Дороги эмиграции

Вместо предисловия

Посредине черной ночи —

Руки, поднятые ввысь.

Посредине черной ночи —

Кто простись, а кто – молись.

Посредине черной ночи

То ли падал, то ли плыл

Дом опустошенный отчий

Сквозь ладоней млечный тыл.

Восклицанье «Вена! Вена!»

Заставало вновь врасплох

И, как скрытая каверна,

Прожигало каждый вдох.

* * *

Автобус юлит над обрывом.

Дорога к границе – что к Господу на суд.

По таким неправдоподобным извивам

Лишь ангелы смерти преставленного несут

По его же замирающим мозговым извилинам.

Каждый чувствует себя распиленным

Или расколотым вследствие грандиозной аварии

На левое полушарие

И на правое полушарие.

Старая Сара

Тяжелая, больная Сара все время пыталась заплакать. Ей было нелегко вторую ночь сидеть в автобусе с жесткими креслами. Чулки на ее круглых ногах медленно расползались, и казалось, что Сарины ноги трещат по швам, как у старой ватной куклы. Сходство с куклой усугублялось свалявшимися тусклыми белыми волосами, которые Сара уже два дня не причесывала.

В конце автобуса возились дети, прячась между мягкими чемоданами и тюфяками. Тряска только забавляла их. Они с хохотом подпрыгивали и зарывались с головой в тряпье, брошенное поверх вещей на случай холода. Взрослые не делали им никаких замечаний, поскольку будущее оказалось в полнейшем разрыве с прошлым, и никто не знал, как вести себя в кратком промежутке настоящего.

За автобусом ехала машина с провожающими. Крупицы дома в лице родственников и друзей смотрели сквозь окна автомобиля. Поравнявшись с автобусом, провожавшие показывали что-то, знаками объясняясь в чувствах. Несколько раз автобус останавливался, и все бросались друг к другу и шли вместе, держась за руки. Дети кубарем скатывались на землю, расталкивали обнявшихся и мчались наперегонки до дверей туалета.

Сара почти не выходила. Во время передышек она при помощи своего мужа сползала с кресла и подолгу стояла возле него, тяжело дыша и пытаясь заплакать. Никто не обращал на нее внимания. Только ее супруг растерянно пытался чем-нибудь быть ей полезным. Он гладил ее по всклокоченной голове, наливал чаю из термоса, оправлял заломившееся внизу платье. Сара, казалось, была бесчувственна ко всем этим проявлениям преданности. Она реагировала только на то, что происходило внутри нее.

Внутри Сары жила большая тяжелая болезнь, которая делала Сару чувствительной ко всем внутренним переменам и атрофированной к внешним. Муж Сары относился уже к внешнему миру. Его забота не проникала сквозь отмершие нервные окончания обвислой Сариной кожи. Он гладил Сарину маленькую, хоть и распухшую руку, а она смотрела куда-то в глубину своей боли. Так подходили к концу вторые сутки.

Ночь надвигалась откуда-то с севера. Все пледы были срочно брошены на детей и окна. Как назло, дорога стала крутой и извилистой, будто выход из страны пролегал через заколдованные места. Когда сбоку появлялся месяц, неприятно высвечивались рваные края обрывов, вдоль которых юлил автобус. Месяц от этого зрелища заваливался на спину и хохотал, хохотал над людскими страхами.

Покачивались спящие деревни с худыми собаками, свернувшимися в калачики на люках под тусклыми фонарями. Все серее становилось небо. Злой месяц еще больше запрокинулся на спину и побледнел во сне.

К утру подъехали к воротам границы. Длинная очередь автобусов напоминала журавлиный клин. Шлагбаум поднимался, и следующий автобус навсегда отсекался от тела очереди.

Впереди был еще целый долгий день для прощаний. Холод заставлял двигаться. Все зашевелились, несмотря на ранний час. Дети выскочили первыми из-под пледов и потащили шатающихся помятых родителей к выходу.

На улице было полно отъезжающих. Утренний туман рассеивался, и теплела мокрая трава. Вдалеке на пригорке стоял памятник красноармейцу. Его поза и выражение лица должны были насторожить всякого, задумавшего пересечь границу в обратном направлении. Почему-то отъезжающие шли и шли к этому памятнику, как на последний поклон. Оказалось, что между двумя его чугунными ступнями было большое углубление, которое использовалось как отхожее место за неимением поблизости ничего другого.

Сара не двигалась. Ее глаза были полуоткрыты и мутны.

– Сарочка, – то ли позвал, то ли просто произнес ее имя муж и погладил серую руку.

Сара не отреагировала. Постояв немного около нее, муж робко пошел к выходу.

Солнце загоралось на траве и листьях. Расцвели птичьи голоса из попискивающих бутончатых комочков. Земля запестрела подстилками и расставляемой на них едой. Отъезжающие энергично затевали прощальный пикник. Автобусы двигались, но незаметно. Всех обещали пропустить к концу дня. Целый день на лужайке, на свежем воздухе. Если бы не запах от красноармейца, можно было бы побегать по пригорку.

Люди поднимались с подстилок, шли проверить свой автобус – издали все автобусы казались одинаковыми. Только наш автобус можно было сразу узнать по неподвижной Сариной голове в окне.

Сумерки наступили нескоро, поскольку никто не умел обращаться с этим последним днем. Все уже было сказано, но так как это не имело никакого отношения к будущему, казалось, что не было сказано ничего. Потом провожавшие стояли, обняв решетки ворот, за которыми всех готовили к последнему досмотру, будто и не было этого целого дня и целого года прощания. Поздно ночью автобус наконец пересек границу Чехословакии.

Первое утро освобождения катило всех по мягким, гладким дорогам. Никто не спал. Молча смотрели на игрушечные домики, аккуратные деревья. Природа, лишенная знакомой буйности, усиливала ощущение нереальности происходящего.

Первая остановка в сосновом бору. Деревянный домик заперт на замок. Кто-то побежал разыскивать хозяев.

– Как же красиво! – восклицал каждый, спрыгивая с лестничек на траву.

Последней вышла Сара. Ее поддерживали с двух сторон, чтобы она могла спуститься своими занемевшими ногами на землю. Кто-то уже бежал с ключами от домика, сопровождаемый пожилой женщиной в белом фартуке.

– Я хочу пить! – сонно закапризничал Сарин внук.

Все смотрели на приближающуюся женщину. Сара вдруг ожила. То ли оцепенение сошло с ее летаргического тела, то ли внутренняя боль прорвалась, как нарыв, и сделала Сару проницаемой для внешнего мира. Она затряслась всей своей изношенной, вылезающей из швов плотью, сделала попытку приблизиться на негнущихся ногах к внуку и запричитала, барахтаясь руками в воздухе:

– Сиротка, бедный! Нет у нас больше дома! Безродные… Бездомные… Цыгане!

– Сарочка, успокойся! – обрадовался Сариному оживлению обреченный было на вечную безответность муж.

Но старая Сара уже опять не реагировала на внешние колебания. Слезы ползли длинными гусеницами и застревали во впадинах ее щек. Внук на минуту затих, с изумлением рассматривая говорящую бабушку. Замешательство продолжалось недолго – вскоре подоспела женщина в фартуке, и все дружно отправились совершать свой первый утренний туалет на новой земле.

Венский вальс

Вена похожа на гигантский купол. Это не мы к ней приближаемся, это она опускается на наш поезд своим расписным небом.

Раз-два-три, раз-два-три!

Вот над нами уже своды вокзала. Вальсируем к выходу.

– Женщинам не поднимать чемоданы и не участвовать в разгрузке вагона!

Непонятно, то ли это нужно повторить еще раз, то ли каждому в отдельности следует уточнить свой пол. Представитель, встречающий нас, решает повторить это еще раз. Женщинам, ухватившим сразу по нескольку чемоданов и сумок, кажется, что просьба относится к каким-то другим женщинам, возможно, только к гражданкам Вены.

– Женщины, отставьте багаж в сторону!

Почему? Почему? Беспокойство нарастает. Мужчины не могут отличить своего багажа от чужого. Оказывается, что этого вовсе и не нужно делать. Женщины стоят большие, массивные, с обвисшими руками, напряженно вглядываясь в груду спящих вповалку вещей.

Вена плывет по кругу, вальсирует прибывшими, закручивает их по ступенькам на улицу. Раз-два-три, раз-два-три! Неподвижные женщины наконец сдвигаются с места какой-то следующей командой и топочут, как медные всадники, к выходу.

На выходе человек с немецким акцентом призывает в рупор толпу к порядку и рассказывает правила расселения семей в Вене и пригородах. Он небрит. Он не улыбается. Он каждый день видит одно и то же. Но это неправильно. Он просто не любит нас. Поэтому он так помято одет. Предполагалось, что он будет в костюме по случаю и с речью. Мы ведь теперь отданы на произвол судьбы. Нам нет дороги назад. Нас нужно за это вознаградить.

Все-таки Вена круглая. Непонятно почему, но – круглая. Может быть, от четырех бессонных ночей и качки в автобусе. Все время так и заносит тебя вокруг твоей оси.

Любой эмигрант одет лучше, чем этот небритый.

Все перемещаются к небритому, чтобы дать ему взятку. Он предупреждает, что подарки не повлияют на место расселения. Никто не верит. В конце концов небритый оказывается в груде русских сувениров, безразличный и усталый. Каждый отправляется на свое место жительства согласно ранее заготовленному списку. Это цинично.

Вена петляет скоростными дорогами. Водитель пытается уснуть на глазах у всех. Он, видно, профессионал по коротким передышкам за рулем. Огни выныривают из-за неожиданных поворотов и обрушиваются водопадом на сияющие автомобили. Все есть единый венский театр. Никто не верит, что вещи найдут хозяев. Луна ощупывает себя и понимает, что она искусственная. Другая луна подглядывает за ней и хихикает в облако.

Наконец-то высыпаем на морозный австрийский воздух. Приехали. Водитель взбодрился. Острые звезды покалывают веки. Острые башни – обледеневшие и черные. Хозяин приюта заставляет себя ждать. Приходится ходить кругами по пятачку палисадника. Раз-два-три! Раз-два-три! Вот он, идет. Говорит по-немецки, но с акцентом. Кое-кто подозревает, что он из наших. Заблуждение. Беглый румын. Потом уже становится ясно.

В холле сумрачно, но тепло. Никто не собирается давать взятки. Мечтаем уснуть, хоть где-нибудь. Тихо и быстро раздаются ключи. Каждой семье – по комнате. Если в семье пять или больше человек – все равно по комнате. «Нет, это не справедливо», – трактует полуспящее сознание. «За все, что мы вытерпели, нам надо каждому – каждому! – по отдельной комнате. Прямо сейчас».

Прямо сейчас все тащатся по своим номерам и, вяло ругая хозяина, сваливаются на тюфяки. Вена кружится все быстрее и быстрее. Она перетасовывает огни со звездами, как карточный шулер. Люди в Вене рождаются под рампой с огнями, а не под созвездиями.

Хозяин приюта – еврей. Но никому от этого не лучше.

Мне уже лучше. У хозяина прекрасная постель. Уступил гостевую спальню на ночь, предупредив, однако, чтоб не пользовались душем. Наверное, за то, что мы были единственными, кто ни о чем его не просил. Спи, семья! Ребенок пахнет ванилью после нелегально принятого душа. Завтра. Все объяснения оставим на завтра.

Снится автобус, и кочки, от которых подташнивает, и раскоряченный памятник красноармейцу на границе.

Потом уже ничего не снится.

Первая скрипка

Беженцы ели свой обед. Мадам Виннер, демонстрируя отвращение, прошла в кухню. «Шмутциг! Шмутциг!»[1] – говорила она как бы самой себе, и двадцать хозяек на минуту переставали сыпать и лить в кастрюли.

Она терпеть не могла этих беженцев, запрудивших некогда любимое ею пространство. Их мелочная кухонная жизнь, с подсчетом круп и консервов, никак не вязалась в ее представлении с тем почти библейским исходом, которому она решила пожертвовать три последних года своей жизни. Уже первые беженцы поразили ее своей обыденностью и включенностью в прагматику. Они пытались выпросить себе комнату получше, волновались за свои чемоданы и не испытывали никакой благодарности к мадам Виннер. Это были просто люди, обыкновенные люди, не желающие расставаться с привычным укладом своей уже в щепки разлетевшейся прежней жизни. Мадам Виннер раздражала неподобающая самостоятельность и вызывающая независимость разросшихся по ее комнатам и уже пустивших в них корни постояльцев.

– Шмутциг! – И метла пошла стегать ножки стульев в холле, где ели беженцы.

– Папа, не тянитесь, не тянитесь, я все положила вам на тарелку, – заталкивая все гласные в нос, сердилась хозяйского вида уже не слишком молодая беженка.

Тот, кого называли «папой» – сухой породистый бессмысленный старик, – отдернул руку и стал блуждать взглядом поверх тарелок.

– Папа, ешьте! Вам надо особое приглашение? – роняя изо рта картофель, произнес ее муж.

Крохотная бабушка, сидящая рядом с тем, кого называли «папой», немедленно надкусила хлеб и наколола на вилку кусочек мяса – мол, а я вот, ем.

Беженкин муж хрустел куриными косточками, сплевывал, отирал горстью губы и ею же охаживал лысину после особенно вкусного куска. Он энергично ел и говорил что-то своей беженке, и слова выпадали из его рта вместе с кусками пищи. Она смеялась и кивала и тоже отирала рукою губы, и мочки ее ушей, сросшиеся с щеками, постоянно шевелились.

Негодующая мадам Виннер мела на едящих.

– А смотри, ей идет эта метла, – проворачивая языком по деснам и сглатывая остатки, сострил беженкин муж.

Сама же беженка наклонила голову и, как курица, боком взглянула на хозяйку.

– Мама, ешьте же, ешьте, – вдруг раздражилась она.

Старушка затряслась над пустой тарелкой, беспомощно выискивая спасительную крошку. Но крошки не было, и она, дабы не гневить дочь или невестку, покорно облизала ложку.

Встрепенувшаяся беженка стала складывать тарелки в стопку, выскабливая остатки и выкладывая их на бумагу. Муж громко срыгнул и отер губы. Мадам Виннер бросила метлу посредине холла и, тыча пальцем в группу молодых людей, стала требовать, чтобы они продолжили начатое ею дело.

Беженка с пятью тарелками и кастрюлей, которые полностью уместились по длине ее тела, побежала на кухню.

Беженкин муж взглянул на великосветского, в прострации, деда, поводил языком по деснам и так же, без интереса, посмотрел в окно. Обед закончен.

– Ну что? – сказал он окну.

Мальчик лет семи, с беззащитно увеличенными оптикой очков глазами, наконец, выделился из угла и попытался встать из-за стола.

– Сиди еще! – приказал беженкин муж, заталкивая пальцами слова назад в рот.

Стрекозиный мальчик завращал глазами и снова растворился в углу.

– Охо-хо, охо-хо! – пропел беженкин муж и погладил свободной рукой живот.

За окном смеркалось. Чистые австрийские сумерки.

– Охо-хо, охо-хо! – снова пропел он.

Несколько ребят из группки, в которую тыкала мадам Виннер, со смехом переворачивали стулья сиденьями на столы и мели по очереди ведьминской метлой.

Включили свет, но из пяти лампочек зажглись только три, и половина холла осталась в темноте. Заработал телевизор, дети бросились в первые ряды.

Стрекозиный мальчик тоже поднялся, и отец с сытой гордостью посмотрел, как он занял место во втором ряду, уступив более удобное малышу, не успевшему подскочить первым.

– Э-эх… – удовлетворенно протянул он и подмигнул деду, который продолжал держаться лордом, несмотря на порабощающий его сон. – Тонкая душа…

Мальчик был гордостью семейства. Его музыкальная одаренность проявилась рано, и он занял особое положение в семье, будучи не похожим ни на одного из родственников. Его не баловали, но и не были излишне придирчивы и только старались выполнять все, что советовал учитель по скрипке. Между мальчиком и родителями не было особого общения. Ребенку просто старались дать необходимое и так выражали свою любовь.

Два месяца назад, поздней ночью, вместе с несколькими десятками других беженцев их высадили возле пансионата мадам Виннер. Всех завели в тусклый холл и стали вызывать к столу глав семейств. Эта процедура почему-то сильно встревожила ребенка. Он долго и внимательно слушал, о чем говорили взрослые возле стола, и немецкий язык, на котором изъяснялся хозяин пансионата, зять мадам Виннер, напомнил ему о чем-то, то ли из фильмов, то ли из бабушкиных рассказов.

Родители видели, как напряженно вслушивался ребенок в перекличку, как слегка побледнело его и без того бледное лицо. Наконец, назвали и их фамилию.

– Мееровитш! Мееровитш! – позвал хозяин, чуть раздражаясь от усилий, с которыми нужно было произносить среди ночи незнакомые фамилии.

– Меерович, Меерович же! – снисходительно смеясь, поправил его беженкин муж, собираясь продвинуться к столу.

Но тут мальчик неожиданно оттолкнул отца и стремглав подбежал к хозяину, прижимая к себе футляр со скрипкой.

– Я, я Меерович! – произнес он звонко, чуть запыхавшись.

Мадам Виннер удивленно наклонилась к нему через плечо зятя, чудовищно расплывшись в линзах его стрекозиных очков. Ребенок чуть отступил, но твердо повторил:

– Я Меерович…

В этот момент он чувствовал себя единственным защитником и спасителем своей семьи. Он готов был разделить участь мужчин, стоящих на том конце коридора в ожидании чего-то, ему неизвестного. Поезд, покинутый дом, вокзал, пограничники – все вдруг обнаружило свой страшный смысл и вылилось в душе ребенка в бурную симфонию жизни и смерти, где ему надлежало исполнить свою первую скрипку.

В холле наступило гробовое молчание. Обостренные недосыпанием человеческие нервы уловили ту единственно верную волну, на которой мыслил и чувствовал этот мальчик. И женщины вдруг запричитали, и стали притягивать к себе своих и без того смирно сидящих полусонных детей.

– Руиг, руиг![2] – раздраженно восклицала мадам Виннер. Но это еще больше возбудило толпу.

И тогда зять мадам Виннер обратился ко всем на идише, чего никогда не делал с момента своего побега в Австрию.

Все постепенно успокоились и разошлись по своим комнатам.

Наутро мадам Виннер мела затоптанный за ночь пол, негодуя на постояльцев и пылая в столбах солнечной пыли.

Последняя осень

Марк Перельштейн, в прошлом румынский беженец, ныне господин Виннер, хозяин загородного австрийского пансионата для беженцев из России, ностальгировал по слякотным румынским сумеркам. Он ностальгировал по глухому двору с оброненными отзвуками собачьего зевка и петушиного всполоха, по стекающему с карниза небу, размазывающему осенний мир по стеклу расползающегося глиняного домика. В последнее время ему все чаще снились запахи навоза, прелого сена, темный угол сырого сарая с воздушными лоскутами паучьего плетения. Во сне он разгуливал по закоулкам своей памяти и отыскивал все новые и новые места – какие-то балки, лазы, ниши, куда можно было забираться до утра.

Утро наступало безжалостно ясное, без единого облачка и с резким холодным солнцем над Альпами. Переход от сна к яви задерживал его в постели до появления в дверном проеме ванной энергичного лица жены с четким рисунком закрученных, как бараньи рога, ноздрей.

Это была последняя осень жизни с беженцами. К весне намечалась полная реконструкция пансионата, и господин Виннер представлял себе глухую зимнюю заброшенность дома с убранной мертвой кухней и поцарапанной от шахмат и столовых приборов поверхностью столов в обеденном холле. Ему представлялось, как он будет стоять посреди этой тишины поздним утром и слушать, как сами по себе скрипят половицы и дрожит в конце коридора солнечный блик, будто кто-то толкнул дверь к себе в номер. Он даже видел этого «кого-то», полу его тяжелого халата, стершую пыль с дрогнувшей половицы.

Что-то было такое в этой последней осени, что больно отзывалось в самых глубинах виннеровской души. От этого он еще острее замечал отрицательные стороны беженства, разрушающего стены его дома и не понимающего, сколь добр был господин Виннер, жертвующий собственным семейным покоем во имя эмигрантского временного благополучия на чужой земле.

К ноябрю в холле стало тише, по утрам почти не тарабанил душ на этажах. Беженцы задумчиво сидели над шахматными досками, которые напоминали желто-коричневые осенние дороги. Играющие не торопились с ходами, тщательно продумывали их, будто собственные судьбы, и от этого были немного похожи на волхвов. Виннер все чаще останавливался возле них, смотрел на доски, один раз даже попытался подсказать какой-то ход, но никто не обратил на него внимания.

С середины ноября он начал ощущать собственную полупризрачность. Иногда останавливаясь напротив окна, что у входа в кухню, он делался почти невидимым в сокрушительном солнце, и на него невзначай наталкивались, сердясь и не всегда узнавая. Еще летом это могло бы вызвать в нем возмущение, но сейчас он даже испытывал какое-то наслаждение от своей слитости с эмигрантским миром. Ему нравилось, когда его мимоходом принимали за кого-нибудь другого, обращаясь издали по-русски. Однажды у него возникла фантазия, что он напоминает кого-то из беженцев, проникает в содом беженской семьи и наслаждается по вечерам пустыми разговорами о ценах на базаре за связку бананов и кухонными сплетнями.

Ему все острее хотелось беженского тепла, той житейской суетливой безыскусности отношений, которая вносила смысл в каждый день бытия. Он выбрал для своих фантазий немолодую женщину Фаину, в толстом пыльном халате путешествующую по коридорам. Ее чувственное доброе лицо мягко колыхалось при ходьбе вместе с мешочками под круглыми голубыми глазами, и это усиливало впечатление доброты и тепла, исходившее от нее. Он украдкой наблюдал, как она крупно резала овощи на борщ, крепко и мягко держа их в своих сдобных ладонях. Марк представлял, как пахнут ночью эти ладони – кухней, стиркой, домом. Сворачиваясь калачиком, он перед сном погружал себя в комнатку, заваленную чемоданами и Фаининой спящей семьей, занимающей четыре кровати и раскладушку. И это было ему наградой за холодное пожелание «спокойной ночи» на немецком, вежливо произносимое двумя его девочками.

Однажды Фаина не появилась ни на кухне, ни в холле, и коридор пусто зиял в часы ее обычного прохода по нему. Старуха Виннер бросила в стирку постели, на которых три недели изнывала Фаинина семья, пропылесосила ковер и заперла двери на ключ, как бы подытожив все, что было связано с отбывшей фамилией. Марк вернулся только через два дня после Фаининого отъезда, увезенный женой куда-то в горы на выходные. Он вошел в столовую и по отсутствию кисло-сладкого запаха Фаининого борща понял все.

Стали быстрей осыпаться листья. Старые беженцы постепенно рассеивались, новые не прибывали. Госпожа Виннер каждое утро садилась в автомобиль и укатывала в блестящую венскую, чуждую господину Виннеру жизнь. Автомобиль поднимал вихрь листвы, и прилив осени захлестывал пансионат с его обшарпанными стенами и башнями. Господин Виннер смотрел вслед автомобилю и радовался этой прихлынувшей на мгновение лиственной красоте. Потом он возвращался в дом, доставал счета и принимался за свой однообразный труд. Сведение чисел, перепроверка и нахождение верного результата в последнее время все больше увлекали его. Счет придавал видимость определенности и осмысленности его жизни. Он даже временами радовался, что ему больше не отправляться по размытым пестрым дорогам жизни, как его постояльцам.

К концу ноября Виннер уже почти не покидал своего кабинета. Вечерами можно было видеть его профиль, склоненный над бумагами в окне второго этажа. Когда в доме тушили свет, это единственное окно болталось между созвездиями символом космического одиночества.

Потом выяснилось, что господин Виннер немного простудился в горах. Оставшиеся постояльцы ежедневно справлялись о его здоровье у старухи Виннер на полуидише. Уезжая, они махали по направлению виннеровского окна в качестве ритуала. А он все писал и писал свои числа, будто стараясь упорядочить расползающееся осеннее мироздание.

В декабре уже никто не справлялся о его здоровье. Пансионат опустел, всех благополучно переправили в Италию, и старуха Виннер отдыхала, расставив ноги, на низкой скамейке посреди зимнего безмолвия.

Пески Нахума

Люди покидали Украину, люди покидали Россию, люди покидали, покидали, покидали… Их дома какое-то время смотрели остекленевшими взглядами на подмерзающие сумеречные дороги, как смотрит недолго тело вслед душе. Но вскоре окна теряли интерес ко всему внешнему и, вытянувшись по стенам, равнодушно и мутно отражали улицы.

Люди покидали свой обжитой мир, а он все равно вскакивал в последний миг на подножку автобуса и прижимался к коленям сумками и одеялами.

– Господи-ты-боже-мой! – вздыхал кто-нибудь во сне, ощущая тепло этого сбежавшего и прильнувшего мира.

Старый Нахум не спал. Закрыв глаза, он отправлялся в свой тяжкий путь по пустыне. Много лет шел Нахум по горячим пескам, но в последнее время ему было все тяжелее вытаскивать ступни из зыбкой сыпучей глубины. Нахум даже стал подозревать, что пески пошли более глубокие, и однажды он замерил погружение ноги и запомнил, что песок был выше щиколотки. Но он не рассказал об этом Енте, которая всегда ждала его, съежившись возле самого Нахумова сердца. Ента не должна была знать об этом. Ента должна была ждать Нахума и потом приготовить ему поесть и напоить его после странствий.

Нахум шел, чтобы говорить с Богом. Никто во всем мире не мог говорить с Нахумом так, как Господь. А с годами непонимание Нахума и мира лишь углублялось.

– Ну что ты сидишь, ну что! – сокрушалась все чаще Ента, с опаской поглядывая на неподвижного Нахума.

Нахум чуть поворачивал голову в сторону Енты и снова возвращался в исходное положение. Никто не знал, как уставал Нахум от изнурительных хождений по пескам. А пожаловаться было некому да и незачем. Только однажды он вскользь обронил Богу:

– Трудно мне стало идти к Тебе, Господи. – Но вспомнил усталый голос Господа и больше уже никогда не жаловался.

Люди покидали свой дом, а он бежал за ними по пятам, хватая их за руки, и они, не выдержав, сгребали его в охапку и прижимали крепко к груди и лицу. Стороннему наблюдателю казалось, что им делается дурно или они рыдают себе в ладони. Но они всего лишь стискивали свой дом в объятиях и каялись, что хотели бросить его одного, будто беспризорного, посреди темного насупившегося города.

Ента тоже прикладывала дом то к одной, то к другой щеке, и его благодарные поцелуи никак не просыхали во впадинах под ее скулами.

Сам факт перемещения потрясал отъезжавших, которым приходилось мучительно и медленно, по частицам, отрывать себя от дома, воздуха и всего, что было ими. Они были готовы ко всему, только не к этому.

Людей пугало движение, потому что оно имело одно смертоносное свойство – необратимость. Это было движение-убийца, отсекающее от себя пласты пространства, которое хранило в себе энергию их жизни. Без их глаз, они знали, ветер быстро развеет все, что накопилось в нишах обжитой ими вселенной.

Нахум понимал их боязнь, но чувства его молчали. Он давно уже потерял страх – с тех пор как пошел по своим пескам, не зная конечной цели этого пути. Тогда-то дом и перестал неволить его. А вскоре вообще оставил Нахума в покое, полностью переключившись на Енту и врастая в нее своим обманным младенческим телом.

Ента баловала дом и все сильнее привязывалась к нему, мыла, холила, украшала.

– Негоже человеку украшать свое жилище, – говорил Нахум Богу. – Негоже врастать душой в каменные стены. В камнях замурованы идолы.

– Человек должен радоваться, – отвечал ему на это Бог. – Пусть украшает свое жилище, чтоб душа его не грустила.

– Не должен еврей привязываться к камню, – упрямо и тихо повторял Нахум. – А украшать без любви – все равно что прелюбодействовать.

– Почему ты боишься стен, Нахум? – спрашивал Бог. – Стены защищают тебя…

– Где это видел Ты, чтоб еврея стены защищали? – хмыкал Нахум. – Стены только губят нас, требуют жертвы, как идолы, как раз когда самое время бежать.

Нахум возвращался к себе, а Бог оставался какое-то время на том же месте, и оба раздумывали над сказанным. И Нахуму приходилось снова и снова проделывать свой изнуряющий путь, чтобы продолжить беседу.

Загрузка...