Все так решили: если баба Марфа не умрет, значит, смерти нет. По общим подсчетам, баба Марфа жила уже второе тысячелетие и, наверное, еще дружила с фольклорными персонажами, населяющими детские сказки.
С утра до вечера баба Марфа восседала на лавочке своей открытой веранды, и при виде детей ее губы недружелюбно шевелились. То ли она молилась, то ли колдовала – нельзя было понять. У бабы Марфы жили квартиранты, которые в одной тесной комнатке родили девочку и мальчика. И опять-таки никто не знал, одобряла ли это баба Марфа или нет.
Больше всех баба Марфа не любила Леньку Штейна. Как только он приближался к ее вотчине, она угрожающе шипела и вслед за тем произносила проклятия. Поэтому, когда Ленькина бабушка умерла от рака, всем сразу стало ясно, что это на совести бабы Марфы. Несколько раз баба Марфа пыталась и Тюпу образумить, даже ее маме говорила, что негоже такой воспитанной девочке водиться с хулиганами типа Леньки. Но Ленька никогда не был хулиганом. Просто фамилия у него была такая. Никто не понимал, при чем тут фамилия – про фамилию все узнали от Ленькиной бабушки, выбежавшей защищать единственного внука.
– Я знаю, что тебе не нравится! – кричала Ленькина бабушка неожиданно окаменевшей бабе Марфе. – Тебе его фамилия не нравится! Леня, деточка, не подходи к ней! – навзрыд бросилась она к Леньке и почему-то прижала к себе его голову, будто что-то и впрямь угрожало ее мальчику.
Баба Марфа молча смотрела мимо Ленькиной бабушки, только губы ее побелели. После этого Ленькина бабушка заболела, и у нее обнаружили рак.
Баба Марфа всегда была повязана косынкой. Очки на ее дырчатом носу увеличивали всех для ее слепых глаз. Иногда она снимала их и протирала стекла, и тогда обнаруживалась диспропорция между ее крупным пузырчатым носом и небольшими круглыми глазами. Ее матрешкообразное тело было обряжено в несколько юбок, и при медленном переползании от веранды к дворовому туалету эти юбки поднимали вверх весь внутренний запах бабы Марфы.
Баба Марфа сидела неподвижно на своей лавке как монумент вечности, и триста шестьдесят пять дней в году считались ей за триста шестьдесят пять лет. Она не мешала Тюпе и ее друзьям. Она была всего-навсего объектом их большого детского эксперимента. Ни смерть Ленькиной бабушки, ни какая другая смерть не могли их убедить. Все эти смерти выглядели случайностями, их могло и не быть. Только бабы-Марфина смерть могла положить конец сомнениям относительно закономерности человеческого конца.
Потом началась холера. У всех брали мазок, а кто не являлся сам, к тому присылали медсестер. Появление медсестер во дворе было понято однозначно, и все сгрудились возле бабы-Марфиной веранды. Вовка по кличке Козел изображал разъяренную бабу Марфу, Ирка шикала на него, поскольку баба Марфа была ее крестной, но тоже хихикала, Ленька был безразличен, а Тюпа наблюдала за каждым из них.
Из комнат неслись ругань бабы Марфы и строгие возгласы медсестер. Вскоре сестры вышли с суровыми лицами исполненного долга, и это выставленное на общее обозрение унижение бабы Марфы вдруг лишило ее нимба избранности.
С того дня время для нее пошло на убыль, словно вечность очнулась от забытья или колдовства и вспомнила, что у бабы Марфы есть свой земной век.
Сначала бабу Марфу парализовало. Это было жарким июльским вечером. Все собрались около ее веранды и слушали сводку о ее здоровье от квартирантов. Баба Марфа пролежала два дня и скончалась, тоже под вечер. Всем разрешили попрощаться с ней. Даже Ленька пошел. Ему интересно было постоять возле смолкнувшей навсегда бабы Марфы. Тюпа в глубине души опасалась, что старуха откроет глаза, как в кино, и причинит какой-нибудь вред Леньке. Но, как бы ни была велика ненависть бабы Марфы, она не смогла пересилить своей собственной смерти. Баба Марфа не открыла глаз и не прогнала Леньку. Может быть, она удовлетворилась злом, причиненным некогда его бабушке.
После смерти бабы Марфы время пошло как-то быстрее. Короче стали летние каникулы, и переход из класса в класс уже не казался вечностью. Никто больше не вспоминал о бабе Марфе, по крайней мере вслух, но каждый в глубине себя открыл какую-то уязвимость.
Олька бросила пить. Эта новость передавалась из уст в уста, как миф. Взрослые светлели лицом, а детям было и любопытно, и грустно одновременно. Когда Олька проходила своей мужицкой ровной походкой по двору, дети таращились изо всех сил, стараясь уловить малейшие особенности ее трезвой фигуры. Но в этом было гораздо меньше интереса, чем разглядывать Ольку пьяной, карабкающейся по стенке к своему подвалу.
У Ольки не было семьи, но у нее когда-то был брат, который тоже пил, пока не погиб, разгружая машину с бочками. Остались только Олька и ее парализованная мать, у которой тряслись руки и голова, как иногда у Ольки на следующий день после пьянки. Потом и Олькина мать умерла. А Ириночка – чистенькая девочка, дочь покойного Олькиного брата – иногда навещала Ольку. Тогда Олька превращалась в тетю Олю, теряла свою безродность и была полдня почти наравне со всеми семейными людьми.
Потом, как правило, Олька валялась под собственной дверью, обессиленная попытками попасть ключом в замочную скважину. Ее громкая ругань разносилась по двору, и это помогало Ольке обрести дом, поскольку кто-нибудь да выбегал, чтобы впихнуть бранящуюся Ольку в темное логово ее земляной квартиры.
Когда Олька бросила пить, пропал весь интерес. Мужчины сразу же стали находить ее привлекательной, женщины пустились обсуждать с ней, какой цвет ей к лицу. Олька по-мужицки громко хмыкала и повторяла на весь двор все то, что ей советовали деликатным шепотом.
У Ольки были серые глаза и расплющенный нос, чуть треснутый посередине. В пьяной все это не имело значения. Ни ум, ни красота не играют решающей роли для характеристики пьяного человека. Даже тяжелая Олькина походка не бросалась в глаза в дни запоя, оттого что Олька по большей части ползала.
Трезвость же, напротив, имела свои существенные минусы для Ольки. Прежде всего, переход к трезвости для нее был равносилен переходу от правды ко лжи. Олька привыкла жить по правде. Она не придумывала себе никакой походки, не скрывала недостатков своей фигуры. Валяясь в канаве своего коридора, она орала то, что думала обо всех и вся. И ее запаса слов ей вполне хватало.
В трезвости Олька стала как ребенок. Ей нужно было выучиться ходить и говорить. Она глупо пялила свои сорокалетние глаза на мужчин и женщин, расхваливающих ее, не зная, что им сказать, и, по-видимому, принимая все за чистую монету. Поначалу все чувствовали себя неловко, но вскоре и сами поверили в то, что говорили.
Олька стала общей питомицей. С ней нянчились больше, чем с собственными детьми. Ее одели и обули, привили ей сносные манеры и уже подумывали над тем, что же с ней делать дальше.
Мысль о поиске жениха пришла в голову всем почти одновременно, и ее стали активно обсуждать двором.
Олька становилась все менее интересной детям. Даже слухи о приближающемся жениховстве уже не возбуждали их. Это взрослым нужны были острые ощущения и развитие фабулы. Для детей же все становилось очень обыденным. Замужняя Олька в их глазах – это была последняя стадия потери индивидуальности.
Загадочный жених все не материализовался. Тем не менее в воздухе витали какие-то флюиды его грядущего появления. Олька ходила по двору с вопросительной улыбочкой, будто кто-то издали тайно наблюдал и оценивал ее. Чистенькая Ириночка дважды приходила к ней, и Олька бегала покупать торт. Второй раз Ириночка пришла со своей матерью и ее новым мужем с ребенком.
У Ириночкиного сводного братика была болезнь Дауна, но Ириночка рассказывала всем, что это произошло с ним после смерти матери, которую задушила жаба. Братика звали Валериком. Он был даже чем-то похож на своего отца, только очень добрый. Белокурая красавица Лида устало принимала поздравления двора то ли насчет своего замужества, то ли насчет Ольки и приглядывала за Валериком. Потом они ушли, и у всех остались очень хорошие впечатления.
Все шло к счастливой развязке. У Ольки перед глазами был пример ее золовки. Это всех еще больше воодушевило, и разговоры об Олькином устройстве приняли самый серьезный оборот.
Идея замужества так захватила всех, что сама Олька отошла на задний план. Стратегии предлагались одна ярче другой. Кому-то даже пришла в голову мысль перекрасить Ольку в яркую блондинку. За эту идею ухватились с особенной силой из-за реальности ее осуществления. Всем казалось, что это приблизит приход жениха, не потому что Олька станет краше, а потому что магия осуществления одного, пусть маленького, дела непременно перекинется и на другое, более значительное.
Ольке нашли парикмахершу Соню, мастера по мужской стрижке, которая за копейки согласилась в обеденный перерыв заняться Олькой. Ольке было все равно – идти в мужскую парикмахерскую или женскую. Она привыкла всю жизнь пользоваться дворовым туалетом, никогда не вдаваясь в подробности о том, кто находился за соседней стенкой. Такая Олькина неприхотливость еще более располагала к ней двор.
Ольку постригли и перекрасили. Попутно ей сделали маникюр и надушили не очень резким одеколоном. Когда Олька вошла во двор, все высыпали, как по команде, наперебой высказывая Соне свое восхищение. Олька стояла посреди двора нарядная и неуместная, как новогодняя елка в мае, и гулящая Муська, словно сжалившись, подарила ей свою красную помаду. И только Никифор почему-то тихо обозвал Ольку Мэрилин Монро и ушел к себе.
Постепенно все разошлись, а она все стояла, ожидая то ли следующей команды, то ли обещанного жениха.
– Иди, Олечка, домой, – сказала ей Наталья Филипповна, соседка, живущая за смежной стеной. – Иди, детка, отдохни, – прибавила она совсем по-матерински.
Олька повернулась на своих каблуках и мешком заухала по ступеням в подвал.
На следующий день она валялась пьяная и свободная, хлюпая квадратными ладонями по только что собравшейся луже и выкрикивая неприличные слова в неизвестно чей адрес. Ее подбородок и щеки были пугающе красными, и кто-то бросился оказывать ей первую помощь. Но оказалось, что это была Муськина помада.
Улица после дождя постепенно обретала яркость, будто переводная картинка, с которой снимали верхний мутный слой. Проявлялись куски яркого неба, зелени, красноватых крыш. Неровности асфальта были тщательно заглажены лужами, и от этого тротуар напоминал гигантское разбитое зеркало.
В комнате громко стучали настенные часы. Маятник скакал, как метла в руках проспавшегося дворника. Лихо сметались соринки-секунды, должно быть, расчищая дорогу какому-то важному гостю.
– Шика, посмотри, что делает ребенок, – приподнявшись на подушках, попросила больная.
На потолке заколыхалось озерцо света от надпитого и поставленного на табурет стакана с водой.
– Тюпа, что же ты делаешь!
– Что она делает? – заволновалась больная. – Я ведь говорила, что ребенка нельзя оставлять одного на балконе.
Тюпа обсасывала влажную закорючку на решетке и жмурилась от солнца. Она представляла себя возле фонтанчика в парке, куда любила ходить с родителями на выходные и кататься на качелях.
– А ну-ка иди сюда! Ты чего это решетку облизываешь? – спросил вполголоса седой, бодрого вида человек, уводя ее в комнату. – Милечка, не волнуйся, – громко сказал он, – все в порядке.
Посреди комнаты белым торжественным облаком клубилась пуховыми подушками кровать. Она несла в себе больную, которая тоже была похожа на облако, только поменьше. Такое тонкое, бледное облачко, на котором можно было разгадать седые волосы и очертания тела. Тюпа, не отрываясь, смотрела на больную, думая о чем-то своем.
– Что ты?.. – спросила больная, заметив ее пристальный взгляд.
– Давай я тебе спою. Хочешь? – предложила Тюпа и, не дожидаясь ответа, затянула какую-то мелодию.
Соседи любили ее, как родную внучку, и она иногда устраивала им домашний концерт.
Тюпа старательно выводила одну мелодию за другой. Тем временем больная высыпала себе на ладонь такого же облачного вида таблетки и запила их солнцем из граненого стакана.
День плавно, вместе с Тюпой и землею, двигался по часовой стрелке туда, где спадала жара, и ветер сдувал разомлевших мух с мусорных ведер.
Размахивая помойным ведром, Тюпа шагала через двор, где предстояло вывалить содержимое в бак для отходов.
– Чего это ты сегодня там распевала? – спросил ее Сережка, одногодок из подвала.
– Да так, пела себе… – неохотно отвечала Тюпа, позабыв уже об этом утреннем эпизоде.
– А я внизу сидел, все слышал.
– Ну и что?
– Просто так. Целый день никто не выходил. А я сидел вот…
Тюпа вспомнила движение одной мелодии и закружила вместе с ведром к помойке. Когда она возвращалась, Сережка, уже не обращая на нее внимания, отколупывал кусок мела от стены.
– А знаешь что, – сказал он ей вслед, – хорошо, что ты пела ей сегодня.
Тюпа обернулась и махнула ему рукой:
– Пока.
Вечер съедал яркую шелковицу с темнеющей листвы. Шелковица была вровень с Тюпиным окном. Тюпа высунулась и посмотрела с высоты второго этажа на Сережку, по-прежнему колупающего мел. Ей стало жаль, что он никогда не видит из своего подвала, как исчезает шелковица вечером и стоит кучевым облаком над двором до самого утра.
Солнце село. За стеной старенький сосед заходил бодрой походкой. В доме было торжественно и сумеречно. Тюпа не зажигала света, а все смотрела из окна поверх крыш, где прояснялись первые звезды. Она мельком увидала, что и Сережка задрал куда-то голову. Потом он стал размахивать руками, словно желая привлечь чье-то внимание. Тюпа думала о том, кому это там Сережка машет, и все смотрела и смотрела на меняющееся небо.
Двор наполнился чужими голосами. Внизу проплыли какие-то люди в белых одеждах.
– Эй, – подал голос Сережка, – эй! – Он жестами указывал на этих людей, почему-то идущих по направлению к Тюпиной квартире с носилками в руках.
Шаги за стеной участились и умножились, будто у соседа выросло несколько дополнительных ног. А может, и впрямь выросло? Или, может, баба Миля расколдовывалась после захода солнца и встала, наконец, с постели и они вместе теперь ходят по квартире, радуясь ее освобождению из облачной кровати?
Сережка продолжал жестикулировать. По двору снова прошли люди в белом, только уже медленнее и в обратном направлении. На носилках у них тихо покачивался холмик, полностью накрытый простыней. Сережка застыл с поднятой кверху рукой, провожая их взглядом.
Тюпа улыбнулась ему и закрыла окно.
Во дворе росла шелковица. Ее ветви запросто дотягивались до второго этажа. Она была статная и сильная и с легкостью переносила любые шторма и засухи. Кроме того, шелковица была благородным деревом и в трудную минуту протягивала руку помощи болезненному абрикосовому дереву, постоянно вынашивающему червей в своих зелененьких бутонах.
Если плоды отражают душу дерева, то шелковица имела душу щедрую и благодатную. Тюпа всегда подозревала, что абрикос исподтишка завидовал широте шелковицыной души. Абрикосовые плоды использовались детьми исключительно в лабораторных целях. Они анатомировали злобно-желтенькое тельце какой-нибудь усыхающей абрикоски и таким образом изучали скрытую жизнь очередного червивого семейства.
По форме плоды шелковицы напоминали выпуклые соты, наполненные темным сияющим нектаром, который сам проливался в рот, стоило лишь шелковице пошевелиться. Она давала отведать их каждому, кто желал, не требуя ничего взамен. Все любили шелковицу, кроме Никифора, возле дома которого она росла. Поначалу Никифор хотел оградить ее забором, чтобы никто не собирался возле его калитки. Мухи и дети были для Никифора нестерпимы, потому что ни те ни другие не понимали права на собственность. Кусок земли возле дома Никифора был его собственностью, а шелковица эту собственность разрушала, собирая вокруг себя неуправляемые элементы. Мало того, она еще своими корнями врастала Никифору в подвал, чего Никифор никак уж не мог снести.
Вдобавок ко всему абрикос частенько наушничал Никифору на шелковицу, на ее дружелюбное отношение к детям. А за это Никифор опрыскивал абрикос специальным ядом, который тот принимал, как король – по каплям, чтобы адаптироваться на случай покушения.
Сквозь шелковицу очень здорово было смотреть на луну, когда та катилась по бугристым облакам и раскачивалась в гамаке шелковичных ветвей. По ночам луна лакомилась шелковицей, и ее щеки, как Тюпины, все лето были в темных шелковичных пятнах.
Никифор должен был ненавидеть луну наравне с мухами. Поздними вечерами он выходил за свою калитку, когда ему думалось, что все уже спали, и шевелил палкой шелковичные ветви. Так он хотел отогнать луну. Но луна лишь искоса поглядывала на него и продолжала есть шелковицу до самого рассвета.
И когда Никифор понял, что он не в состоянии бороться со вселенной, то решил покончить с шелковицей.
Целый день дерево мелко дрожало ветвями, как от озноба, и беспрестанно сыпало на землю свои плоды. Поначалу все радостно хватали щедрые дары, но потом даже мухи насторожились и перестали жужжать вокруг раздавленных лакомств.
Дети стояли, задрав головы, и беспомощно смотрели, как лихорадило их дерево. К вечеру шелковица вздрогнула несколько раз и как-то странно застыла окостеневшими ветвями.
Ночью подплыла луна и несколько раз внимательно оглядела шелковицу, прижалась к ее стволу, но шелковица не пошевелилась. Скрипнула дверь, и длинная тень никифоровской палки перечеркнула двор по диагонали. Луна испуганно отскочила от ствола и стремительно унеслась в середину неба. Никифор же спустился в подвал и ощупал отравленные мертвые корни своей жертвы, чтобы лучше уснуть.
Все утро и весь день шелковица стояла со своими судорожно простертыми к небу ветвями. Она почернела и потрескалась, и на следующий день ее спилили, дивясь скоропостижной кончине дерева.
А еще несколько дней спустя кто-то разбудил Никифора неимоверно громким шелестом. Тюпа тоже не спала. Она видела из окна, как он выскочил с палкой в руках и по привычке направил ее в сторону, где росла шелковица. Но шелковицы не было, а шелест все усиливался, и Никифор, наконец, увидел, как в лунном сиянии безудержно цвело червями абрикосовое дерево. Он бросился в подвал, схватил канистру с ядом и помчался поливать разросшийся абрикос. Но от этого абрикос лишь пуще прежнего запенился, и Никифор понял, что уже никогда не сможет остановить этого цветения.
Тогда он сел на землю, прямо в лужу с ядом, и завыл на луну. Высунулся сосед сверху и с ругательствами запустил чем-то в Никифора, путая его с бродячей собакой. Никифор заскулил, но выть не перестал.
Луна скатилась ниже и посмотрела Никифору в глаза. Никифор опустил низко голову и продолжал сидеть, пока луна не скрылась за облако. А потом случилось чудо – облако вздохнуло и превратилось на глазах Тюпы в шелковицу. Подсвеченная изнутри луной, шелковица склонила к Никифору свои ветви, помогла ему подняться из лужи с ядом и проводила его к самой калитке.
Никифор всхлипнул в последний раз, открыл калитку и оглянулся на шелковицу. Она закивала ему всеми ветвями и подтолкнула в дом.
Когда Тюпа проходит по коридору своей коммуналки, в нос ударяет запах преющей луковой лушпайки. «Лушпайка» – так называет Тюпина соседка, тетя Витя, кожицу от овощей. Мусорное ведро стоит под умывальником. Солнце из прихожей всегда благоволит к этому умывальнику: белая эмалированная раковина – единственно яркое пятно в затемненном узком коридоре, на продольной стене которого вытянулось мутное зарешеченное окно.
Вид из окна упирается в нечто сплошное, серое, тоскливое, по мере Тюпиного взросления превращающееся в обыкновенную глухую стену дворового туалета, за которой всегда творится что-то нехорошее, темное, стыдное. Об этом можно судить по звукам тусклых и злых мужских голосов, утопленных вместе с их обладателями в булькающей перистальтике дряхлеющей канализации. Иногда они гоняют крыс, бранясь непонятными словами. Но Тюпа их не слушает. Она отправляется на розыск двух теней, которые то появляются, то исчезают в пространстве дома. Никакие голоса снизу не могут отвлечь ее от этого поиска.
С утра две тени ждут ее посередине между сном и явью, когда она идет к умывальнику, чтобы смыть остатки сновидений с ресниц. Она пытается продлить этот момент окончательного пробуждения и получше разглядеть их, но чем больше она старается, тем быстрее они размываются в рассветной млечности коридорных стен.
Вечерами две тени вновь дают о себе знать, тревожно вибрируя на дверях и половицах. Они словно шлют какие-то знаки Тюпе, хотят поведать о чем-то, предостеречь ее. Интересно, от чего?
Возле чердака, почти дверь в дверь, ютится комнатка. Она служит кладовкой и всегда заперта на замок. Однажды Тюпе все же удается заглянуть в нее, когда тетя Витя отпирает дверь ключом, чтобы что-то достать. Комнатка не таит в себе никакой тайны – это скучный квадрат с потрескавшимся кожаным диваном у стены и амбразурного вида оконцем, выходящим на крышу. Кусочек облачка и несколько черепиц – вот все, что умещается в этом оконце.
Тюпа вспоминает, что когда-то слышала краем уха о матери с дочерью, которые делили эту комнатку много лет назад. Их приютили Фукочка с бабой Милей, старшей покойной сестрой тети Вити. Это произошло в какое-то страшное и опасное время, о котором всегда многозначительно помалкивали в доме. Женщины жили там так долго, что и дочь уже состарилась. Ее звали как Эльзу из сказки братьев Гримм. Только у нее не было братьев, и она была некрасива и одинока, хотя жизнь с матерью, с которой она делила окно и диван, делала ее одиночество чисто умозрительным.
Неизвестно, почему они задержались в той комнатке почти на целую жизнь. То ли свыклись с каморкой, то ли страшное и опасное время в силу своей анонимной неопределенности никак не заканчивалось. Даже и в Тюпиной памяти остался некий проблеск, связанный с их пребыванием: керосинка на лестничной клетке и горбоносая худая женщина в повязанной рожками вперед косынке. Всякий раз, пока на керосинке что-то кипело, женщина вытаскивала из-за пазухи затертый треугольник письма и читала, и читала, вытирая концом платка щеки. Может, это было письмо от ее братьев-лебедей из сказки Гриммов. А может, эта была одна из сказок времени. Время ведь тоже сочиняет сказки и истории, которые потом собирают в книги и учебники с картинками, называя их историей. История – это для взрослых, истории – для подростков, а сказки – для детей. Для Тюпы это пока что сказка о двух женщинах, исчезнувших однажды из чердачной каморки, как исчезают герои прочитанных и забытых книг.
Со временем Тюпа свыкается с тенями, как свыкаются с соседями или надоедливыми соседскими кошками, и перестает их замечать, но время от времени она мысленно возвращается к их грустной тайне. Один раз, уже в школе, она даже залезает в учебник с историями, который оставил на парте один старшеклассник. Но из бегло прочитанного ей не удается почерпнуть ничего, кроме радостного. Так что в конце концов Тюпе приходится прекратить свой поиск.
Иногда она все же думает о них, делая домашнее задание, и в эти моменты ей кажется, что их тени касаются края стола и пробегают по странице. Вслед за этим всегда раздаются хлопки крыльев. Наверное, это голуби, которые приносят и уносят тени двух женщин.
У Ириночки было два поклонника. Один очень красивый, в которого Ириночка была влюблена, а другой – просто так, рыжий, полноватый, учившийся в мореходке. Тот, первый, по имени Гера, почти не обращал на Ириночку внимания, а рыжий Славик, наоборот, ходил за ней по пятам. Однажды Ириночка осталась совсем одна дома, на целых две ночи. И все про это знали. Но пришел только Славик.
Тюпа никак не могла понять того, что рассказывала ей об этом Ириночка. То есть в общих чертах было все ясно, но когда Ириночка приступала к деталям, все неимоверно запутывалось. Особенно непонятной оставалась подробность, связанная с Ириночкиными трусами, в которых она, по ее словам, оставалась до конца. Эти трусы спутали Тюпе все. Ее шестиклассного образования явно не хватало, чтобы понять направленность Ириночкиных маневров. Спрашивать же ничего было нельзя, потому что Ириночка вертела указательным пальцем у виска и трагическим шепотом спрашивала:
– Ты что, совсем?
Тюпа поняла самое главное, что теперь Ириночка страдает, и страдает сразу по двум. Рыжий Славик в конце признался ей, что это Гера надоумил его подлезть к ней. Гера когда-то положил Ириночке руку на что-то, и такая Ириночкина доступность дала ему право «продавать» Ириночку друзьям.
– Но этого ведь не было, не было! – упорно твердила Ириночка.
Теперь выходило, что ни один из них Ириночку не любил, а просто все было из интереса. Самое неприятное, что рыжий Славка тоже начинал нравиться Ириночке, но он уже не бегал за ней как прежде.
Однажды Ириночка прибежала к Тюпе взволнованная и сообщила, что она сказала родителям, что идет к ней. На самом же деле наконец-то объявился Славик, и вечером они отправляются в парк.
В начале одиннадцатого Ириночка уже была снова у Тюпы и рассказывала о Славике, о том, как он скучал по ней и как она была неправа насчет него раньше.
– Он милый, милый! – восклицала почти со слезами на глазах Ириночка.
Но Тюпа вспоминала флегматичного невыразительного Славика, с нехорошей стыдливостью попросившего ее вызвать Ириночку в парадное, и помалкивала. Ириночка говорила без конца о том, как ей трудно жить дома и какой беспросветный дебил ее названый братик. Она уверяла Тюпу, что Славик – единственный просвет в ее жизни.
– А что вы делали целый вечер? – все же осмелилась поинтересоваться в паузе Тюпа.
– Мы пошли на скамейку.
– Ну?
– Ты что, не понимаешь? – Ириночка озверело закрутила указательным пальцем у виска.
В конце концов все прояснилось. Славик решил разделить Ириночку с Герой, и Ириночка от этого очень мучилась, потому что не знала, хорошо ли это и не будут ли они ревновать друг к другу.
– А как же ты будешь с ними встречаться, по очереди, что ли? – забывшись, спросила Тюпа. Но Ириночкин палец уже угрожающе завис в воздухе.
Кончилось тем, что Ириночка неожиданно поступила в медицинское училище, и оба ее поклонника уважительно отстали от нее. Она даже не успела попереживать, поскольку ей пришлось сразу же включаться в зубрежку всяческих органов.
Всем предназначалась жизнь обыкновенная: школа с ее парализованными коридорами, столовка с высунутыми языками колбасы из булочек и огромная белая, как пирожное безе, буфетчица.
Идешь по коридору мимо дежурного с красной повязкой на рукаве по лестнице мраморной, осторожно, прямо к буфету, где толкаются и жмутся друг к другу не столько голодные, сколько уставшие от порядков соученики, и с замирающим сердцем ожидаешь звонка на урок. Кто-то подисциплинированней сразу же уйдет, кого-то контрольная подгонит, а оставшиеся с наслаждением выберут самое вкусное и, пачкаясь в крошках и жире, побегут в класс.
Наташа Кирилина никогда не стояла в буфете. Наташа Кирилина стояла на мраморной лестничной клетке возле высокого безразличного окна и смотрела вдаль. И булочек с колбасой она не ела, а вместо этого спускалась на второй этаж, в школьную библиотеку, где библиотекарша всегда с восхищением встречала ее.
– Наташенька, что нового? – спрашивала ее Рената Олеговна.
И Тюпа, случайно оказывающаяся в библиотеке в то время, когда туда заглядывала Наташа, завороженно прислушивалась к разговору, не пытаясь даже вникнуть в смысл того, о чем говорила Наташа. Потом Наташа уходила, и впечатленная Тюпа шла к самым дальним полкам и выбирала самую сказочную историю, несоответствующую ее возрасту.
До переезда Тюпиной семьи они жили в одном дворе с Наташей, но Наташа обходила стороной игры и посиделки. Иногда она все же спускалась с высоты своего старинного четвертого этажа, и все от этого вдруг начинали чувствовать себя беспородными и коллективными. Дети бегали вокруг нее, смеялись, показывали, какие они веселые и дружные, а когда она уходила, сразу затихали и неизвестно почему грустили. Всем хотелось в душе, чтобы она пришла еще раз, но никто не мог вот так запросто крикнуть в ее окна: «Наташа, выходи!» – подобная фамильярность по отношению к ней была немыслима.
Как-то раз учительница по музыке велела Тюпе взять ноты у Наташи, чтобы разучить какую-то малоинтересную музыкальную пьесу (они ходили в одну музыкальную школу). Тюпина мечта была сыграть «Слезу» Мусоргского так, как ее играла Наташа, но до этого ей нужно было проучиться по меньшей мере еще полтора года. Наташа была любимой ученицей. Тюпа была второй. Тоже музыкальной, старательной, но часто смазывающей скучные пассажи, из которых Наташе всегда удавалось сделать праздник. Урок заканчивался, Наташа уходила, а ее исполнение долго звучало, и Тюпа с учительницей с грустью вслушивались в тишину классной комнаты, не желая начинать новый урок.
Наташа с радостью согласилась отдать Тюпе свои старые ноты, и после восхождения на четвертый этаж они обе оказались в темной коммуналке с длинным коридором и шипящей соседкой, которая поспешно скользнула во мглу, шурша войлочными тапками.
Комната, в которой жила Наташина семья, была просторной, с высоким потолком и стеклянной дверью на скульптурный балкон. У стены стояло пианино, валялись какие-то ящики с обувью, которую привозил на продажу зять Наташиной мамы, моряк, муж старшей сестры. На клавишах были пыль и свет. Наташа опустила палец и стерла пыль и молчание. Клавиша тихо замычала, как человек в раздумьях, и смолкла, наполнив комнату вибрациями задумчивости.
Нот на месте не оказалось, и Наташа повела Тюпу в маленький чуланчик, из которого ей соорудили комнату. Ни у кого из детей во всем дворе не было такой комнаты – совсем самостоятельной, никак не сообщающейся с родительской. Это было настоящим маленьким чудом, дверцей в Наташину тайную жизнь, в которую Тюпе, наконец, довелось проникнуть.
Оконное стекло чуланчика, выходившего на лестничную клетку, было закрашено белой масляной краской, и от этого освещение в комнате было матовым, как в снежный день. С лестничной клетки доносились шаги и голоса, по окну проплывали чьи-то тени, а внутри царило умиротворение и полная отгороженность от внешнего мира. Огромный для размеров чуланчика диван занимал почти все пространство. Над ним, на белой стене, красовался портрет Васи, которого Наташа любила.
Наташа взглянула на Васю и томно потянулась к секретеру за нотами. За дверью снова прошуршала соседка, и послышался звук льющейся воды.
– Вот, – Наташа протянула Тюпе ноты и снова взглянула на Васю.
Тюпа поблагодарила и ушла, унеся с собой ноты, окно и Васю, и пьеса, которую ей велено было разучить, уже не казалась ей бессмысленной и скучной.
Однажды летом, когда, высунувшись в ночь, Тюпа разглядывала из окна низкие звезды, путая их с самолетами, она увидала, как на Наташиной кухне зажегся свет. Окно казалось подвешенным вровень с луной, и на этой луноподобной планете отчеканились два силуэта – Наташин, с волосами на прямой пробор, как у Джульетты из фильма, и истуканистого Васи, никак не отвечающего на Наташины объятия.
Вася был из благородной профессорской семьи, и ему устраивались скандалы за эту связь с дочкой портового грузчика. Да, там, в другом измерении, топталась и попиралась тайна Наташиной необыкновенности. В том, чужом, мире на Наташе лежало клеймо ее родословной, и никто во всем дворе не мог этого понять. За эту отвергнутость ореол вокруг Наташи сделался только сильнее, и интерес к ней поддерживался какое-то время, пока жизнь не свернула в свое обывательское русло и все вдруг забыли Наташу, вернее, ее образ. А если и вспоминали, то говорили о ее неудачном замужестве, о ребенке и прочих обыденных вещах, никак не согласующихся с Наташей.
Однажды, когда Тюпа уже жила в новом районе, она встретила Наташу в городе, и та потащила ее к себе посмотреть на ребенка. Теперь Наташа носила очки и ярко красилась, словно пряча от посторонних свою неповторимость, как прячут дорогую картину, замазывая ее какой-то копией. По дороге Тюпа узнала, что, невзирая на родословную, Наташе все же удалось поступить на английское отделение университета, а через год Вася бросил ее с ребенком и будущим дипломом.
– Я так рада, что мы встретились! Это такая удача! – восклицала Наташа, пока они поднимались по мраморной лестнице с мертвым голубем в осколках разбитого окна.
Соседка уже умерла. Чуланчик был на замке. Отец Наташи ушел на пенсию и теперь пил дома.
– Проходи! – счастливо улыбнулась Наташа.
Посреди комнаты с брошенными где попало вещами и грязной посудой на столе стояла кроватка с ребенком. Тюпа поздоровалась с Наташиными родителями. Мама, узнав ее, кивнула, а отец продолжал сидеть молча на кровати у стены. Ребенок еще спал. Наташа подошла к кроватке и потрогала девочку.
– Наташка, не буди ее! – рассердилась мать.
Но Наташа продолжала улыбаться, а ребенок уже тянулся к ней с закрытыми глазками.
– Посмотри на нас, посмотри! – приговаривала Наташа, обращаясь скорее к ребенку, чем к гостье.
Девочка окончательно проснулась и что-то слабо пролепетала. Тюпа наклонилась над кроваткой и увидала уродца с огромной челюстью и скошенным лбом.
– Может быть, что-нибудь еще удастся исправить, – беспечно проговорила Наташа, явно празднующая свое материнство.
Вскоре Тюпа попрощалась с Наташей и, стараясь не оглядываться на свой прежний двор, зашагала прочь. Она боялась, что виноградная лоза, оплетающая ее балкон, засохла и небо в проеме крыш потускнело, боялась услышать чужие голоса и увидеть в том окне, из которого она некогда наблюдала за луной и Наташей, незнакомое лицо или просто пустоту.
Лизавета Сергевна с томиком в руках плывет алым дирижаблем по коридору. Ее шелковый капот надувается от воздуха, проникающего сквозь щели в окнах и стенах. Если бы не Лизавета Сергевна, никто бы и не заподозрил, что в этих щелях живет столько воздуха. Лизавета Сергевна, как бунтарь, в своем почти багряном в сумерках коридора одеянии возмущает скрипучую архитектуру дома.
Вот она опять восходит на небосклоне коридорных потемок, направляясь в ванную, где будет шуршать своими изношенными шелками и страницами, вздыхать, звякать о зеркало и заполнять собою цвета слоновой кости ванну, драгоценную от времени и трещин.
К зиме пунцовый капот превращался в зимнюю мечту о деликатесе – фруктовый, нежный от долгого варения, консервированный компот, в котором Лизавета Сергевна плавала, как тщательно вываренный обрезок персика. Тюпа смотрела на нее и мечтала о вишневом сиропе, который на праздник будет разлит по чашкам, уже разбавленный, чтобы всем хватило, и вместе со снегом за окном и похожей на пряничный домик елкой будет усиливать чудо.
В сезон простуд, в это святое время отдаления от атеизма школьной жизни, Тюпа брала Майн Рида в морковно-розовом переплете и отправлялась на далекие берега Миссисипи. Ей почему-то казалось, что и Лизавета Сергевна читала такую же розово-морковную книгу там, у себя за стеной, и Тюпа мысленно приглашала ее попить чай на веранде с Всадником без головы. Но Лизавета Сергевна со скрипом вставала со своего дивана и высокомерно отправлялась принимать ванну, предпочитая бивни убиенных слонов Ниагарскому водопаду.
Парадокс заключался в том, что там, в глубоком снегопадном детстве, Тюпе казалось, что ее тайная жизнь протекала на берегах Миссисипи, где плантации и всадники сменяли друг друга под пальцами Лизаветы Сергевны. Но по прошествии времени, находясь в филадельфийской близости к географии своей тайны, она вдруг поняла, что «Миссисипи» было псевдонимом ее детской жизни, а настоящее имя той жизни было «Лизавета Сергевна».
Вот она лежит на своем диване с морковно-розовой книгой в руках – точь-в-точь как в том небывалом детстве, и Миссисипи колышется у нее под рукой.
– Полноте, Лизавета Сергевна, уже двадцать первый век за окном! Да и вас лет пятнадцать как нет…
Но она лишь крепче ухватилась за книжку, понимая, что это и есть ее спасение, ее шанс на бессмертие.
– Послушайте, Лизавета Сергевна…
На минуту она пугается, глядит напряженно поверх строчек в черный коридор Тюпиных зрачков, где уже начинают гулять сквозняки, но тут же спохватывается и цепко, намертво впаивается в строчки. И уже никому и никогда не удастся расчленить этот сплав.
Было обидно, когда тетя Витя не узнала ее. Она открыла дверь, и солнце вспыхнуло вокруг Тюпиного лица. Тюпа для нее оказалась куском сплавленного света. Тетя Витя долго прикладывала ладонь козырьком ко лбу, пытаясь найти то положение, при котором можно было бы разглядеть гостя. Тюпа же считала, что тетя Витя должна была узнать ее немедленно, невзирая ни на свет, ни на катаракту – как Фукочка узнал её перед смертью. Он уже никого не узнавал тогда, даже собственного сына. А ее узнал! И тетя Витя должна была узнать ее чутьем, как узнают очень близкие люди очень близких людей. Но она все смотрела на Тюпу под разными углами и наконец спросила:
– Кто это?
– Тетя Витя, это я. Не узнаешь?
Тут она, конечно же, схватила Тюпу за руки и, все еще слепо щурясь в ее сторону, потащила к себе.
Вместо Тюпиной семьи уже жили новые соседи, а вместо Фукочки тетя Витя взяла молоденькую квартирантку, приехавшую учиться из деревни. Они уселись на тети-Витину тахту, ту самую, на которой Тюпа в детстве смотрела телевизор и на которой тетя Витя раскладывала колоду карт и гадала на «королей». Напротив тахты по-прежнему громоздился старый платяной шкаф, в чьи загробные потемки Тюпа отправлялась в детстве в надежде отыскать потайной ход в загадочное пространство теней и шорохов.
По утрам она вбегала в эту комнату, за полчаса до детского сада, где ее ждал Фукочка с очередной сказкой. Когда-то он прозвал ее Тюпой, а она его Фукочкой, и смысл этих прозвищ был понятен только им.
Иногда ей снится, как она выскальзывает из своих комнат и бежит по скрипучим половицам коридора, толкая дверь в эту комнату:
– Фукочка, расскажи сказку!
За дверью никого нет. И ничего нет. Там гуляют ветра, и Фукочка уносится, как сухой лист, в какой-то другой сон.
…Теперь из всего многоликого прошлого осталась лишь тетя Витя. Держа Тюпу за руки, она оживленно рассказывала ей про свою новую квартирантку, какая она милая и приличная и какой у нее воспитанный жених, снимающий обувь у порога.
Эта чужая девочка поселилась в комнате с балконом, где виноградная лоза покрывалась медовыми осами в июле, где часы на стенке показывали еще время Тюпиного детства, где старый буфет хранил запах бабы-Милиных капель. Она жила здесь без прав на родство, как незаконный перебежчик. Все, все отторгало квартирантку в этих стенах. Тюпа слышала, как половицы неприязненно скрипели под ее ногами, как стулья преграждали ей дорогу в тети-Витину комнату – она постоянно на них натыкалась.
Тетя Витя этого явно не замечала. Она расспрашивала Тюпу о том, как она живет, и Тюпа заметила, что тетя Витя избегает называть ее прежним детским именем.
– А ты помнишь, – с притворной веселостью спросила Тюпа, – как ты называла меня «Пырцессочкой»?
– Пырцессочка, Пырцессочка! – засмеявшись, подхватила тетя Витя. И даже похлопала Тюпу по коленке, как в детстве.
Но больше она не повторяла этого прозвища и называла Тюпу только по имени. «Я ей все же чужая», – думала Тюпа, спускаясь по лестницам.
Вечером она пила чай с домашними и думала, что вот так же и тетя Витя пьет чай со своей самозванкой и, может быть, даже рассказывает ей что-то о Тюпе, как рассказывают о людях, с которыми жили когда-то в одной квартире. А может быть, они сидят сейчас все втроем с разутым поклонником и даже думать о ней не думают, будто и не было ее вовсе.
А потом Тюпа пошла к себе в комнату, расстелила постель, и квартирантку как ветром сдуло. Они снова были все вместе, и сидели на тахте, и смотрели телевизор, и гадали на «королей», и Фукочка, который ночью всегда был жив, терпеливо прикрывал лицо газетой, чтобы свет не мешал ему спать.
Впереди по снегу скользит ее длинная-длинная тень. Тени всегда находят дорогу быстрее. Они первыми попадают в дом с вечернего поезда. Пока все целуются на пороге, они уже заглядывают в комнаты и за столом под низкой лампой первыми дотягиваются до всевозможных сладостей.
Тюпа идет по снегу, и он кажется ей осиянным под луной, отлитой из голубого льда. Чуткий слух собак уже издали улавливает ее ход. На зимние каникулы она приезжает сюда, в маленькое молдавское местечко, где живут ее бабка с дедом, где дома растут прямо из земли, из заснеженных садов, огороженных заборами, и где холмы вздымаются, как белопенные волны, остановленные в беге. Ее подруга Идочка сейчас, наверное, у телевизора и не подозревает ни о чем. Наутро Тюпа встанет и, не спрашивая разрешения, побежит на улицу, стукнет в окошко и увидит радостную, лохматую, еще в ночной рубашке Идочку. «Ой, Тюпа!» – засмеется та, и Тюпа угадает за стеклами ее низкий голос. А Идочка бросится открывать ей, и Тюпу встретит знакомый сладковатый запах дыма и пищи, стоящей на печи в маленькой бедной комнатке. Они обнимутся и станут радоваться, и погода будет тихой и снежной, и везде, куда они ни отправятся после, будет хорошо, хорошо, хорошо…
Она идет по снегу, и в ней замирает предчувствие встречи. Вот и калитка с железным кольцом. Она осторожно поворачивает его и погружается в темное, снежное, полузабытое. В ноги ей уже тычется узкая гладкая морда Пирата. Облако сползает с раскатанной до блеска луны, и снежный сад искрится, сплошь усеянный звездами.
Вот и дорожка к дому. Пират бежит рядом, подталкивая ее. Возле крыльца она останавливается и стучит, а он возбужденно крутится возле двери.
В комнатах слышатся возгласы, бабушка отодвигает засов. Безжизненная застекленная веранда на миг оттаивает.
– Тюпа, ты?
– Я, я!
Пират громко подтверждает правоту ее слов. Накинув платок, бабушка быстро пересекает веранду, отодвигает задвижку, и все втроем они устремляются в комнаты.
Этажерка с книгами, яркие чудесные открытки, заложенные под раму навесного зеркала, стол с чашками и сахарницей, дед, на корточках разгребающий уголь кочережкой, – все это приветствует и обнимает ее, и даже спустя годы она будет не в силах высвободиться из этих объятий.
Пока греется чай, она обходит комнаты, замечая про себя, что они меньше и проще, чем в ее воспоминаниях. Она усаживается на железную кровать с четырьмя большими набалдашниками, покачиваясь в гамаке пружинного матраца, и оглядывает спальню. «Это моя комнатка. Здесь я буду спать, а перед сном смотреть, как вокруг фонаря, что перед самым окном, мельчит снежная мошкара», – думает она.
Чай готов. Она кладет себе немного варенья, дует на блюдечко и все же обжигается. О ее ноги трется, громко мурлыча, толстая рыжая Муля.
На буфете за стеклом – фотография деда в молодости: он верхом на коне, бесстрашный красавец-командир. Совсем за другим стеклом – портрет бабушки-мадонны. Волосы на прямой пробор, классическая линия носа, широко раскрытые глаза. Почему пересеклись эти две судьбы? Всадник ли осмелился поскакать за своей невестой прямо к Господу или мадонна ступила однажды на землю? В любом случае это был час каких-то путаниц, неразберих. А теперь дед сидит со своей кочергой возле печки, сам тощий и крючконосый, как кочерга. В его глазах нет ни тепла, ни радости, только огонь из приоткрытой дверки пляшет в зрачках. Да и бабушка-мадонна давно уже забыла про свои небеса, уйдя в простоту деревенской жизни.
Ночь все плотнее обступает дом. Сад тяжело и снежно нависает над крышей. Телевизор прокручивает кадры из дедовой молодости. Ночью дед тоже, наверное, видит что-нибудь подобное. Даже Тюпа нет-нет да и увидит две-три секунды его жизни в одном из своих снов. Даже ее сыну достанутся какие-то фрагменты то ли жизни, то ли битвы дедовой.
Сегодня так холодно, что Пирату позволяют остаться в доме. Муля недовольна, но жмурит на это свои глаза. Тюпа берет с этажерки первую попавшуюся книгу и отправляется к себе.
Кровать с набалдашниками стоит у печки. Она забирается под одеяло и открывает книгу. Это Свифт, старенькое-старенькое издание. Читает невнимательно, вперемешку с думами о завтрашнем дне. Из смежной комнаты сквозь стеклянную дверь помигивает телевизор. Гулливер вдруг превращается в красноармейца. Он громко разговаривает на неправдоподобном русском языке, а затем вскакивает на коня и становится ее дедушкой в стране гуигнгнмов.
Гордая и прекрасная бабушка восседает где-то совсем в другой стране, и там дед, по всей видимости, предстанет перед ней нелепым игрушечным человечком. Он будет размахивать своей бутафорской саблей и пищать что-то, надеясь на благосклонность бабушки. Но во сне их судьбы не совпадут, как не совпадают небывалые страны у Свифта.
Среди ночи Тюпа вдруг просыпается. Свет потушен, книги рядом нет. Фонарь с порхающим вокруг снегом напоминает ей, где она. Тюпа смотрит на это густое мелькание, и ей становится жаль ее родителей и всех тех, кто далеко и не видит этого фонаря, не знает этого дома с его мурлыкающей Мулей, с его уже остывающей печью и фотографией деда, гарцующего на коне.