глубине
хранилось бы не ставшее забвеньем.
И тонкий флёр былого где-то вне
скользнул по радости непреходящей тенью…
– Привет, друзья! Великий день настал, —
проговорил мышиный предводитель.
Он – живописен. Не велик, не мал.
Манер и чувств изящных повелитель.
Усы – вразлёт. И шляпа – набекрень.
Жест правой лапкой, требующий слова:
– Нам всем не нравится над нами эта тень, —
сказал, взглянув куда-то вверх, сурово.
– Да, нам не нравится, – сказал он снова вдруг, —
и темнота, и наглость полной ложкой
и – непобедный, но коварный Дух.
И это – первый враг наш после кошки…
Раздался смех, и в тишине густой,
не дав её сомнению ни шанса
и вопреки искусству конферанса,
раздался голос ясный и простой:
– Не нравится – так убедите всех,
что вы сильнее… И – повальный смех
распространился вширь на чердаке.
И – будто дрогнул замок на песке…
Но замка не было. Зато под самой крышей,
тесня друг друга, сплошь стояли мыши.
Их карнавальный вид – пастух, солдат,
кузнец в защитном фартуке и шлеме,
и – женщина, чей муж и сын, и брат
плечом к плечу стояли между всеми…
И, будто нет пространства, нет пути
иного им, как только враз и вместе
идти вперёд… идти, идти, идти
к большой победе мужества и чести.
И был момент, когда в какой-то миг
игра переместилась вдруг в реальность.
И темнота, сорвавшаяся в крик,
нарушила немую театральность.
И виделось одно – пастух, солдат,
кузнец в защитном фартуке и шлеме,
и – женщина, чей муж и сын, и брат
плечом к плечу стояли в ряд со всеми…
Жёлтый Север, жёлтый Юг.
Всюду – Солнечная Нега.
Одуванчиковый Луг,
окунусь в тебя с разбега —
в твой прохладный ветерок,
струй его чистейших звуки,
где любимый лепесток
увядает от разлуки.
И восторженный Зенит
двуединых душ навстречу
засветится, зазвенит
главной правдой человечьей —
никакой враждебный дух,
ни влиянье, если шире,
не разделят души двух,
что едины в этом мире —
ты и я, сердечный друг,
Одуванчиковый Луг.
Восторженно и каждый раз как снова
из непредвосхищённой новизны
гляжу на одуванчики – ни слова,
ни звука из безмолвной желтизны.
Весенний ветерок, как пунш игристый,
и ожиданья трепет молодой,
открытый взор, призывно-золотистый…
И – мир вокруг, наивный и простой.
Простой в желаньях, радости, надежде
продлить часы, когда зловещий пух
отменит жизнь, короткую, как нежность
перед разлукой. И нетленный дух
возьмёт её к себе, чтобы однажды
она пришла в языческой мольбе,
христианской или варварской – не важно.
И тем продлила жизнь твою в себе.
Долины Аттики за римскими холмами,
средневековый замковый лужок,
и – папский выезд жёлтыми полями —
везде ещё не отданный должок
природе, жизни, радостной и трудной,
восторженной – поди останови!
И – неисповедально безрассудной,
когда вопрос касается любви.
Гляжу в цветы – Великая Безбрежность.
И – щедрость всем, кто рядом – в дождь и зной.
И – эта нерастраченная нежность,
которая витает надо мной…
Благословенны дни, в которых есть простор,
где маленькие сны ушли в свои границы,
и ветер бытия, неслышный до сих пор,
вдруг прилетит, как будто возвратится.
Давно забытый мир, забытые слова,
и обещаний разноликих замять,
и – неизбывность дней, как влажные дрова,
сквозь огонёк в дыму высвечивает память.
Порывистый норд-ост откроет настежь дверь
и опрокинет всё, что обрела минута,
раздвинет День и Ночь – безвременью поверь, —
и беспредельность вдруг откроется кому-то.
Там, в глубине веков, сегодня и вчера,
в сиянии лучей священного Грааля,
наполненный сосуд, интрига и игра,
жизнь сберегает на гранитном пьедестале.
И, кто бы ни пришёл из немощи своей
за жизнью молодой, невыстраданной, новой,
никто не разыскал ни окон, ни дверей,
где прячет её вечность, страж суровый.
В неведомом краю она её хранит.
И каждый новый день встаёт над миром бренным,
пока стоит гранит, пока покой царит,
и дышит им сосуд всегда и неизменно.
Не залетит норд-ост, не пролетит стрела.
На страже Вечность, чтобы жизнь жила…
За домом – лес. За лесом – поле.
Душистость трав, шмелиный лёт.
И метрах в ста за всем – не боле —
готовый к взлёту звездолёт.
Решительно, нетерпеливо,
или не очень. Как кому…
Кто не боясь, кто боязливо,
торопится народ к нему.
И всё непонятней – меж ним и меж нами —
Зачем? Почему? Камнепад ли? Цунами?
Снаряд, начинённый вселенским враньём,
летит над Землёй? Иль – мешок с вороньём?
А воздух тяжёл, как слоёный пирог.
И – всё тяжелее – прослойка к прослойке —
нервозность, неведенье, морок и стойкий
вопрос в неизвестность, и – страх между строк.
Охрипшие люди. Охрипшая рация.
Охрипшая эвакуация…
– Спокойно. Оставьте корзину… Куда?
– Не больше поклажи ручной, – голосило.
– Не стойте с ребёнком! С ребёнком – туда!
Спокойно, гражданка. В спокойствии – сила…
Собаку оставить. Останется здесь.
Есть вещи, с чем мы иногда расстаёмся…
– Но вы же сказали, что мы не вернёмся…
– И всё же придётся оставить, как есть…
Как тысячу лет, как вчера ещё было…
– Не тратьте мгновенья. В мгновении – сила…
Не тороплюсь бежать, ни догонять, ни верить
И не переступать того, на чём стою.
Моя душа – как Сфинкс – ни лгать,
ни лицемерить
не может. В ней себя я узнаю.
Далёкий камнепад, ревущее цунами.
Из века в век – судьбы пристрастный беспредел.
И каждая стрела, что пущена меж нами,
уходит никуда. Таков её удел.
Не тороплюсь внимать. Безмолвно, как патриций,
смотрю на суету, постигшую народ.
И в этой суете недремлющих традиций
не тороплюсь идти за всеми в звездолёт.
А кто-то – про миры, свободные от брани.
А кто-то – про звезду, где не заходит свет,
где нет ночей и дней, ни поздни и ни рани,
и бесконечных дум о дне грядущем нет.
А кто-то, торопясь, забыл свою поклажу,
и просит передать тому, кому вручу.
– Осталось пять минут. И —
даже меньше. Даже…
Скорее, торопись! Но знаю – НЕ ХОЧУ…
– Ты здесь? Не торопись. Откуда и куда
несёшь в себе опять свои заботы?
Бесплотен образ твой. Ни звука, ни следа,
ни тени, ни огня… Хотя я знаю, кто ты…
Знакомый дождь в безмолвной тишине,
когда, казалось, мир на время замер.
Без соглядатаев, без света и без камер —
как перед исповедью, я – тебе, ты – мне.
– О чём ты? – Не поверишь, о воде…
И в самом деле – дождь. О чём же боле?
Прохладных струй прикосновенья где,
там нет ни сожаления, ни боли.
И нелюбовь коснулась не лица,
но сердца, будто полного обиды.
И монолог дождя, без пауз и конца,
незримо уведёт в безмолвье Атлантиды.
В животворящий мир воды и водных струй.
Коль выучил урок, не заплывай за буй,
спасительный рубеж и сердца и ума,
и неизменный пункт – источник непокоя.
Настойчивая мысль, что это жизнь сама
определила путь себя увидеть, кто я.
И будут в тишине ступать года,
и трепетнёт душа, хоть всякий раз напрасно,
пока её Высокая Вода
не позовёт за буй неистово и властно…
Всё станет на свои места,
лишь здравой мысли перст железный
сомкнёт смешно и бесполезно
тебя зовущие уста.
Всё станет на свои места.
И будет тем, чем было прежде, —
рояль бесстрастен и тосклив.
Будильник слишком суетлив,
И старый дог в большой надежде,
что станет мир не так болтлив…
Забьётся в угол пустота
среди шипов воспоминаний.
И вздрогнет, как напоминанье —
звонка глухая немота…
И мысль трудна, хоть и проста —
всё станет на свои места…
Разбитый бот у самой у воды,
звук тишины и – острый вкус Победы.
И в улице – последние следы
ушедших навсегда в иные беды.
Всё видевшие травы-васильки.
И – заросли былого – ежевика.
Дыханье волн и – синь из-под руки,
в которой лица, образы и лики.
Здесь жизнь, вернувшись, вновь своё брала.
И не хотела ждать, и торопила,
и за собой в другую даль звала
на языке, которым говорила.
И были в нём нездешние слова,
хоть слово «мир» употреблялось всеми.
И старая, унылая вдова,
Европа, вновь почёсывала темя.
Она была тогда уже больна
бессмысленно… Но нет, не перестанет.
И новая когда-нибудь война
единственной её молитвой станет.
Но мир пришёл. И будто – навсегда.
Взрывались мины, очищая море.
И всё, что скрыла тёмная вода,
вдруг поднялось над синью акваторий.
И медленно, шаг в шаг, за годом – год,
высвобождая жизнь в большом и малом,
откатывалось от её ворот
по длинной улице, к морскому терминалу.
Коричневый портфель, цигейковая шуба.
И варежки – резинки в рукавах.
И торопливый шаг. И в трёх шагах от дуба —
заминка. Ворон взмыл, всё вовлекая в мах…
И – долгий, долгий взгляд туда, в воронье небо,
чтоб оценить, какие там дела, —
где ворон пролетел, а где, похоже, не был,
но вот дорога в школу увела.
С тех пор то на дворе, то на заборе,
на лавочке у школьных, у ворот,
он поджидал меня. И, будто вторя
внезапной радости своей, летел вперёд.
Летел вперёд, красиво вскинув крылья.
Летел вперёд, как будто знал, куда.
И пирожком, обыденною былью,
мой друг не соблазнялся никогда.
Он улетал и снова возвращался.
И, возвратившись, каждый раз опять
стремился вверх, как будто собирался
однажды научить меня летать.
И я летала, поднимаясь к ветру,
как Буревестник, восхищаясь им.
И на последнем, дальнем километре
вновь возвращалась в детство за своим…
И, не найдя сегодня друга боле,
храня в себе восторженный завет,
благословляю башенку на Первой Школе,
которой выше и прекрасней нет…
Матросский парк. И птицы в небе – строем.
И танцплощадки струганая стать.
И «Рио-Рита», возвратясь из боя,
вновь продолжает мирно танцевать.
Танцует старомодно и свободно —
фокстрот не изменился за войну.
И синих форменок прибой холодный
теплеет за минуту за одну.
И с истовостью уцелевшей жизни,
оплаченной бессмертием наград,
без сожаленья и без укоризны
здесь каждый каждому друг другу рад.
Гляжу по малолетству сквозь ограду
на праздник, уходящий в облака.
Он – в каждом. Он – во всём.
Он – всем награда.
И понимаю – это на века.
И понимаю восхищённость взглядов,
девчоночье смущенье и порыв,
и интерес – совсем не для парадов —
и «Рио-Риты» чувственный прорыв.
И старшина, предвосхитив румянец,
порукой в том – наградная броня,
шагнул вперёд и пригласил на танец
девочку, ПОХОЖУЮ НА МЕНЯ…
От самого от сотворенья мира,
когда Земля ничьей была.
Когда Божественная Лира
не пела песен, так мала
была потребность в том. И бранно —
недобрым был и луг, и лес.
И всеспасительная манна
нигде не падала с небес,
я уже был… Мотыжил землю,
лелеял, холил, корчевал
и, состраданию не внемля,
зверью глумиться не давал.
Я уже был. И пил я воду
всегда из своего ручья.
И слово сладкое «свобода»
тогда ещё не слышал я,
пока единожды верхами,
пришёл один, подмяв жнивьё.
И пролетело между нами,
как взорвалось: «Здесь всё – моё!..»
Мои – земля, леса и горы,
ты сам, и твой крестьянский дом,
дрова в лесу, и лисьи норы,
эфир, Гоморра и Содом…
Моё – и право первой ночи,
очарованье первых слёз,
и – вниз опущенные очи,
и – даже твой дворовый пёс…
Он говорил опять и снова.
И слышит мир из века в век —
«МОЁ!» Осталось только слово
свободным – слово «ЧЕЛОВЕК»…
Умолкнет телефон в полночном изголовье.
И в нижнем этаже закроется окно.
И многотрудный день, вздыхая по-воловьи,
уйдёт в небытие, где тихо и темно.
Останутся слова, абзацы, фразы, строки,
раздумий фейерверк, знакомый окоём.
Любви и нелюбви воздушные потоки.
и вспышки их в ночи, как днём.
И запоёт Земля вполголоса, в полслова
о Солнце, о Дожде, о радости – живи!
О хлебе пополам… Ей отдавать – не ново.
И – шёпотом для всех, о празднике Любви.
И необъятна ночь, и высоко дыханье.
И понимаешь жизнь, в ней главное и – не…
Благословенна Ночь, прозренье Мирозданья,
и – тихая звезда в окне.
И – нежный, синий свет, и тайна – око в око.
И – заповедных чувств настойчивый призыв.
И – тихие слова о близком и далёком,
понятном и большом, которым каждый жив.
И времени движок жужжит неторопливо,
и нервом бьётся жизнь, что не увидишь днём.
Благословенна ночь, где можно быть счастливым.
И – эта тишина. И – комната с окном.
Пока крикливый день, взорвавшись, не проснулся.
Пока не вспомнил он про бранные дела.
Пока не понял мир, что он перевернулся.
Пока, исчезнув, жизнь из мира не ушла…
Листья. Листья везде – на земле и на крыше,
в голых осенних ветвях, где безвременье тихо забилось
в прошлых веках, и сегодняшнем утре, и – выше —
в сером пространстве, и в ярком моём представленье,
там, где сознанье хранит и протест, и смиренье,
и – конформистский недуг – полуповиновенье.
Листья – полночная жажда, восторг и желанье,
жёлто-зелёный манок, полужухлый, вон там, у бордюра.
И – неподвластные блики разочарованья,
что заглушают любые оттенки гламура.
И возвращают к другой, уже утренней, жажде,
вспомнившей вдруг про своё назначенье однажды.
Листья – свидетели всех человечьих обид и трагедий
и всех моих восхитивших когда-то оваций.
И потому осторожно ступаю по празднику меди
от светло-жёлтых до чёрных оттенков сенсаций.
Тихо ступаю по чьей-то судьбе, по уснувшему счастью,
будто однажды оно своё имя забыло,
чтоб не будить, не тревожить чужого ненастья.
И своего ненароком, которое было…
Проснётся день, таинственный и новый.
В нём – облака к Востоку, как вчера.
И отблеск ночи, жёлтый и лиловый —
в сознанье, как Вселенская Дыра.
Она крадёт, крадёт в ночи у мира
всё, чем он жив – реке ли обмелеть —
что создала Любви Бессмертной Лира
за тем одним, чтобы не умереть…
Она крадёт тепло и состраданье,
и у души её саму крадёт.
И непослушной пастве в назиданье
грозит всеотлученьем наперёд.
И с каждым днём дыра всё шире, шире,
а в мире – всё темней и холодней.
И формула, что дважды два – четыре,
сомненьям подвергается, а в ней —
вся будущность и продолженье мира.
Другого нет и не было пути.
Но в сотворении себе кумира —
тельца златого – мира не найти.
Мешают вехи жизненного кода,
и тех, других, молящие глаза.
И – эта данность – продолженье рода,
извечной жизни вечная слеза…
Взгляни на небо в середине ночи —
там тишь и безмятежность до утра.
Но между звёздами, как между строчек, —
огромная Вселенская Дыра…
В ней – человечьи тайные желанья —
о хлебе, о приязни, о добре.
С родными лицами нерасставанье,
и о тепле от печки в декабре…
Последнее слово – ещё не прощание. Рядом —
то справа, то слева команды звучат и слова.
С любимой прощанье потом – отшвартованным взглядом,
пока не размоет границу земли синева.
Последний привет – не прощанье, ещё не прощанье.
С землёю прощаются вскинутым взмахом руки,
пока различает земля этот взмах с расстоянья,
в котором есть точка, и где-то на ней – моряки.
Последняя почта уже за кормой, между нами…
Над морем нависли гудки да солёный туман.
Корабль с кораблём расстаётся густыми гудками.
И долго качает прощальный привет океан…
Проплывает за бортом последний груз.
Скоро, скоро уходим домой, в Союз.
Приумолкла волна. Стережёт рассвет.
Голубынь-глубина, бледно-лунный свет.
А пока – только звёзды как светляки.
И за лунной дорогой зовут гудки.
И смеются дельфины, разинув рот.
Праздник нынче на промысле – Новый год.
Мы от дома отстали на семь часов.
И придётся опять «не смочить усов».
И, наверно, ещё много раз подряд
обойдёт, не найдёт Новый год ребят…
За спиною – Атлантика, шалый Вал.
Да и он позабыл о нас и отстал.
Но уходит, уходит! Последний груз…
Наконец-то
на Север! Домой! В Союз!
За мною по пятам я-тень. От дома к дому —
шуршащий отзвук шин, как воинский разъезд.
Мне всё равно куда, к тому или другому.
И вскакиваю вмиг в случившийся подъезд.
И нет меня уже ни в улице, ни в доме.
Я – в вечности. Гудит гигантская толпа.
И требует на суд всех возражений, кроме
какого-то во всём виновного клопа.
И нет среди людей, кого б он ни обидел.
От самых от начал. От сотворенья дней.
Все слышали о нём, хотя никто не видел.
И оттого желанье сумрачней и злей.
То посмеялся Бес, то Щучий Бог, то годы
подменят время, сходное едва.
И двинется народ в неверие. Народы!
Крепясь не показать кулак из рукава…
И всякий раз, когда в Египте или Риме
вдруг воспалялась предпротестная тропа,
взметались люди при любом «прижиме»
искать в обмане тайного клопа.
То – Герцог, то – Король, вовремя оно…
То – самозванец-плебс, то крот-функционер,
всё было, как всегда… Но чтоб – КОРОНА,
венчающая праздники химер…
Похоже, прагматизму всех милей —
могущественный скептик ВОДОЛЕЙ!
Через час я уйду. Добровольцем в четыре утра.
На Медовое поле. У станции. За переправой.
Под ногой августовски тяжёлые травы
упадут. Жеребёнок заржёт у костра
где-то там, по дороге на Милфорд. Быть может,
в одну сторону будет дорога. Пусть так.
Жизнь прекрасна. И всё же
без свободы не стоит она и пятак.
Даже медный пятак… От Степана
слышал дед мой под Нью-Орлеаном
про пятак и свободу… Рязанский Степан,
крепостной, тоже дрался за Нью-Орлеан
вместе с дедом. И в каждом бою
бился и за свободу свою…
Англичан, будто стылых ворон,
истреблял он… посланцев корон
разноликих. В краю, где кроны забыты,
потому что на всех языках и наречьях – ярмо…
Дед был ранен, когда из укрытья, взглянув на убитых,
этот русский сказал, что не смеет никто
обращаться с людьми, как дерьмо…
Нет, не смеет никто, как дерьмо…
И потом дед всегда повторял слово в слово,
добавляя к тому: «Это я говорю, старый Билл,
что не смеет никто на Земле, чёрт возьми,
как дерьмо, обращаться с людьми!»
О победе князя Александра Невского на Чудском озере
Снега закатно жёлты и красны.
Конь то и дело рвёт вперёд поводья.
Вчера – мороз. Сегодня – половодье,
плывущее по краешку весны…
Чьи это в день плывущие снега,
а ночью, под копытом – треск морозный?
Зимы? Весны? Чей этот синий звёздный
простор, вдруг разомкнувший берега?
Зимы? Весны? Победы? Пораженья?
Кому-то к радости. Себе – к беде.
Спаси и сохрани от униженья —
сказал ли князь, услышал? По воде
шли люди вдаль. Навстречу из заката
церквушка выплыла. Откуда-то, бог весть, —
сорока. Стрекотнула и куда-то
вдаль понесла свою добычу-весть
над лесом тёмно-синим да лиловым.
Вперёд. Не захватило б вороньё.
Не тронули бы весть недобрым словом.
Но, шапки сняв, уж слушали её.
Кто – обернувшись, кто – вполоборота
туда, где звук. И каждый, всех не счесть,
узнал его. Звук, слышанный без счёта,
звук, поглотивший вдруг сорочью весть,
звук-благовест. Над лесом, над закатом
плыл он, весны невидимый гонец,
дня двадцать пятого… – Медведь встаёт, ребята, —
вдруг пролетело в март. – Зиме конец!
– Медведь, медведь, – зашевелилось снова.
– Быть немцу биту, – мчалось по рядам, —
коль Мишка встал. И не было у слова
конца – лишь перепляс по всем ладам.
Лишь – пересмех, да перегляд, да шутка —
Уж обомнёт медведь ему бока.
Намнёт уже… а дальше – прибаутка,
что б не ходил за тем издалека.
Да помнил от восхода до заката.
А там опять – пока придёт восход,
что на Руси любого супостата
отворотят от самых от ворот
своих. Шёл благовест по следу
за ночью. Ночи было не до сна.
Всего лишь отзвук – а уже Победа!
Всего лишь половодье, а – Весна!
Говорят в ночи подковы.
Кони сытые – в разлёт.
На Узмени старой – новый
зазвенел озёрный лёд.
Гул и топот. Гул и топот.
Ветер, бурю не свищи.
Слышишь, слышишь хищный клёкот.
Видишь – белые плащи
Скачут – свист над головою —
по греховные дела.
Их, гляди, опять к разбою
путь-дорожка привела.
Завила метель дорогу.
Замела метель следы.
Уж не дьявол ли в подмогу
ей, предвестнице беды.
И о чём-то снова, снова
меж копыт и звон, и спор.
Разговор ведут подковы,
бесконечный разговор.
Снег метёт. Звенит дорога.
В слово прячутся следы.
– МЕТИТ снег… В Руси до Бога
дальше. Ближе до беды.
– Но по-русски снег не «метит».
Снег не «метит», снег «МЕТЁТ» …
– Что есть «метит»? – Метит, метит,
а потом и попадёт…
– Ха-ха-ха… Но в самом деле —
что? Метель? Стрела в кольцо?
– СВИНСТВО! Есть оно в метели,
хоть не нам метёт в лицо.
– Пусть сметёт всё их единство,
фланги их, любой длины…
Изо всяческого «свинства»,
изо всяческого «свинства»
можно вырезать, как видишь,
по «кусочку ВЕТЧИНЫ»…
И звенят, звенят подковы.
В звоне их слова слышны,
что из СВИНСТВА из большого,
и из малого, любого,
можно вырезать немного,
но – «КУСОЧЕК ВЕТЧИНЫ»…
Всё врозь – и звон и трус, и трус и звон
мечей и копий меж собой друг с другом.
И конный строй, совсем недавно – цугом,
рассыпался, как звон, со всех сторон.
Всё врозь – последний пыл, бессильный страх.
Не юность вдруг… – в одно
мгновенье – старость!
Всё – врозь. И лишь одной пехоты ярость —
едина и в сердцах, и на устах.
Едина взмахом одного меча.
И натиском одной единой воли.
А, коль не так, доколе же, доколе
ливонец будет Русь губить сплеча.
Доколе будет беспрестанно жечь
овины, избы, рощи и дубравы,
людей и храмы… По какому праву
он оскорбляет дом, молитву, речь —
всё русское. В руке не дрогнет меч!
Отбросить оборону! В наступленье!
И не врага, себя преодоленье.
Единым махом в сечу, как в Авось.
И цель едина, и сомненья – врозь.
Уходили по льду. Без креста. Без раскаянья. Молча.
Шли в проклятье, едва ли подумав о нём.
Шли в надежду дойти. Взгляд затравленный, волчий
обернётся в упор полыхнувшим огнём.
И погаснет в бессмысленном крике и боли,
отвернувшись внезапным смиреньем навек.
И затихнет чужой покорившийся воле
от руки человечьей другой человек.
Пусть хоть в честном бою. Есть за что. Справедливо.
Но вовеки и тем же воздастся тому,
кто копьё – в человека. Как в дичь. Торопливо.
Но кому смерть нужна человечья? Кому?
Чтоб – невидящий взгляд. Опрокинуты плечи.
И – ни страха, ни ненависти, ни тебя,
ни его. Только – боль. Только плач человечий
оттого, что вот только убил сам себя —
человечью судьбу, человечье дыханье,
человечью мольбу на последнем пути
ко всему, что вокруг. Что имеет названье…
И – надежду. Надежду куда-то дойти…
Уходили по льду. За семь вёрст уходили.
Кто не шёл, тот валился пути поперёк.
Или – вдоль. Как придётся. И стыли, и стыли,
принимая копьё как последний упрёк…
Уж скоро день споткнётся на бегу
о чей-то вскрик, обронённый невольно.
И прежде чем подхватит колокольня
его, застынут кони на снегу,
чтобы потом и вдруг, и бестолково,
куснув горячим зубом хрусткий снег,
сквозь косину, в проёме врат тесовых
увидеть сани. В санях – человек…
И – бабы, следом, редкими шажками…
Юродивый в лохмотьях. Тоже тут…
Идут сквозь косину, не зная сами
о ней. Да и зачем вообще идут…
к саням. К кому-то длинному, большому.
Он в них едва вместился, знать, не мал.
Зачем идут? Зачем идём к другому
мы, люди, если даже тот не звал?
Ещё? Уже? Кто это знает? Может,
обида или боль сомкнула рот.
Идём к другому, потому что кожей
вдруг чувствуем, что он не позовёт…
Не позовут ни сомкнутые веки,
ни белизна бескровного лица,
ни сила, что ещё в том человеке
была, хоть не до красного словца
той силе было… И не бросить взгляда,
ни слова ей не вымолвить сейчас.
И длинный крик пронзит стоявших рядом —
юродивый вдруг вскрикнет. Он не раз,
вдруг понимая всё, когда молчали
другие, еле сдерживая ком,
знал то, чего они ещё не знали
и по чему заголосят потом…
Как ярок свет. Слепит как никогда.
Идёт паром средь тысяч солнц, и дали
безоблачны. И прошлое едва ли
догонит, распростившись навсегда.
Идёт паром вперёд. Идёт – туда…
Мне – не туда. Мне по пути – обратно.
И солнце, отражённое стократно,
единственным вдруг станет. И вода
его отпустит в полумрак каминный.
Туда, где Бинц… и – вечные ветра.
И сенбернар, свидетель ночи длинной,
распахнутой в «сегодня» из «вчера».
И – необъятность дня, и тайна ночи,
и разноцветье крыш, и чувств река.
И – тихий шёпот потаённых строчек —
остаться до последнего звонка…
Прибоя натиск. Рокот непокоя,
дневные, неприкаянные сны.
И что-то неизбывное, земное
придёт, тебя увидев со спины.
И смолкнет тишина на полуслове.
И я своё вязанье отложу.
И трепетнёт мгновенье – лещ в прилове…
И ты – «Не уходи!» – «Не ухожу!..»
И расступились берега,
как расступаются туманы.
И острова, и океаны
открылись. Радуги дуга
зажгла, как зажигают свечи
мгновения и вглубь, и вширь.
И вечным в нём противоречьем
в долине не зацвёл имбирь.
И не возникло натяженье
между «возможно» и «уже».
И резким самовыраженьем
вдруг вспыхнул свет на этаже.
И в ожиданье близкой бури
умолк в долине чей-то плач
о нецветении в лазури,
восторженной, как пёстрый мяч.
И о пронзившем вдруг решенье
понять, уж если не простить
невещий сон, невдохновенье,
что можно только отпустить
туда, где тайна, где туманы,
где линий странная игра.
Где острова и океаны,
и – лунный свет
как из ведра…
Уйти, пока молчат колокола,
и день ещё не задувает свечи.
И праздник, что вчера ещё звала,
закончился. И он, увы, не вечен.
И вот уже разбуженный волчок
кружится то невидимо, то зримо,
и вольный парус, кем-то не любимый,
повис в безветрии, как сломанный смычок.
Уйти, пока кружится голова,
пока ещё друг друга зримой нитью
мы продолжаем. И молчат слова,
не следуя случайному наитью.
И соглядатай времени, петух,
бесшумно дремлет на своём насесте.
Пока огонь в камине не потух.
Пока свеча на том же самом месте.
И ни о чём не ведает молва —
начало дня таит остаток ночи.
И нет пути прямее и короче —
уйти, пока любовь ещё жива…
Забрезжит новый день и, размыкая вежды,
свой светлый взор на дали заструит.
И чей-то взгляд, исполненный надежды,
о чём-то главном с ним заговорит.
И тайной думы неумолчный говор
не потревожит тайной тишины,
где день за днём судеб неслышный сговор
мешает в склянке бдения и сны.
И будто нет ни злобствующей бури,
ни мора, ни огня, ни саранчи,
ни ласковых посулов злобных курий —
нигде вокруг, хоть сотни вёрст скачи…
И только – освящённая надежда,
открытый миру и пространству взгляд…
И Третий Рим светло и НЕИЗБЕЖНО
стоит, как сотни сотен лет назад…
Ущербная Луна. И над Босфором сизым
предутренней порой струится сизый свет.
И тайный чёлн, влекомый лёгким бризом,
скользнул в волну, минуя минарет.
Крест на Крест – Храм. Три слова верным людям —
Даст бог, вернёмся… Тишина в ответ.
– А налетят? – Ступайте. Мы остудим…
Даст Бог, вернётесь, – шелестнуло вслед.
Чёлн исчезал и появлялся снова.
И, увернувшись, обходил волну.
Писания спасительное слово
вело их через море. И одну,
всего одну молитву говорили.
Она была негромка и проста.
Не о себе. Не для себя просили.
Просили об одном: Спасти Христа…
Константинополь не глядел укором —
не ведал тайны до поры Коран.
С Московского Вселенского Собора
вернулись братья с вестью от христиан.
И высились повсюду минареты,
Святой Софии застилая свет.
Но свет иной нарушил эти меты —
Великий древних пращуров завет —
стояние во тьме. Долготерпенье.
Хранящие безмолвие уста.
И – тихая забота о моленье,
спасавшем в каждом своего Христа.
Все краски мира вспыхнут вдруг, когда
ты молча остановишься у двери.
И будешь так стоять, пока я ужин
не соберу. И, на тебя не глядя,
не уроню случившуюся склянку,
в которой я хранила равновесье…
И от потери глаз поднять не смея,
замру затем, чтоб дух перевести.
Слегка качнувшись, он со мною вместе
вдруг кротким станет, чтоб не повиниться,
но подчиниться простоте сюжета,
в котором оживают краски мира,
когда незрячий папоротник утром
Купальной ночи вдруг глаза откроет.
И самой некрасивой из подружек
достанется на миг цветок пурпурный…
Когда зелёно-жёлтое созвездье
окрасится малиновым рассветом
и золотистый дождь прольётся ливнем
на ложе вожделенное Данаи…
Когда Земля грозит остановиться.
Должно, затем, что я разбила склянку…
И всё стою, не поднимая глаз…
Вот как сейчас…
Пройти по всем семи мостам, не возвратившись дважды.
Узнать, увидеть, доказать другим и самому…
Математический завет не выполнен. Но каждый надеется, что повезёт ему…
Осторожно иду, как в вечность,
где закутано в быль былое.
Где дневные погасли звёзды,
а ночных – будто вовсе нет.
Ненароком упали с неба…
А над самою головою —
над Альтштадтом и над рекою,
зеленея, встаёт рассвет.
И увиделись над волною
разноцветных морей штандарты.
Неизвестных земель посланцы
(предложенье рождает спрос) —
воск и ткани, меха и мёды,
шкуры, пряности, померанцы.
И – янтарь, этот торг и праздник —
всё шумливый Ганзейский мост.
Лавки, лавочки… Гимн на башне.
Яркий полдень труба играет.
Жив и ныне тот день вчерашний,
за которым – уже судьба…
Будто резкий звонок в передней,
и, сорвавшись, секунды тают…
Говори со мной, день последний.
Не спеши уходить, труба.
Говори со мной, день погожий,
обо всём, о чём знать хочу…
Говори со мной, если сможешь…
Даже если я замолчу.
Прозрачный день. Зелёная вода.
Над островом – виденьем – Герб зелёный.
И, кажется, ничто и никогда
здесь не было иным. И просветлённо
гляжу на мост. Гляжу издалека,
туда, назад, из своего столетья.
И лет шестьсот, включая лихолетья,
расскажут всё, что видела река.
И отворятся потихоньку вдруг
зелёные Форштадские ворота.
И юный Кант войдёт в безбрежный круг
трансцедентальности. И не узнает кто-то
его тогда. Но так или не так,
войдёт он в мир, уже расставшись с детством,
чтоб стать и откровеньем, и наследством,
едва успев промолвить Guten Tag…
И сторож у Форштадских, у ворот,
глубокомысленно жуя печенье,
вдруг станет думать о предназначенье
всего – всему, что от чего идёт…
И про большой оранжевый пакет,
что нёс гонец, приветствуя науку.
И вот, с письмом протягивая руку,
заговорит про звёзды, про Закон…
про то, как это понимает он…
Что правильная мысль – всегда проста,
как адрес – «У Зелёного моста»…
Да здравствует Высокая Вода,
где высока вода и мост высокий.
И, нет сомненья, пижма и осока
здесь первыми не будут никогда.
Здесь – плоскодонки, баржи, корабли.
И парусов больших великолепье,
когда, как в продолжение Земли —
мост разведён – прошествуют столетья…
И башенка, у самой у реки,
игрушечно-торжественное диво,
узнает их… И долго, сиротливо
глядит им вслед, как вдаль из-под руки…
А дальше – всё уходит в поворот.
И, если кто-то мог над ним подняться,
увидел бы Кнайпхоф, и, может статься —
как Прегель пробивается вперёд
к морским просторам… Замок на Горе…
Услышал бы ветра – литовский, польский.
И – Орденский призыв в преддверье Польской
войны с Московией… И громкий, на заре,
скрип двух обозов в Мемельской таможне
с московскими деньгами на войну…
С высокой точки всё увидеть можно.
Услышать просьбу можно не одну.
И миссия проста, и – непроста —
Ведь как взглянуть с Высокого Моста…
Кто сказал тебе, что ты – наг?
Не ел ли ты с дерева?
Ах, Ева, что тебе в той сладкозвучной неге
запретных наваждений, тонкой лжи?
И ЗАПОВЕДИ нет, как в обереге —
не преступать чужие рубежи?
И яблок нет? Смотри. Они – повсюду.
Зачем ещё то, что пророчит Змей?
Он, правда, нежен, но в угоду зуду
Всеобольстителя лжёт и тебе, злодей.
Что в том тебе, что обо всём и много
ты станешь знать,
пусть больше, чем сейчас,
и чувствовать, и быть, подобно Богу,
который всё равно мудрее нас.
И шепотком, что невесомей пуха,
к тебе сейчас изящно наклонясь,
что это шепчет он тебе на ухо,
а ты смеёшься, к ветру прислонясь?
В том смехе всё – от яблока до чувства
всепозволенья, власти или НЕ —
ПОВИНОВЕНИЯ… А впрочем, нет – искусства
быть разной вне судьбы и сердца вне.
Повсюду быть не следствием – причиной
всех следствий в разговоре о судьбе.
И – никогда, ни в чём наполовину…
Всё – до конца! Зачем это тебе?
Молчание улыбкою играет.
И яблоко – на краешке стола…
Что впереди, ещё никто не знает.
Но женщиной она уже была…
Быть может, грешен я. Простишь ли ты меня…
Осмелился вчера я вознестись до тайны…
за проповедью вслед… И – тайны не храня,
предстать перед тобой, хулитель не случайный.
И, повинуясь истине, и папству вопреки,
во славу Виттенбергского Собора,
я возвеличил Правду от своей руки.
И именем твоим избавил от позора.
Своекорыстие, мирская суета,
бесовские дела меж ангельских сентенций,
и грешник грешникам – святая простота —
всё отпускает впрок продажей индульгенций.
Повсюду слышна чуждая латынь.
И Библия, немецким не владея,
не стала другом… Праведник, остынь!
Друзья – ростовщики и лицедеи…
И человеки, веря и скорбя,
и милости одной твоей желая,
стоят пред пустотой, в которой нет тебя,
обман и вероломство прославляя…
Восторг и откровения любви…
Глаза в глаза… И вера во спасенье…
И в каждом – воля. Только позови
исполнить на Земле своё предназначенье.
И, принимая молча свой удел,
изгнав в себе лукавство лицемера,
признать приоритет Закона Дел
пред сущим естеством Закона Веры.
Быть может, грешен я. Но – сто за одного —
высокому – полёт! Нет ни преград, ни крыши…
Лишь ТЫ один… И больше – никого.
Услышь меня! Но ты меня не слышишь…
… И он не знал, что БИБЛИЮ «исправив»,
переиначив всё в её дому,
и ничему надежды не оставив,
он навсегда «исправил» жизнь саму…
И тихо таит «Прокламация» —
КАПИТАЛИЗМ ПРИШЁЛ С РЕФОРМАЦИЕЙ…
Жестокие дела. Зато слова – как шёлк…
Человек человеку – волк!
На жёлтом камне у леска,
вдали от всех дорог,
где предвечерняя река
и звёзды, как горох,
лягушки всплеск – последний шанс
хоть с кем поговорить,
сидит, раздумывая, Ханс
о том, как дальше жить.
Двенадцать душ в его дому,
хоть столько не просил.
И никогда и никому
не говорил: «Нет сил».
А тут – тринадцатый… Где взять-то
крёстного ему?
Тринадцать душ, ни дать ни взять,
теперь в его дому.
– Что с кем сегодня не срослось?
В тебе или с тобой? —
летит кукушка, будто вкось,
над Ханса головой.
– Вот, поджидаю храбреца,
но не видать пока.
Ищу я крёстного отца
для младшего сынка.
– А ты Медведя попроси,
храбрее – никого.
Горшочек мёда принеси
да угости его.
Он – добрый и почтенный муж.
– А мёда где возьму?
Нет ничего. Тринадцать душ
теперь в моём дому.
– Тогда прощай. Мне недосуг.
Лечу, где не была…
И закружились в круге круг
кукушкины дела.
Падают звёзды, срываясь в последний полёт —
души людские… с ночной крутизны небосклона,
правдою жизни отмечены. Кто разберёт,
как и когда их настигла судьба Вавилона —
кто-то в нечаянной радости, кто-то – смеясь,
кто-то, приблизившись вдруг к долгожданному счастью,
кто-то, возникнув опять из беды и ненастья,
кто-то, расставшись с судьбой, ничего не боясь…
Тихо, смиренно, безропотно и не скорбя,
так, что подручный Аида, привычный к недолгому делу,
так же бездумно и так же по-своему смело
сортировал эти души, поверив в себя…
И где бы ни был – на Звёздной Земле или под —
в благословенных самою курносой чертогах,
краткое имя его холодящее – Тодд —
разноязыко звучало на дальних и ближних дорогах.
Но он об этом не слышал. Не слышал, пока
синяя звёздочка, падая, остановилась,
и, не желая лететь – видно, издалека —
не затухая, настойчивым светом светилась.
И, недвижимая, быстрым делам вопреки,
странною силою к действию благословенна,
как направляема волею тайной руки,
так и осталась на склоне небес неизменно.
И тут подручный – как будто взглянув сквозь стекло —
понял: однако, на свете добро есть и зло…
И представленье своё обо всём, чтоб унять,
он рассудил про добро и про зло всё понять…
– Симпозион, – сказала Ника громко, —
несите рыбу, овощи, десерт,
напитки с ячменём в сосуде ёмком,
вино и сыр, и – пирожков конверт.
Душистых, сладких, как вино Эллады.
Солёных – к сладкому, подскажет винодел.
И – флейты. И танцовщиков – усладу
небесных и земных насущных дел…
– Но флейты и тимпаны днём и ночью
уже поют. Сатиры все – в разлёт…
Пастуший пан и Боги – всё – воочью…
Агора ждёт…
– Агора подождёт…
Как только прочь уйдут дневные тени,
и солнечный зенит осушит тлен,
мы все пойдём, где Диониса гений
вершит дела.
– И учит Демосфен…
Ликуют тимпаны, волнуются звуки свирелей,
И флейты восторженно славу поют.
Вливаются в хор песнопевцев восторги и трели.
И в чашу хмельную вино неразбавленным льют.
Плывёт Дионис над весельем. Большой и священный.
Статую несёт вся Агора – хореги, жрецы.
И – даром, что в дереве он воплощённый,
поют ему гимны и воины, и мудрецы.
Корзины с плодами над статью хорошеньких женщин.
Венки из плюща и фиалок у юношей и у мужчин.
И каждый, кто здесь, его славой увенчан —
разбойник и праведник. И – государственный чин.
Силены, сатиры пешком, на ослах и на мулах
кружатся в причудливых танцах в стихии своей —
комический образ насмешки. В пирах и разгулах
рождённый всевластием глупых и жадных людей.
Наивный напев и дурашливый лик скомороха.
Под маской – зловредный и яркий народный протест.
Но – праздник. И кажется всё не больнее гороха,
шрапнелью стреляющего по мишеням окрест.
Проносятся толпы поэтов, хоревтов, актёров.
Священный огонь и восторги вокруг алтаря.
И сотни быков рёвом глушат пространство, в котором
ждут праздника люди, улыбки друг другу даря.
А справа поёт хор сатиров козлиный —
козлиные маски, как облик природы самой —
то песня про солнечный луч, чтобы жаркий и винный,
тогда виноград будет тоже такой.
То – песня про грусть, про дыхание смерти,
когда Дионис не услышит мольбу,
ему принесённую в песне – конверте —
назначено только ему одному…
И, как в подтвержденье того заклинанья,
трагический Мим поднял руки мольбы.
И долго стоял, как само изваянье
изменчивой и неизбывной судьбы.
И хор уже снова – про год без изъяна…
Грохочут тимпаны, и флейты поют.
И в жёлтый киаф козлоногого Пана
сатиры вино неразбавленным льют…
Восторженной радости, счастья, согласья и спора
вместилище. То же – и скорби, и жертв приношенья, и бед.
Источник живительной силы и славы народной – Агора.
И – фронда последнего часа трагических лет.
И нет тут конца ни надеждам, ни робким
и тайным сомненьям,
разочарованьям и вере в победу опять,
когда, уповая на милость богов и инстинкт сохраненья,
приходит сюда человек утешенья искать.
Когда мир померк, и никак не уймётся ненастье,
и крылья свои не найдёт в суматохе Амур,
«Живи незаметно. Люби, и придёт к тебе счастье», —
вдруг скажет кому-то в волшебном саду Эпикур.
А что до души – неприметна, безлика, инертна.
Поёт, соблюдая привычно знакомый канон,
пока существует…
– Не слушай! Бессмертна
душа человека, – ответит Зенон.
– Она, словно песнь с переливами, льётся —
огонь к огоньку, чтоб искре не остыть.
В одном от другого она остаётся,
чтоб жизнь человечью собой повторить,
хотя говорят про плохие законы —
в плохом государстве, мол, плох и закон…
– Его покидают враги и вороны
не больше, – тотчас отзовётся Платон.
А там, за колонной – фигура Сократа.
Босой… и при жизни себя не менял.
Стоит пред согражданами виновато,
хоть он демократию не отменял…
А вот – философская притча о счастье —
оно есть у каждого, до одного.
Оно – уже вечное к жизни причастье.
Оно – уже ваше. Найдите его!
А кто-то напомнит про хитрость Ликурга —
как сделать богатства богатых ничем.
Одним осторожным движеньем хирурга… —
он сделал монеты железными. Всем!
Никто не имел серебра, позолоты
в своих кошельках и домах под рукой.
Какие покупки, когда все заботы —
телегу с железом возить за собой…
Вместилище жизни, согласья и спора,
великих прозрений и маленьких бед,
казнит и простит, и поднимет Агора
над праздником, выше которого нет.
И сделает это с весельем и страстью.
И ясно – с какой стороны ни возьми —
хоть каждый твой день побеждает ненастье,
но счастье возможно лишь только с людьми…
О Боги, О Геракл, великий из великих,
могущественный Зевс, бессмертный Аполлон,
Ареопаг разумных, светлоликих,
Эллады час настал. Филипп! Грозится он
победным рёвом Хаоса и казнью
Эллады… Этот дикий вопль и вой
из неизбывно-вечной неприязни
низвергнет всех в борьбу между собой.
Великие, мы здесь! И, преклонив колени,
едва взошла афинская заря,
мы просим вас с сороковой ступени
Пергамского большого алтаря —
предотвратить бесчисленные беды,
кровавого разбоя кутерьму —
мы просим нам помочь добыть Победу,
низвергнув в ад насилие и тьму.
Отринуть македонских партократов,
разбить их строй – предателям ПОЗОР! —
не пощадивших ни отца, ни брата,
везде несущих Македонский вздор…
Эсхил и Филократ, послы Эллады,
скрепили мир с Филиппом потому,
что взяли мзду… хоть Греции не надо
фокейцев было отдавать ему…
Повсюду – ложь, предательство, измена
себе самим под властью темноты.
И вот стоим мы, преклонив колена,
у Алтаря, и… жизненной черты
проэллинского мира, над которым
темнеет небо, как огонь в золе,
за то, что возвеличила АГОРА
свободу ЧЕЛОВЕКА на Земле…
Никто ещё не отменял мольбы,
как, впрочем, и превратности судьбы…
Когда сам Александр, Филиппа грозный сын,
разбил восставших, уничтожив Фивы,
и, уступив мольбам, не тронувший Афин,
не медля, торопясь и суетливо
пошёл на персов, македонский клир,
отняв у афинян остатки власти,
возвысился. Но долгожданный мир
не наступил, разбив страну на части, —
простой народ, приверженцы Афин,
его демократического лона,
и – хищники, до каждой из седин,
промакедонцев пятая колонна…
Ещё была надежда на пролог —
на возвращенье своего, родного,
тысячелетнего. И все, кто только мог,
ушли за Демосфеном… И такого
накала возвеличилась борьба,
что не ждалось от маленькой Эллады!
И, кажется, услышала судьба,
и повернулась к ней. И вот – награда —
разрушив Персию, разграбив Вавилон,
вознёсся Александр. И там же умер он…
Пространство и время привычное – прочь!
Хранитель и тайных порывов ваятель
безумство свободы – Музейная ночь
и исповедальности вещей искатель.
Ищу многоликих восторгов Земли,
родившейся жизни наивных законов,
чистейших ночных и полуденных звонов,
сомкнувшихся радостью где-то вдали.
Ищу обещаний свершившихся миг
и несовершившихся необещаний,
прозрачные утра последних интриг,
и – серые будни разочарований, —
когда поворота не видят глаза,
а только того, кто идёт к повороту.
Когда примирились все «против» и «за»,
и даже Абсент примирился… Но что-то
таится во мгле не ума, но души
среди пустоты, разрывающей будни.
То коротко вспыхнет и стихнет к полудню,
то снова вернётся в вечерней тиши.
Ищу отголоски, восторги и беды,
любовь или ненависть (тайный союз)
того и другого. И – тихой победы
над собственным выбором дружеских уз.
Ищу восхищенья в единстве с природой,
безмерностью высей, полей и лугов —
великое в малом – и тихой погодой
рождественским днём у друзей и врагов.
Ищу воплощённую в образе нежность,
и молча склоняюсь в ответ перед ней,
и – очаровательную безмятежность
в соитии душ где-то выше, над ней.
Вступившего дважды в знакомую реку
каким-то случайным, бессмысленным днём…
В безмолвном пространстве ищу ЧЕЛОВЕКА,
прекрасного в горе и счастье своём…
Как радостна и как тиха она,
упрямая надежда, что таится
в прозрачности живой – ни стен, ни дна —
лишь лёгкое тепло из глубины струится.
И вот уже раскрепощённый Дух
украдкою вдыхает полной грудью,
хотя судьбы пасьянс – один из двух —
пока ещё не сложен… Многолюдье
терзает неизвестность, ранит страх,
простых вещей подчас непониманье,
опасных игрищ предзнаменованье
и – миропониманья полный крах.
Разрозненный аккорд военной меди,
и – диссонанс гармонии с судьбой,
и – потускневший памятник Победе
неандертальца над самим собой…
И – реки вспять. И – фуэте верблюда.
И – хохот гор, молчанью вопреки.
И – нерукопожатие откуда,
как ни старайся, не пожать руки…
Взгляд в никуда, безмолвный и бездумный,
отставленный от мира и идей…
И снова, снова! Человек Разумный —
совсем один, один среди людей…
И снова – допотопная туманность,
где будто не ступала и нога…
И – вирусно-немая первозданность
животворящего когда-то очага…
Как радостно между ветрами, между
дождями – очагу в них не гореть —
почувствовать тепло живой надежды
и жизнь, уже озябшую, согреть…