Глава 4. Парнас. Модильяни


Из воспоминаний Ахматовой: «Гум. уехал в Аддис‑Абебу. Я осталась одна в гумилёвском доме, … как всегда, много читала, часто ездила в Петербург (главным образом к Вале Срезневской, тогда ещё Тюльпановой), побывала и у мамы в Киеве…»

Я «сходила с ума от “Кипарисового ларца”. Стихи шли ровной волной, до этого ничего похожего не было. Я искала, находила, теряла. Чувствовала (довольно смутно), что начинает удаваться».

Из письма Ахматовой Валерию Брюсову: «Конец 1910 г. Многоуважаемый Валерий Яковлевич, посылаю Вам четыре своих стихотворения. Может быть, Вы сочтёте возможным напечатать которое‑нибудь из них. Я была бы бесконечно благодарна Вам, если бы Вы написали мне, надо ли мне заниматься поэзией. Простите, что беспокою. Анна Ахматова».

К письму были приложены следующие стихи: «Хочешь знать, как всё это было?..», «Жарко веет ветер душный…», «Тебе, Афродита, слагаю танец…», «Старый портрет».

Из воспоминаний поэта Михаила Зенкевича: «Вот она в первый раз, в отсутствие Гумилёва, уехавшего в Абиссинию, читает в редакции “Аполлона” свои стихи, и от волнения слегка дрожит кончик её лакированной туфельки, а Вячеслав Иванов её за что‑то отечески журит».

Из воспоминаний Ахматовой: «А тут и хвалить начали. А вы знаете, как умели хвалить на Парнасе серебряного века! На эти бешеные и бесстыдные похвалы я довольно кокетливо отвечала: “А вот моему мужу не нравится”. Это запоминали, раздували, наконец это попало в чьи‑то мемуары…»

«Вячеслав Иванов, когда я в первый раз прочла стихи в Ак. стиха, сказал, что я говорю недосказанное Анненским, возвращаю те драгоценности, кот. он унёс с собой. (Это не дословно.) А дословно: “Вы сами не знаете, что делаете…”».

Из книги Павла Лукницкого: «АА, рассказывая нижеследующее, сказала: “Не записывайте этого, потому что выйдет, что я хвастаюсь…” И рассказала, что когда она первый раз была на “башне” у Вячеслава Иванова, он пригласил её к столу, предложил ей место по правую руку от себя, то, на котором прежде сидел И. Анненский. Был совершенно невероятно любезен и мил, потом объявил всем, представляя АА: “Вот новый поэт, открывший нам то, что осталось нераскрытым в тайниках души И. Анненского.” АА говорит с иронией, что сильно сомневается, чтоб “Вечер” так уж понравился В. Иванову, и было даже чувство неловкости, когда так хвалили “девчонку с накрашенными губами”…

А делал это всё В. Иванов со специальной целью – уничтожить как‑нибудь Н. С. Гумилёва, уколоть его (конечно, не могло это в действительности Н. С. уколоть, но В. Иванов рассчитывал)».

Из воспоминаний Ахматовой: «Гражданское мужество у… [Гумилёва] было колоссальное: например, в отношениях с Вячеславом Ивановым. Он прямо говорил, не считаясь с тем, что это повлечёт за собой травлю, может быть. Всегда выражал своё мнение прямо в глаза, не считаясь ни с чем – вот это, что я никогда не могла».

Из воспоминаний поэта Владимира Пяста: «На первых же осенних собраниях Академии стала появляться очень стройная, очень юная женщина в тёмном наряде… Нам была она известна в качестве “жены Гумилёва”. Ещё летом прошёл слух, что Гумилёв женился, и – против всякого ожидания – “на самой обыкновенной барышне”. Так почему‑то говорили. Очевидно, от него, уже совершившего первое своё путешествие в Абиссинию, ожидалось, что он привезёт в качестве жены зулуску или по меньшей мере мулатку, очевидно, подходящей к нему считалась только экзотическая невеста. Иначе бы, конечно, об Анне Ахматовой никому бы не пришло в голову сказать, что она – “самая обыкновенная женщина”.

Эта “самая обыкновенная женщина”, как вскоре выяснилось, пишет “для себя” стихи. “Комплиментщик” Вячеслав Иванов заставил её однажды выступить “в неофициальной части программы” заседания Академии. Я помню стихи, которые сказала Анна Ахматова, – т. е. помню, что среди них было:

У пруда русалку кликаю,

А русалка умерла…

Это стихотворение, кажется, и все другие, читанные Ахматовой в тот вечер, были в скором времени напечатаны. Между тем, как слышно было, она вообще только что начала писать стихи».


Из воспоминаний Ахматовой: «Когда… люди встречали двадцатилетнюю жену Н. Г., бледную, темноволосую, очень стройную, с красивыми руками и бурбонским профилем, то едва ли приходило в голову, что у этого существа за плечами уже большая и страшная жизнь, что стихи 10‑11 г. не начало, а продолжение».

Из воспоминаний писателя Георгия Чулкова: «Однажды, на вернисаже выставки “Мира искусства” я встретил высокую, стройную сероглазую женщину, окружённую сотрудниками “Аполлона”, которая стояла перед картинами Судейкина. Меня познакомили. Через несколько дней был вечер Фёдора Сологуба. Часов в одиннадцать я вышел из Тенишевского зала. Моросил дождь, и характернейший петербургский вечер окутал город своим синеватым волшебным сумраком. У подъезда я встретил опять сероглазую молодую даму. В петербургском вечернем тумане она была похожа на большую птицу, которая привыкла летать высоко, а теперь влачит по земле раненое крыло. Случилось так, что я предложил этой молодой даме довезти её до вокзала: нам было по дороге. Она ехала на дачу. Мы опоздали и сели на вокзале за столик, ожидая следующего поезда. Среди беседы моя новая знакомая сказала между прочим:

– А вы знаете, я пишу стихи.

Полагая, что это одна из многих тогдашних поэтесс, я равнодушно и рассеянно попросил её прочесть что‑нибудь. Она стала читать стихи, которые вошли в её первую книжку “Вечер”.

Первые же строфы, услышанные мною из её уст, заставили меня насторожиться.

– Ещё!.. Ещё!.. Читайте ещё, – бормотал я, наслаждаясь новою своеобразною мелодией, тонким и острым благоуханием живых стихов.

– Вы – поэт, – сказал я уж не тем равнодушным голосом, каким я просил её читать свои стихи.

Так я познакомился с Анной Андреевной Ахматовой».

Из воспоминаний Ахматовой: «Я эту зиму [1910‑11 гг.] провела довольно беспокойно: я часто ездила в Киев и обратно – несколько раз».

Модильяни «всю зиму писал мне».

«Он писал очень хорошие длинные письма… “Я беру вашу голову в свои руки и окутываю вас любовью”».

«Я запомнила несколько фраз из его писем, одна из них “Vous êtes en moi comme une hantise.” (Вы во мне как наваждение)».

«Что он сочинял стихи, он мне не сказал.

Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли. Он всё повторял: “On communiqué”. [О, передача мыслей.] Часто говорил: “Il n’y a que vous pour réaliser cela”. [О, это умеете только вы.]»

Амедео Модильяни начал вытеснять Голенищева‑Кутузова из сердца Анны.


Память о солнце в сердце слабеет,

Желтей трава.

Ветер снежинками ранними веет

Едва‑едва.


В узких каналах уже не струится –

Стынет вода.

Здесь никогда ничего не случится, –

О, никогда!


Ива на небе пустом распластала

Веер сквозной.

Может быть, лучше, что я не стала

Вашей женой.


Память о солнце в сердце слабеет

Что это? Тьма?

Может быть!.. За ночь прийти успеет

Зима.

Из воспоминаний Ахматовой: Модильяни «был учтив, но это было не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа».

Из стихов Ахматовой можно понять, что Модильяни перестал ей писать, когда узнал, что в конце марта должен вернуться из Абиссинии Гумилёв.


Высоко в небе облачко серело,

Как беличья расстеленная шкурка,

Он мне сказал: «Не жаль, что ваше тело

Растает в марте, хрупкая Снегурка!»


В пушистой муфте руки холодели.

Мне стало страшно, стало как‑то смутно.

О, как вернуть вас, быстрые недели

Его любви воздушной и минутной!


Я не хочу ни горечи, ни мщенья,

Пускай умру с последней белой вьюгой.

О нём гадала я в канун Крещенья.

Я в январе была его подругой.


Из книги Веры Лукницкой: В Африке Гумилев «с местным поэтом ато‑Иосифом собирал абиссинские песни и предметы быта… В Царское Село вернулся в конце марта больным сильнейшей африканской лихорадкой».

Из воспоминаний Ахматовой: «25 марта 1911 года ст. стиля (Благовещенье) Гумилёв вернулся из своего путешествия в Африку (Аддис‑Абеба). В первой нашей беседе он между прочим спросил меня: “А стихи ты писала?” Я, тайно ликуя, ответила: “Да”. Он попросил почитать, прослушал несколько стихотворений и сказал: “Ты поэт – надо делать книгу”».

«Вернувшись в Царское Село, Коля написал мне два акростиха (они в моём альбоме) – “Ангел лёг у края небосклона…” и “Аддис‑Аббеба – город роз…” В те же дни он сочинил за моим столиком “Из города Киева” – полу‑шутка, полу‑страшная “правда”».

Из дневников Павла Лукницкого: «АА ненавидела экзотику, Африку. Когда Николай Степанович приезжал, рассказывал – выходила в другую комнату: “Скажи, когда кончишь рассказывать”».

Из статьи Корнея Чуковского «Гумилёв»: Некоторые стихи Гумилёва «не способны, говоря по‑старинному, эмоционально воздействовать на душу читателя». Сам поэт признаёт это «в одном из лучших стихотворений того давнего времени – в щемяще‑поэтичном “Жирафе”, где он безуспешно пытается успокоить, обрадовать, утешить тоскующую петербургскую женщину своим восторженным рассказом о том, что на свете существует красавец жираф, бродящий в дебрях Африки, близ озера Чад….

Но страдающей женщине нет дела до гумилёвских жирафов… Меньше всего на свете ей необходимы жирафы».


Я и плакала и каялась,

Хоть бы с неба грянул гром!

Сердце тёмное измаялось

В нежилом дому твоём.


Боль я знаю нестерпимую,

Стыд обратного пути…

Страшно, страшно к нелюбимому,

Страшно к тихому войти…


Во «Всеобщем журнале литературы, искусства, науки и общественной жизни» № 3 за 1911 г. появилось стихотворение Ахматовой «Старый портрет» – первая публикация в России. Также её стихи были напечатаны в №№ 8‑10 журнала «Gaudeamus».

Из воспоминаний Сергея Маковского: «Я в отсутствие Гумилёва навещал Ахматову, всегда какую‑то загадочно печальную и вызывающую к себе нежное сочувствие… Прослушав некоторые из её стихотворений, я тотчас предложил поместить их в “Аполлоне”».

В середине апреля вышел в свет 4‑й номер журнала «Аполлон» со стихами Ахматовой: «Мне больше ног моих не надо…», «Сероглазый король», «Над водой» и «В лесу».

Из воспоминаний Ахматовой: Последовала «немедленная реакция Буренина в “Новом времени”, кот. предполагал, что уничтожил меня своими пародиями, даже не упоминая моё имя».

Из дневника Михаила Кузмина: «6 апреля 1911 г. Вечером [на «башне»] была Гумильвица».

Из воспоминаний Ахматовой: «Я познакомилась с Осипом Мандельштамом на “башне” Вячеслава Иванова весной 1911 года. Тогда он был худощавым мальчиком, с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с пылающими глазами с ресницами в полщеки. Второй раз я видела его у Толстых на Старо‑Невском, он не узнал меня, и Алексей Николаевич стал расспрашивать, какая жена у Гумилёва, и он показал руками, какая на мне была большая шляпа. Я испугалась, что произойдёт что‑то непоправимое, и назвала себя».

Из книги Павла Лукницкого: «Первый день Пасхи… АА всю ночь просидела у постели Николая Степановича, у которого был жестокий приступ лихорадки».

АА «рассказала мне, что однажды Николай Степанович вместе с ней был в аптеке и получал для себя лекарство. Рецепт был написан на другое имя. На вопрос АА Николай Степанович ответил: “Болеть – это такое безобразие, что даже фамилия не должна в нём участвовать”».

Из стихотворения Ахматовой «Сколько просьб у любимой всегда!..»:

В биографии славной твоей

Разве можно оставить пробелы?..

Из воспоминаний Ахматовой: «Стихи шли лёгкой свободной поступью. Я ждала письма, которое так и не пришло – никогда не пришло. Я часто видела это письмо во сне; я разрывала конверт, но оно или написано на непонятном языке, или я слепну…»


Сегодня мне письма не принесли:

Забыл он написать, или уехал;

Весна как трель серебряного смеха,

Качаются в заливе корабли,

Сегодня мне письма не принесли…


Он был со мной ещё совсем недавно,

Такой влюблённый, ласковый и мой,

Но это было белою зимой,

Теперь весна, и грусть весны отравна,

Он был со мной ещё совсем недавно…


Я слышу: лёгкий трепетный смычок,

Как от предсмертной боли, бьётся, бьётся.

И страшно мне, что сердце разорвётся,

Не допишу я этих нежных строк…


В середине мая Ахматова едет на месяц в Париж, возможно, даже с надеждой уйти от нелюбимого мужа к Модильяни:

Дни томлений острых прожиты

Вместе с белою зимой.

Отчего же, отчего же ты

Лучше, чем избранник мой?

Из воспоминаний Георгия Чулкова: «…Мне пришлось уехать в Париж на несколько месяцев. Там, в Париже, я опять встретил Ахматову».

Из воспоминаний жены Георгия Чулкова: «Я впервые встретилась с Ахматовой в Париже в 1911 году… Мы вместе совершали прогулки и посещали иногда вечерами маленькие кафе, где обыкновенно слушали незатейливые шутливые выступления эстрадных певцов и танцоров. Ахматова была тогда очень молода, ей было не больше двадцати лет. Она была очень красива, все на улице заглядывались на неё. Мужчины, как это принято в Париже, вслух выражали своё восхищение, женщины с завистью обмеривали её глазами. Она была высокая, стройная и гибкая. (Она сама мне показывала, что может, перегнувшись назад, коснуться головой своих ног.) На ней было белое платье и белая широкополая соломенная шляпа с большим белым страусовым пером – это перо ей привёз только что вернувшийся тогда из Абиссинии её муж – поэт Н. С. Гумилёв…

Мы посетили однажды какой‑то ресторан на Монмартре… Помню, как Анна Андреевна снисходительно отнеслась к шутке её соседа по столику: он незаметно положил ей записочку в туфлю».

Из воспоминаний Ахматовой о Модильяни: Я «заметила в нём большую перемену, когда мы встретились в 1911 году. Он весь как‑то потемнел и осунулся…

Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: всё, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его – очень короткой, моей очень длинной. Дыхание искусства ещё не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый лёгкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где‑то рядом. И всё божественное в Амедее только искрилось сквозь какой‑то мрак…

Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живёт. Как художник он не имел и тени признания.

Жил он тогда (в 1911 году) в Impasse Falquiére [тупик Фальгьера]. Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в 1911 году он сказал, что ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом.

Он казался мне окружённым плотным кольцом одиночества. Не помню, чтобы он с кем‑нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в Латинском квартале, где все более или менее знали друг друга. Я не слышала от него ни одного имени знакомого, друга или художника, и я не слышала от него ни одной шутки. Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже как‑то фигурировал в его рассказах. О ч е в и д н о й подруги жизни у него тогда не было. Он никогда не рассказывал новелл о предыдущей влюблённости (что, увы, делают все). Со мной он не говорил ни о чём земном…

В это время он занимался скульптурой, работал во дворике возле своей мастерской (в пустынном тупике был слышен стук его молоточка) в обличии рабочего. Стены его мастерской были увешаны портретами невероятной длины (как мне теперь кажется – от пола до потолка). Воспроизведения их я не видела – уцелели ли они? Скульптуру свою он называл la chose [вещь] – она была выставлена, кажется, у Indépendants [“Независимых”] в 1911 году. Он попросил меня пойти посмотреть на неё, но не подошёл ко мне на выставке, потому то я была не одна, а с друзьями. Во время моих больших пропаж исчезла и подаренная им мне фотография этой вещи.

В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть Египетский отдел, уверял, что всё остальное (tout le reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты.

Теперь этот период Модильяни называют Période négre [Негритянский].

Он говорил: “Les dijoux doivent être sauvages” [Драгоценности должны быть дикарскими] (по поводу моих африканских бус) и рисовал меня в них. Водил меня смотреть le vieux Paris derriére le Panthéon [старый Париж за Пантеоном] ночью при луне. Хорошо знал город, но всё‑таки мы один раз заблудились. Он сказал: “J’ai oublié qu’il y a une île au milieu”. [Я забыл, что посредине находится остров.] Это он показал мне настоящий Париж.

По поводу Венеры Милосской говорил, что прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, кажутся неуклюжими в платьях.

В дождик (в Париже часто дожди) Модильяни ходил с огромным очень старым чёрным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шёл тёплый летний дождь, около дремал le vieux palaisá I’Italienne [старый дворец в итальянском стиле], а мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи…

Об Анатоле Франсе Модильяни (как, впрочем, и другие просвещённые парижане) не хотел и слышать. Радовался, что я его тоже не любила…

Как‑то раз мы, вероятно, плохо сговорились и я, зайдя за Модильяни, не застала его и решила подождать его несколько минут. У меня в руках была охапка красных роз. Окно над запертыми воротами мастерской было открыто. Я, от нечего делать, стала бросать в мастерскую цветы. Не дождавшись Модильяни, я ушла.

Когда мы встретились, он выразил недоумение, как я могла попасть в запертую комнату, когда ключ был у него. Я объяснила, как было дело. “Не может быть, – они так красиво лежали…”

Прокладка новых бульваров по живому телу Парижа (которую описал Золя) была ещё не совсем закончена (бульвар Raspai l[Распай]). Вернер [корреспондент газеты “Русское слово” в Париже], друг Эдисона, показал мне в Taverne de Panthéon [кабачок Пантеон] два стола и сказал: “А это ваши социал‑демократы, тут – большевики, а там – меньшевики”. Женщины с переменным успехом пытались носить то штаны (jupes‑culottes), то почти пеленали ноги (jupes entravées). Стихи были в полном запустении, и их покупали только из‑за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела французскую поэзию…

Модильяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие‑то чудеса, а это были только первые робкие попытки (например, в “Аполлоне” 1911 г.)

…Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, – эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей комнате. Они погибли в Царскосельском доме в первые годы революции. Уцелел один, в нём, к сожалению, меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие “ню”…»

«Его не интересовало сходство. Его занимала поза».

«Больше всего мы говорили с ним о стихах. Мы оба знали очень много французских стихов: Верлена, Лафорга, Малларме, Бодлера…

Как‑то раз сказал: “J΄ai oublié de vous dire que je suis juif.” [Я забыл вам сказать, что я еврей.] Что он родом из‑под Ливорно – сказал сразу, и что ему двадцать четыре года, а было ему – двадцать шесть…

К путешественникам Модильяни относился пренебрежительно. Он считал, что путешествия – это подмена истинного действия».

«Я ещё запомнила его слова: «Sois bonne– sois douse!» [Будь доброй – будь нежной!]. Ни «bonne», ни «douse» я с ним никогда не была».


В углу старик, похожий на барана,

Внимательно читает «Фигаро».

В моей руке просохшее перо,

Идти домой ещё как будто рано.


Тебе велела я, чтоб ты ушёл.

Мне сразу всё твои глаза сказали…

Опилки густо устилают пол,

И пахнет спиртом в полукруглой зале.


И это юность – светлая пора

. . . . . . . . .

Да лучше б я повесилась вчера

Или под поезд бросилась сегодня.


Писатель‑эмигрант Борис Носик издал книжку «Анна и Амедео», в которой, подмигивая читателю, заявляет: мало ли что писала о своих отношениях с Модильяни сама Ахматова, уж мы‑то с вами лучше знаем, как было на самом деле. Ну что ж, как утверждает народная мудрость, каждый судит в меру своей испорченности.

Из воспоминаний Ахматовой: «Читала я о Модильяни… в бульварном романе, где автор соединил его с Утрилло. С уверенностью могу сказать, что это существо на Амедея десятого‑одиннадцатого годов совершенно не похоже, а то, что сделал автор, относится к разряду запрещённых приёмов».

«Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я, оторвавшись от стола, подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами…»


В черноватом Париж тумане,

И наверно, опять Модильяни

Незаметно бродил за мной.

У него печальное свойство

Даже в сон мой вносить расстройство

И быть многих бедствий виной…


Из книги Павла Лукницкого: «По возвращении из Парижа АА подарила Н. С. книжку Готье. Входит в комнату – он белый сидит, склонив голову. Даёт ей письмо… Письмо это прислал АА один итальянский художник, с которым у АА ничего решительно не было. Но письмо было страшным символом… Ссора между ними – и по какому пустяшному поводу – ссора, вызванная этим художником».

Из воспоминаний Ахматовой: «В следующие годы, когда я, уверенная, что такой человек должен просиять, спрашивала о Модильяни у приезжающих из Парижа, ответ был всегда одним и тем же: не знаем, не слыхали… Мне долго казалось, что я никогда больше ничего о нём не услышу…»

В мае 1912 года Ахматова побывала во Флоренции, где Модильяни в своё время учился в Школе изящных искусств. Вернувшись из Италии, Анна Андреевна написала:


Стал мне реже сниться, слава Богу,

Больше не мерещится везде.

Лёг туман на белую дорогу,

Тени побежали по воде.

. . . . . . . . . . . . . . . .

Мир родной, понятный и телесный

Для меня, незрячей, оживи.

Исцелил мне душу Царь Небесный

Ледяным покоем нелюбви.


Загрузка...