«14 октября, в исходе второго часа пополудни, мы чувствовали легкое землетрясение, которое продолжалось секунд двадцать и состояло в двух ударах, или движениях. Оно шло от востока к западу и в некоторых частях города было сильнее, нежели в других… Оно не сделало ни малейшего вреда и не оставило никаких следов, кроме того, что в стене одного погреба (в Городской части) оказались трещины, а в другом отверстие в земле, на аршин в окружности. Такие землетрясения называются в физике колебательными (tremblement de terre d'oscillation)[51]. Удары были чувствительнее в высоких домах; почти во всех качались люстры, в иных столы и стулья… Летописи наши говорят о землетрясении, которое случилось в Москве при князе Василье Васильевиче Темном… и которое ужаснуло народ: ибо он, по невежеству и суеверию, вообразил, что сей естественный случай предзнаменует государственные бедствия, как будто бы тогдашняя Москва еще мало страдала…
…Лиссабонское землетрясение отдалось в Америке; но удары имеют всегда один центр…»
Убийство Павла I. Французская гравюра. XVIII век
ГОД 1796.
Ноябрь. 7–8.
Александр Павлович – полковник в Семеновском полку. Алексей Аракчеев – комендант С. – Петербурга, генерал-майор с квартирой в Зимнем дворце.
Ноябрь 19, 25.
Тело Петра III, покоившееся в Александро-Невской лавре, вынуто из гроба и переложено в новый гроб, на который Павлом собственноручно возложена корона Российской империи: опальный отец нового императора посмертно коронован.
Переворота 1762 года не было. Убийства тоже не было.
Декабрь. 2, 5.
Гроб торжественно перенесен в Зимний дворец и поставлен рядом с гробом Екатерины; затем оба погребены в Петропавловской крепости.
Последствия переворота 1762 года также считать небывшими.
Четырежды – в 1801, 1802, 1812, 1825-м – на жизненном горизонте Александра Павловича возникал странноватый монах Авель.
Брат Авель пророчествовал.
В напечатанном «Русской Стариной» (с досадными выпусками «некоторых мистических измышлений»[53]) «Житии и страданиях отца и монаха Авеля» о начале его пророческой деятельности сказано так:
«…пришел в самую северную страну и вселился там в Валаамский монастырь, который Новогородской и Санкт-Петербургской епархий, Сердобольской округи… В то время в нем был начальник игумен Назарей: жизни духовной и разум в нем здравый. И принял он отца Авеля в свой монастырь как должно, со всякою любовию; дал ему келью и послушания и вся потребная; потом же приказал ему ходить вкупе с братиею в церковь, и в трапезу, и во вся нужная послушания. Отец же Авель пожил в монастыре токмо един год, вникая и присматривая всю монастырскую жизнь и весь духовный чин и благочестие, и видя во всем порядок и совершенство, как в древле было в монастырях, и похвали о сем Бога и Божию Матерь»[54].
После переселения тридцатилетнего Авеля в пустынь (что само по себе удивительно: благословение на жительство в пустыни получали лишь немногие опытные, «искушенные» монахи; отнюдь не послушники) у него начались борения с врагом, в которых он «показался страшный воин».
«По сему же», в октябре 1785-го, «взяли отца Авеля два духа… и рекоша ему: „буди ты новый Адам и древний отец Дадамей, и напиши, яже видел еси: и скажи, яже слышал еси“».
Очевидно, Авель (тогда он носил еще мирское имя – Василий Васильев – и звание выходца из деревни Акулово Алексинского уезда Тульской губернии) обо всем рассказал настоятелю; сразу после видения ему было велено вернуться из пустыни к монастырскому общежитию. Здесь ему было новое видение, в церкви Успения Пресвятой Богородицы, а вслед за тем он вышел из Валаамского монастыря, «тако ему велено действом [той силы, которую сообщили ему два духа]; сказывать и проповедывать тайны Божия и страшный Суд Его».
Девять лет он странствовал, пока в 1794-м не водворился в костромском монастыре Святого Николая Чудотворца, где и составил первую из своих «мудрых и премудрых» книг, касавшихся до будущности русских царей и русской державы.
Авеля легко можно было принять за одного из множества бродячих прорицателей, наводнявших тогдашнюю Россию.
Самым знаменитым легионером этого пророчествующего легиона был скопческий отец-искупитель Кондратий Селиванов, как раз в 1795-м бежавший из Сибири и в начале странных дней Павла Первого объявившийся в Московии. Он именовал себя Государем Петром Феодоровичем; рассказывал, как был приговорен к смерти распутной женой Екатериной за святую неспособность к блуднобрачной жизни; как чудесно спасся в Европах; как в конце концов перебрался на жительство в Орловскую губернию, где ждали его матушка-императрица Елисавета Петровна, граф Чернышов, княгиня Дашкова и прочие верные слуги престола, которым не стало житья в Петрограде. Тем временем Екатерина сошлась с врагом рода человеческого, прижила от него сына, чтобы выучить в Российской академии, а затем отправить в Париж, где «со своими способностями [он] вышел в императоры»[55].
В первой половине 1797-го арестованный отец-искупитель был доставлен в столицу и удостоен встречи с сумрачным царем Павлом и его ангелоподобным сыном Александром; в позднейших «Страдах великого искупителя»[56] Селиванов так описывал знаменательную встречу:
– Правда ли, старик, что ты мой отец? – спросил Павел I Селиванова.
– Я греху не отец.
– Отец, я хотел уготовать тебе золотой венец, а теперь прикажу посадить тебя в каменный мешок…
– Павел, Павел. Я хотел было жизнь твою исправить, а за это накажу тебя лютою смертью[57].
Встреча закончилась для Селиванова плачевно; только 6 марта 1802 года Александр Павлович – уже не великий князь, а русский царь – выпустит Селиванова из смирительного дома при Обуховской больнице, чтобы встретиться с ним впоследствии перед самым Аустерлицем.
Но брат Авель в отличие от Селиванова и подобных ему сектантов, во-первых, не самочинствовал. Пророчества, прежде чем возгласить принародно, давал на прочит светскому начальству и отцам-настоятелям монастырей, в которых обретался. Во-вторых, Авелю оказывал доверие один из самых прозорливых и молитвенно глубоких старцев той одновременно и мало- и легковерной эпохи, отец Назарий, вытребованный в 1778 году из Саровского монастыря на Валаам для восстановления обители. В-третьих, о нем церковным преданием сохранена добрая память, несмотря на то, что Авель скончал дни свои в исправительно-трудовом Спасо-Евфимиевском монастыре Владимиро-Суздальской епархии, где содержались монахи-ослушники и склонные к ересетворчеству миряне[58]. В-четвертых, Авель избежал одной из самых распространенных на Руси духовных прелестей – безблагодатного, «театрализованного», без особого призвания принятого на себя подвига юродства. В-пятых же, и в-главных, все его мрачные предсказания имели одну неприятную особенность – они сбывались.
Первой жертвой прозорливости брата Авеля пала государыня Екатерина.
Будущий генерал и покоритель Кавказа, человек отнюдь не восторженный и не склонный к мистическим переживаниям, Алексей Петрович Ермолов оставил мемуар об этом роковом предвидении.
На излете екатерининской эпохи Ермолов пережидал опалу в Костромской ссылке и здесь на обеде у губернатора Лумпа стал свидетелем того, как некий монах Авель предсказал близкую кончину государыни «с необычайной верностию»[59]. В «Житии» о том поведано возвышеннее – и подробнее: был Авель послушником монастыря Святого Николая Чудотворца, «и написал он в той обители книгу мудрую и премудрую… в ней же написано о царской фамилии». Отец-настоятель переправил ее в Костромскую консисторию, оттуда она попала к правящему архиерею; епископ Павел пришел в ужас: «Сия твоя книга написана под смертною казнию». Только после этого книга очутилась в руках губернатора (Ермолов скорее всего и присутствовал при «наружном осмотре» подозрительного ясновидца).
«Губернатор же и советники его приняли отца Авеля и книгу его и видеша в ней наимудрая и премудрая, а наипаче написано в ней царские имена и царские секреты. И приказали его на время отвезть в костромской острог».
Российское делопроизводство – наука особая, тонкая, труднопостижимая. Делу могут не давать хода десятилетиями; но если ход все-таки дан, события начинают разворачиваться неостановимо. Послушник Авель недолго пробыл в костромском остроге; его с нетерпением ждали в столицах.
«И привезен был прямо в дом генерала Самойлова; в то время он был главнокомандующий всему Сенату. Самойлов же рассмотрел ту отца Авеля книгу и нашел в ней написано: якобы Государыня Вторая Екатерина лишится скоро сея жизни. И смерть ей приключится скоропостижная, и прочая таковая написано в той книге. Самойлов же видя сие, и зело о том смутися; и скоро призвал к себе отца Авеля. И рече к нему с яростию глагола: „како ты злая глава смела писать такие титлы на земного Бога!“ и удари его трикраты по лицу, спрашивая его подробну: кто его научил такие секреты писать и отчего взял такую премудрую книгу составить? Отец же Авель стояша пред ним весь в благости, и весь в Божественных действах. И отвещевая к нему тихим гласом и смиренным взором, рече: меня научил писать сию книгу тот, кто сотворил небо и землю, и вся яже в них: тот же повелел мне и все секреты составлять. Самойлов же сие слыша, и вмени вся в юродство».
Однако (если верить «Житию») обо всем было донесено земной, слишком земной богине Екатерине, и отец Авель в феврале – начале марта 1796-го заключен бысть «в Шлюшельбургскую крепость», где провел 9 месяцев 10 дней. «Послушание ему было в той крепости: молиться и поститься, плакать и рыдать и к Богу слезы проливать, сетовать и воздыхать и горько рыдать, при том же ему еще послушание, Бога и глубину Его постигать».
ГОД 1797.
Апрель. 4.
Москва.
Павел коронован.
К этому времени освобождены вожди польского восстания Костюшко и Потоцкий, в Мраморном дворце поселен экс-король разделенной Польши Станислав-Август, выпущен сочинитель-масон Новиков, опальный автор сожженного «Путешествия из Петербурга в Москву» Александр Радищев переведен из илимской ссылки в деревню, в деревню же отправлен отставленный полководец Александр Суворов.
Плохо быть человеком конца века, но еще хуже быть человеком переломной эпохи, не сумевшим ее перерасти. Одна система ценностных представлений распалась, другая не сложилась; обломки первой, смешиваясь с начатками второй, образуют странную взвесь, сквозь которую не видно ни зги. Историки последующих поколений много писали о «безволии» Александра Павловича, путая проблему личных качеств будущего монарха с проблемой общих жизненных ориентиров его поколения. Женственной изменчивости характера цесаревича не было и в помине – был эффект лицедейства, игровой смены масок, позволявшей скрыть истинное лицо, волевое и жесткое. Но не было и ориентиров – сферу идеального в сознании Александра Павловича покрывал разноцветный туман ускользающих взаимопротиворечивых смыслов. Все смешалось в этой сфере – размышления о народном представительстве и о духе законов, об истинной монархии и о христианском долге, о правах гражданина и о родовых правах монарха. Это-то смешение и парализовало подчас Александра, повергало в шок, приводило в ступор, создавало видимость безволия.
Помазание и венчание на царство было для него красивым ритуалом – не более того. О своей будущей участи он размышлял или в сухих терминах «теории управления» государственным механизмом, или в чувствительных образах семейственной гармонии России-матушки и Царя-батюшки. Но политический прагматизм великого князя, раскрашенный в сентиментальные тона, приходил в полное противоречие с живым и очень сильным «монархическим инстинктом», который был в полной мере унаследован им от предков и развит самим строем дворцовой жизни. Вослед французским энциклопедистам Александр понимал самодержавие как самовластное искажение «истинной» монархии, а «правильную» монархию осмыслял как систему «сдержек и противовесов», способных организационно обеспечить авторитарный тип правления и ввести его в законные рамки. Но ощущал ее по-прежнему как предельную, метафизическую полноту монарших полномочий, укорененных в Боге[60]. И наоборот: ощущая царскую власть как таинственную силу, даруемую царю Провидением, он совершенно не понимал, почему государь получает ее безграничье лишь в обмен на личную свободу? Сердце князя-наследника было расположено к царскому призванию, а мысль его упиралась в самое существенное противоречие «монархической экклезиологии», рационально не разрешимое даже в пределах церковного миропонимания, за вратами же Церкви и вовсе бессмысленное. Чего ради «царская вакансия» наследственна, а не выборна – и часто достается тому, кто ее не заслуживает? Отчего, властвуя всеми, царь не властен изменить собственную судьбу и зачем, подобно крепостному, раз навсегда делается «крепок земле»? Независимо от того, хочет он того или не хочет, талантлив ли он как политик или бездарен, исчерпал ли свой государствостроительный потенциал или нет? Не ошибка ли это, не дань ли косной традиции, не вредный ли политический анахронизм? Мечта об уходе до и вместо коронации потому и пришлась по сердцу юному Александру, что разом сняла все неразрешимые противоречия, указала путь в обход Голгофы, предназначенной цесаревичу правом рождения.
Но тешить себя этой иллюзией можно было лишь до 1796 года. Воцарение отца отрезвило сына – и раз и навсегда лишило его надежды на добровольное отступление. Ибо после принятия павловского закона о престолонаследии Александр стал официальным преемником – и обязан был понять, что никто никуда его не отпустит. (Разве что в сибирскую ссылку, если разгневанный Павел когда-нибудь сочтет своего старшего сына реальным заговорщиком и опасным конкурентом, или – под домашний арест, если отец рассудит изменить им же утвержденное законодательство и переназначит наследника.)
Сопротивляться грядущему воцарению отныне было не только бесполезно, но и опасно. Единственно возможный путь к отречению лежал теперь через принятие царства. Возможно, именно об этом (в других, осторожно-намекающих, предельно ритуализованных выражениях!) говорили с Александром «молодые друзья» во время московских торжеств – когда, под прикрытием всеобщей суматохи, они обсуждали «Записку» Николая Новосильцева о предстоящей совместной работе[61]. Как бы то ни было, к 27 сентября 1797-го наследник окончательно переформулировал свои ближайшие жизненные задачи – о чем немедленно известил Лагарпа. Отъезжающему за границу Новосильцеву было вручено тайное письмо:
«…Благосостояние государства не играет никакой роли в управлении делами: существует только неограниченная власть, которая все творит шиворот-навыворот… Мое несчастное отечество находится в положении, не поддающемся описанию. Хлебопашец обижен, торговля стеснена, свобода и личное благосостояние уничтожены… Если когда-либо придет и мой черед царствовать, то вместо добровольного изгнания себя, я сделаю несравненно лучше, посвятив себя задаче даровать стране свободу и тем не допустить ее сделаться в будущем игрушкою в руках каких-либо безумцев… Это было бы лучшим образцом революции, так как она была бы произведена законною властию, которая перестала бы существовать, как только конституция была бы закончена и нация избрала бы своих представителей…»
«Следует „в течение настоящего царствования поручить перевести на русский язык“ множество книг; издать те, что будет возможно, „остальные мы прибережем для будущего“. Когда же придет черед, необходимо будет образовать народное представительство, которое, должным образом руководимое, составило бы свободную конституцию, после чего моя власть совершенно прекратилась бы, и я, если Провидение благословит нашу работу, удалился бы в какой-нибудь уголок и жил бы там счастливый и довольный, видя процветание своего отечества и наслаждаясь им»[62].
Итак, волшебное средство было обретено; имя ему – конституция.
В те же годы о конституции думали самые отъявленные царедворцы; о свободе крестьян размышляли богатейшие землевладельцы; об ограничении самовластья мечтали не только мартинисты, не только масонствующий сочинитель Новиков, которому нечего было терять, кроме своей типографической машины, но и высшие сановники Империи. И не просто думали, но и делились своими размышлениями с государем Павлом Петровичем, который принимал в обсуждении конституционных проектов живейшее участие. Недаром в первые же дни по воцарении Александра Павловича на него буквально обрушится шквал конституционных предположений, и даже могучий фаворит покойной императрицы Платон Зубов решит ознакомиться с аглицкой конституцией. (Под покровительством – чтобы не сказать под присмотром – Зубова будет Державин составлять свои знаменитые конституционные Кортесы[63].)
Страшные сполохи Французской революции бликами плясали на стенах европейских дворцов. Поток конституционных установлений «сверху» вполне мог упредить огнеопасные порывы низов. Даром ли Екатерина Великая, с которой Безбородко был вполне единомыслен, после 1793 года вновь серьезно задумалась о проблеме сословного представительства, «народоправства»?
Но были и другие, менее глобальные причины.
Связанные с крупнопоместным дворянством дядюшки втайне сочувствовали идее представительной власти хотя бы потому, что лишь с ее помощью можно было сохранить монаршую позолоту екатерининских времен. Екатерина слишком хорошо помнила, чем кончился для ее венценосного супруга конфликт с дворянством, и делала все, чтобы дворяне были довольны. В результате – в 1785 году правящему сословию была дарована Жалованная грамота с набором из 92 привилегий. В то самое время как формировался хлебный рынок, как в сельское хозяйство стало выгодно вкладывать деньги и появилась возможность остроумных земельных спекуляций (с помощью фиктивных сделок земле- и душевладельцами становились купцы, а в некоторых случаях и разбогатевшие крепостные) – казна неуклонно пустела. К началу XIX столетия внутренний долг России достиг размера трех годовых бюджетов! Любой самовластный преемник Екатерины вынужден был бы усилить тонкий ручеек государственных доходов, а значит – ослабить поток доходов дворянских. Кому это понравится? Страшила и перспектива новых опал, и плата за былые возвышения; хотелось стабильности. Конституция, ограничивающая монаршую власть (можно сказать иначе – расширяющая власть родовитого дворянства), могла продлить блаженство застоя.
Не этого искали племянники.
Кочубей мечтал о «либертэ, фратернитэ, эгалитэ» без границ. Для него конституционные установления были не столько движителем прогресса, сколько напоминанием о парижских восторгах; в средствах достижения поставленных целей он – спустя годы ставший одним из самых блестящих практических деятелей русской политики – пока понимал мало; о последствиях задумывался и того меньше.
Кузены Новосильцев и Строганов стремились стать царевыми помощниками (точнее – негласными наставниками и незримыми соправителями). В 1801-м Строганов подготовит для друзей записку «О необходимости нам конституироваться», где прямо скажет: молодому императору «мешают только его неопытность и характер, мягкий и вялый… для того, чтобы иметь на него влияние, необходимо… поработить его»[64]. Для них выбор был прост – либо Конституция и они как пророки ее, либо самовластье и торжество гораздо более опытных и умелых визирей предшествующего поколения.
Что же до Чарторыйского, то он намеревался идти по конституционной стезе в совсем иные дали; его утопия была конкретна и принципиально достижима. Позже, взяв в свои руки одно из ключевых направлений российской политики – внешнее, он жестче и откровеннее сформулирует свой план, который «был громаден»:
«…Я твердо верил, что мне удастся примирить стремления, свойственные русским, с гуманными идеями, направив жажду русских к первенству и славе на служение общечеловеческому благу…
Я хотел, чтобы Александр сделался, в некотором роде, верховным судьей и посредником для всех цивилизованных народов мира, чтобы он был заступником слабых и угнетаемых, стражем справедливости среди народов; чтобы, наконец, его царствование послужило началом новой эры в европейской политике, основанной на общем благе и соблюдении прав каждого»[65].
Россия, соблазненная благородно-горделивой ролью всеобщей «защитницы слабых» и ведомая Александром, который наделяется правами «верховного судьи», никуда не смогла бы деться от защиты интересов Польши – ибо имелось ли на карте тогдашней Европы более беззащитное государственное образование? Именно (и едва ли не исключительно) ради того, чтобы завоевать положение «стража справедливости среди народов» (то есть чтобы облить разрубленное тело Польши сначала мертвой, а затем живой водой), России и предстояло догнать и перегнать европейское сообщество. Если не в экономическом, то в правовом и военном отношениях. Можно ли говорить о справедливости, торгуя людьми? Можно ли отстаивать чужие права, не имея собственных узаконений?
Иными словами, без конституции не обойтись.
Александр Павлович улыбался настороженной улыбкой глуховатого человека, вяло и ласково кивал головой, выслушивая и первых, и вторых, и третьих. Все верно, все правильно, он сам так думает. Когда же следовали ответные излияния, твердый смысл их ускользал от собеседников. Каждый раз, записывая в дневник содержание бесед с великим князем, Строганов уточнял: «мне показалось»[66]. Оставалось лишь общее впечатление: республиканизм, свобода, прогресс…
Впечатление – обманчивое.
Умевший, когда было нужно, изъясняться ясно, красиво, четко, цесаревич прибегал к туманным речам, чтобы скрыть намерения, не подлежащие огласке. Пожилые дядюшки и молодые друзья, увлеченные своими конституционными прожектами, не учитывали, что особый прожект мог иметься и у Александра Павловича.
Напрасно. Наследник никогда не открывал своих окончательных целей, прежде чем осуществлялись промежуточные. Так, Адам Чарторыйский, убежденный в том, что Александр ведет дело восстановления Польши по начертанному им, Чарторыйским, плану, в миг высшего торжества своей жизни, в дни принятия Парижской конвенции, будет как громом поражен известием о полной отставке. Он полагал, что все эти годы направлял руку царя, внушал ему благородно-выгодные идеи; царь же продемонстрирует, что это он незаметно использовал Чарторыйского в качестве опытного проводника или как хорошо знающего местность картографа, а восстановленная Польша была ему нужна для решения задач, ничего общего с чаяниями князя Адама не имеющих.
Другой вопрос – что тогда он будет вкладывать в слова «реформы», «конституция», «либерализм»; под какую строительную площадку станет расчищать российские завалы. По крайней мере, сейчас он говорит конституция, а подразумевает отречение; произносит – свобода, а подразумевает уход.
И вновь – его логикой руководит не запутавшийся в определениях разум, а «шестое монархическое чувство». Как ни странно, но это именно оно – а не только естественная для человека его поколения «насыщенность» очищающе-грозовой атмосферой первых лет Французской революции! – радикализует наследника и заставляет толковать в письме Лагарпу о революции и республике, а не о конституционной монархии. Хотя все означенные общегосударственные проблемы были бы ею разрешены. Но в том-то и дело, что конституционно-представительное ограничение самодержавия, вторгшись в сферу практическую, не затронуло бы сферу сакральную. Венчание на царство осталось бы венчанием на царство, помазанничество – помазанничеством, последняя полнота ответственности за страну – последней полнотой ответственности. Поменять «узаконенный» трон на «какой-нибудь уголок» и частную жизнь в довольстве и счастии было бы так же трудно, как покинуть трон «самовластный». Если вообще возможно. По крайней мере, пока общенародная вера связывала с коронацией представление о предызбранности царя и видела в Государе олицетворенную Державу.
Александр Павлович не столько понимал, сколько чуял: пока русское общество в основе своей остается традиционным, единственный религиозно ответственный путь ведет из дворца – в монастырь. Ибо как монах умирает для мира в таинстве пострижения – и может вернуться в мир лишь в образе социально мертвого расстриги, так соборно помазуемый царь умирает для «фермерской» жизни, и – если только он не будет низложен – вправе скрыться из-под сводов дворца разве что под гробовые своды монашеской кельи. (Что, между прочим, доказывал исторический пример Карла V, который задолго до Александра Павловича пытался сомкнуть Европу в огромное христианское государство, потерпел неудачу и после отречения поселился в монастыре.)
Естественно, чем далее будет разлагаться европейский монархизм, тем чаще будут встречаться отступления от древних установлений; но русские люди той поры – и, соответственно, русские цари – пренебречь им пока не могли. Даже если уже и хотели. Даже если ум их отчаянно сопротивлялся традиционным постулатам.
И потому «замысливший побег» наследник русского престола попросту обречен был желать республики и никак не мог удовольствоваться конституционной монархией. Для осуществления задуманного ему отныне требовалась такая форма правления, при которой вопрос о «правомочности» или «неправомочности» исхода с трона в житейский покой вообще не встает.
За год, прошедший со времени «фермерской» идиллии, изложенной в письме Кочубею, идея видоизменилась до неузнаваемости, приобрела вид республиканской утопии.
Цель оставалась прежней.
Трон следовало занять, страну следовало обаять, магической силой народной любви следовало претворить страшную царскую власть над страной в сладкую власть над умами, над мнением народным; подвести под достигнутым результатом жирную конституционную черту; и лишь после того оставить ненужный трон, чтобы где-нибудь на берегу Рейна погрузиться в созерцание собственного прекрасного отражения.
«Кто, волны, вас остановил?..»
Для брата Авеля его тетради были исполнением страшного и скорбного долга; для тех, в чьи руки они попадали, то были козырные карты.
По воцарении Павла графа Самойлова сменил князь Алексей Куракин, в год с небольшим получивший первый чин, первое звание и первый орден империи. Головокружительное возвышение требовало сильных крыльев. Услуживать императору приходилось неустанно. Книга мудрая и премудрая обнаружилась в кабинете Самойлова как нельзя кстати. (Не любимец ли Куракина, служивший в его канцелярии титулярный советник Михайла Сперанский обратил на нее внимание?) Смелого, мужественного, честного христианина, который не устрашился всесильной развратницы, мужеубийцы, похитительницы престола и накликал на нее смерть, немедля предъявили Павлу Петровичу. «Император же Павел принял отца Авеля во свою комнату, принял его со страхом и с радостию и рече к нему: „Владыко отче, благослови меня и весь дом мой: дабы ваше благословение было нам во благое“».
В благодарность за оказанные мистические услуги послушник был отведен в Александро-Невскую лавру и по именному указу царя митрополитом Гавриилом[67] посвящен в сан инока. Спустя год брат Авель вернулся туда, где началась его иноческая жизнь, – на Валаам, к отцу игумену Назарию.
И тут случилось то, чего никто не ожидал.
Брат Авель ничему не научился из опыта девятимесячного пощения в Шлюшельбургской крепости. Он принялся за старое.
Спустя три года на Валааме была составлена другая книга, подобная первой, и еще важнее; отдал ее брат Авель отцу игумену; тот, показав отцу казначею и некоторым из братии, отослал правящему архиерею, в Петербург.
«Митрополит же… видя в ней написано тайная и безвестная, и ничто же ему понятна; и скоро ту книгу послал в секретную палату, где совершаются важные секреты и государственная документы».
Как раз в это самое время генерал Пален завершал плетение паутины дворцового заговора; в нитях этой паутины уже начал запутываться наследник престола; ее серебряная вязь коснулась армии и полиции. Тучи над троном сгустились – все это чувствовали. Опасному сочинению странного монаха вновь дали ход: генерал Макаров, сменивший на боевом посту павшего Куракина, доложил Павлу; Павел разгневался – Авеля снова отправили в крепость; и снова на 9 месяцев 10 дней.
«И был он (Авель. – А. А.) там, дондеже государь Павел скончался, а вместо его воцарился его сын Александр».
Все повторилось, потому что никому не нравится, когда ему предвещают близкую смерть.
В те самые дни, когда «нового страдальца» Авеля опять отправляли в темницу, великий князь поверял раздумья о своем будущем (и все приближавшемся) правлении дневнику, возвышенно названному «Мысли в разные времена на всевозможные предметы, до блага общего касающиеся». Именно тут, в записи, сделанной между 12 июня 1798 года и 1 ноября 1800-го, читаем:
«Ничего не может быть унизительнее и бесчеловечнее, как продажа людей, и для того неотменно нужен указ, который бы оную навсегда запретил.
К стыду России рабство в ней еще существует. Не нужно, я думаю, описывать, сколь желательно, чтобы оное прекратилось. Но, однако же, должно признаться, сие весьма трудно и опасно исполнить, особливо если не исподволь за оное приниматься. Часто я размышлял, какими бы способами можно до оного достигнуть, и иных способов я не нашел, как следующий.
Первое. Издание вышесказанного указа.
Второе. Издание указа, которым бы позволено было всякого рода людям покупать земли даже и с деревнями, но с таким установлением, чтобы мужики тех деревень были обязаны только платить повинность за землю, на которой они живут, и в случае их неудовольствия могли прийтить куда хотят…
3-е, по прошествии времени… можно уже будет издать и третий указ, которым бы повелено было все покупки земель и деревень между дворянами не иметь иначе, как на вышереченном основании… от правительства же будет зависеть подать подражательный пример над казенными крестьянами, которых надобно поставить на ногу вольных мужиков…
Стыд, сие великое орудие, везде, где честь существует, поможет весьма для наклонения многих к тому же. И так мало-помалу Россия сбросит с себя сие постыдное рубище неволи, которым она до сего времени была прикрыта…
Все сие будет иметь двойную выгоду: во-первых, из рабов сделаемся вольными, а во-вторых, исподволь состояния сравняются и классы уничтожатся»[68].
Запись изумительная. В ней заманчиво и странно совмещены принципы Декларации прав человека и гражданина, схемы Платонова идеального государства, реалии русского крепостничества, мечты о всеобщем благоденствии на бренной земле. Социальные преобразования – средство достижения вселенской цели; незаметное уравнение сословий – путь к общечеловеческой гармонии; существование классов – роковая помеха звучанию общественной музыки сфер… «Вы истинный член вашей фамилии: все Романовы революционеры и уравнители», – скажет Пушкин в 1834 году младшему брату Александра Михаилу Павловичу[69]. Тот будет не то польщен, не то полуобижен, не то и задет, и польщен одновременно. Это не важно. Важно, что Пушкин угадал скрытый утопический мотив «родового сознания» правящей династии. На меньшее Романовы – по крайней мере до Николая I – были не согласны, а большего и желать было невозможно.
Но на пути к осуществлению этой фамильной утопии стояло одно-единственное препятствие – Россия. Такая, какою Бог ее дал, а не такая, какую хотелось бы иметь в распоряжении. Любое сверхисторическое намерение – от кого бы оно ни исходило, от Петра ли Первого, от Павла ли, – наталкивалось на невероятное сопротивление исторического материала; а поступать подобно Екатерине и затягивать роскошными чехлами многострадальное, изуродованное своей повсеместной неустроенностью Отечество Александр не хотел. Да уже и не мог.
До 1793 года ему действительно могло казаться, что образцом разрешения подобных противоречий между желаемым и возможным, между человеколюбием и прагматизмом станет Франция; что любой тонущий монарх может теперь ухватиться за бычий пузырь конституции и начать уравнение страны с себя самого; что правда и мир встретятся на Дворцовой площади; что король и буржуа облобызаются; что, облобызавшись, они заключат в свои объятия крестьянина и пролетария…
Но в 1793 году выяснилось, что уличные объятия слишком тесны для короля.
И тут мысль наследника русского престола повторила траекторию мысли молодого Лагарпа: если социальный эксперимент неизбежен (иначе – взрыв), а Европа слишком традиционна для экспериментов, то ориентиром должна стать авангардная страна Америка. Не ограниченная притяжением тысячелетнего опыта. Открытая для самого смелого политического творчества. Сумевшая хотя бы в северной своей части освободиться от невольничества, сбросить его «постыдное рубище». И – может быть, это и было для Александра главным – даровавшая не только своим неграм, но и своим правителям права личной свободы, о которых европейские государи не смели и мечтать.
Если бы дядюшки и племянники не были так поглощены собой и внимательнее смотрели по сторонам, они с неизбежностью заметили бы, что пышный фон апрельских коронационных торжеств резко оттенил для Александра мартовское известие о скромном уходе Джорджа Вашингтона с поста президента Соединенных Штатов.
Вашингтону, который после праведных и до смерти надоевших ему трудов президентских уединился в вирджинском поместье, чтобы начать счастливую жизнь частного человека, невозможно было не завидовать. Судьба президента разительно отличалась от страшного финала «монаршей карьеры» Людовика, или Густава III Шведского, убитого в 1792 году, или Петра III; она так восхитительно совпадала с упованием Александра на обретение царственной свободы от царской ответственности, что не могла не вдохновлять. Не могла не подтолкнуть одну потаенную идею навстречу другой; не могла не сблизить перспективу ухода с республиканской – или по крайней мере конституционной – перспективой, некогда намеченной Лагарпом. (Тем более что Америка вступила на «президентскую» стезю в том же самом году, в каком Франция вступила на стезю революционную, и сколь разными оказались там и тут результаты преобразований 1789 года!)
До сих пор эти идеи существовали порознь; Александр поочередно играл в «частного человека» и потенциального «республиканца на троне»; теперь прямые сошлись и обрели реальность. Президентство – форма личной власти, ограниченной не пространством, но временем; ее противопоставленность монархии тогда ощущалась еще очень остро. Президент не освящен церковно, не миропомазан, не богоизбран; ему достаточно произнести человеческую клятву на Божественной Библии. Зато он служит народу строго определенный срок и затем может уйти – на волне успеха и любви. Против него не строят заговоры с целью устранения – зачем, если через четыре года он сам избавит всех от своего присутствия? (До убийства Авраама Линкольна было еще очень далеко.)
Будущий русский царь не мог не оглядываться на бывшего американского президента. Умозримая Россия грядущих александровских времен не могла не уподобиться Америке. Алогична логика зигзагообразного хода Александровой мысли, лишь по видимости либеральной. Российской империи не только для того нужно перейти от монархии к президентской республике, ввести конституцию, отменить цензуру, чтобы страна была напоена воздухом свободы, но и воздух свободы следует допустить в ее пределы, конституцию – принять, а цензуру – ослабить, чтобы царь получил привилегии президента и освободился от пожизненного креста венчания на царство. От полной, последней, мистической ответственности за свои действия. И если всерьез принимать «брачную» метафору (а только всерьез и следует ее принимать), обрел право развода с обручаемой ему страной. Из уст в уста передавалась фраза, брошенная великим князем: «Мы с женою спасемся в Америке, будем там свободны и счастливы, и про нас больше не услышат».
Эти завистливые оглядки на американского президента чередовались с тревожными взглядами в сторону Наполеона. Корсиканец рвался из диктаторов в императоры, стремился к тому, что Александру принадлежало по праву рождения: к бессрочной власти. Недаром, когда в 1802-м Наполеон объявит себя пожизненным консулом, это вызовет крайне болезненную реакцию русского царя. Он думал, что ответом на Французскую революцию должна стать «президентизация» Европы; Европа предпочитала отвечать абсолютизацией самозванца.
Но то будет в 1802-м. Пока же на дворе 1797-й.
ГОД 1797.
Июнь. 6.
Учреждена Комиссия о снабжении резиденции припасами, распорядке квартир и прочих частей, до полиции относящихся.
Наследник – ее Президент.
Павел Петрович, подобно «дядюшкам», подобно «молодым друзьям», подобно сыну, мучительно искал точку опоры, способную вернуть перевернутое революциями бытие в исходное положение; но в отличие от них ясно сознавал, что на ближайшее окружение, на «двор» надежды нет. Поэтому через голову дворянства он безмолвно апеллировал к простонародью, совершая поступки и делая политические жесты, с точки зрения аристократа – безумные, с точки зрения обывателя – благие. Едва ли не впервые в новейшей русской истории он пытался разрушить незримую стену, отделявшую русских царей от их необозримого царства; пробовал достучаться до сердец «обычных» подданных, породить стихию гражданственности, вне которой немыслимы серьезные реформы – крепостные ли, конституционные ли…
Он нещадно гнал проворовавшихся вельмож, ограничивал барщину; желал добра своему неведомому народу.
Он узаконил престолонаследие, вникал в тонкости конституционных проектов. Революционному хаосу безначалия императорская Россия, Россия павловская ответила гармонией легитимности.
Во многом ради этого царь намеревался высочайшим указом отменить тысячелетнее разделение церквей и ввести их единство в России под протекторатом папы римского. В день своей безвременной кончины Павел Петрович должен был подписать указ «о соединении всех», подготовленный иезуитским патером Грубером, который прибыл в Россию в 1798 году. Главный организатор смерти государя, граф Пален патера Грубера с докладом к Павлу не допустил; вполне возможно, что сделал он это не из любви к ортодоксии, а из опасения доноса; тем не менее…[70]
Но план «идеологического» переустройства России не имел – и не мог иметь – твердо очерченных границ, он имел лишь зыблющиеся очертания. Как если бы пылающий за историческим горизонтом грандиозный костер отбрасывал из будущности в настоящее величественные пляшущие тени.
Но на место старых воров тут же приходили новые и начинали воровать с утроенной энергией – чтобы успеть до очередной смены вех.
Но малороссийские холопы до указа о трехдневной барщине работали на пана два дня в неделю, и сердечный указ государя был по отношению к ним бессердечен.
Но от добра добра не ищут.
Но царь слишком нервничал.
ГОД 1799.
Февраля 18 дня.
Запрещается танцоватъ вальс.
Апреля 2.
Запрещается иметь тупей[71], на лоб опущенный.
Мая 6.
Запрещается дамам носить через плечо разноцветные ленты на подобие кавалерских.
Июня 17.
Запрещается всем носить низкие большие пукли[72].
Июля 28.
Чтоб малолетние дети на улицу из домов выпускаемы не были без присмотру.
Августа 12.
Чтоб те, кто желает иметь на окошках горшки с цветами, держали бы оные по внутреннюю сторону окон, но если по наружную, то не иначе, чтоб были решетки, и запрещается носить жабо. Чтоб никто не имел бакенбард.
Сентября 25.
Подтверждается, чтоб в театрах сохранен был должный порядок и тишина.
Сентября 28.
Подтверждается, чтоб кучера и форейтора ехавши не кричали.
Россия не попадала в подвижные контуры намеченного для нее царем нового образа, как в прыгающие рукава. Европа от ужасов революционного безначалия спасаться не желала. Источник остро переживаемых неудач по усовершенствованию бытия Павел искал вне себя, вокруг себя. Он посещал сектаторов, с трепетом вслушивался в их пророчества. Он искал сердечного убежища; возводил Михайловский замок, призванный сакрально оградить его от родовой болезни Романовых – склонности к взаимоустранению; приказывал генералу Римскому-Корсакову доставить с фельдъегерем в Россию президента Швейцарской директории Лагарпа – для отправки в Сибирь…
ГОД 1799.
Май. 26.
Вознесение Христово.
Москва.
В семье отставного майора Сергея Львовича Пушкина и жены его Надежды Осиповны, урожденной Ганнибал, рождается сын, названный Александром.
Июнь. 8.
Младенец Пушкин крещен в церкви Богоявления в Елохове.
В свою очередь, Александр отца не любил и боялся, его ретроспективную утопию отвергал, и впоследствии, в 1800–1801 годах, стал косвенным участником антипавловского заговора. Но именно – впоследствии. Поэтому переоценивать степень реальной оппозиционности великокняжеского кружка не следует[73]: даже фронда «кружковцев» была изысканно-вежливой, а переводы западноевропейских экономистов и философов, ими затеянные, или журнал «Санкт-Петербургский вестник», с конца 1797 года выпускавшийся отцом будущих декабристов А. Ф. Бестужевым на деньги наследника, могли быть (и, очевидно, были) воспринимаемы двояко.
Да, журнальный эпиграф «Qu'est difficile d'être content de quelqu'un» («Как трудно быть кем-нибудь довольным») звучал смело.
Да, строки стихотворения «Время», значимо открывавшего первый номер, – «Все кончиться должно, всему придет чреда» – при желании могли быть расценены как вызов.
Да, фонвизинские «Письма из Парижа», переводы из Гольбаха и Верри («Рассуждение о государственном хозяйстве») могли быть истолкованы как заявка на идеологическую «инакость».
Но ведь могли быть и не истолкованы, могли быть восприняты и как вполне лояльное расширение теоретических горизонтов павловских реформ, как выражение сочувствия непонятому страной царю-реформатору, как знаки надежд на завершение тяжких для России времен.
В любом случае официально допустимая мера легальной оппозиционности, опытным путем определенная еще Екатериной, отнюдь не была превышена. А предложение Строганова выставить в церкви чудотворную икону с надписями, порицающими действия правительства[74], не имело целью вызвать народную смуту. (Смут члены кружка справедливо опасались.) То был типовой этикетный жест, никакого отношения к сверхисторической перспективе он не имел и с идеей перенесения мощей убиенного царевича Димитрия из Углича в Москву сопоставлению не подлежал.
Когда, уже после убийства Павла Петровича, Александр замедлит с удалением убийцы, Палена, Мария Феодоровна тоже выставит в часовне Воспитательного дома икону, в надписях на которой можно будет усмотреть намеки на цареубийц. Выставит – не для того, чтобы призвать Божий гнев на Палена, не для возбуждения толков, но с единственной целью – напомнить сыну, что ему предстоит выбор между властной матерью и вождем заговора и что для начала не худо было бы явиться в Павловск на переговоры. Отраженный свет выставленной в часовне иконы через систему придворных зеркал мгновенно достигнет молодого царя; 13 июня 1801-го он явится в Павловск, утром следующего дня будет спокойно работать с Паленом в своем кабинете, чтобы вечером без объяснений передать ему через А. Д. Балашева повеление отправляться в остзейские губернии. (К слову, так впервые будет опробован коронный – коронованный! – прием Александра по внезапному удалению влиятельнейших придворных.)
Так что настоящая угроза павловскому правлению исходила не из сердцевины великокняжеского кружка, а от самого великого князя. Заводя речь об этом, мы вступаем в опасную область ничем не подтверждаемой гипотетичности, поскольку помыслы такого рода (как вообще все самое интересное и важное в истории) не документируются и не поверяются даже конфидентам. Но ошибиться лучше, чем уклониться от обсуждения важной темы. Кроме того, мы догадываемся о смене вех, произошедшей в мировоззрении Александра от 1796 к 1797 году; кое-что знаем о его «практической деятельности» 1800–1801 годов и можем вычислить недостающее звено моральной и идеологической эволюции наследника. (Или деградации – кому как будет угодно.) То есть найти ответ на страшный вопрос: каким образом всего за четыре года из принца крови, готового ввести республику, лишь бы не царствовать, получился заговорщик, готовый к пролитию крови, лишь бы поскорее воцариться?
Ответ будет краток: цесаревича погубило наследственное властолюбие. И первый шаг в этом направлении к погибели он сделал уже в 1796 году, когда, казалось, был предельно далек от желания властвовать.
Вернемся еще один – и последний – раз к цитированным письмам великого князя Кочубею и Лагарпу о перспективе ухода.
Естественно, их нельзя читать глазами людей XXI века; великокняжеские послания нужно просеивать сквозь сито эпистолярных норм той эпохи – понимая, что и тема, и стиль, и образный ряд отражают внутренний мир адресата полнее и ярче, нежели замысел самого пишущего. С нежным юношей Кочубеем полагается играть в пастораль, беседовать об изучении природы в обществе друзей, делиться возвышенным намерением отречься от неприглядного поприща. С наставником Лагарпом, мужем, преисполненным римских добродетелей и республиканских идей, следует собеседовать о вещах более важных, изъясняться строго, не примешивая излишнюю чувствительность и как бы давая отчет в государственных планах, расчисленных по календарю. Одному уместнее поведать о рейнской ферме, другому – о парламентской демократии; обоим – о непорядке в управлении, обиженном хлебопашце и униженном труженике. Открываться до конца и напрямую не полагается никому.
Но это не значит, что эпистолярий не содержит личных переживаний и выстраданных идей; они образуют сгусток смыслов, остающихся после вычитания общих мест и прециозных стилистических жестов. Так вот, в осадок «кочубеевского» письма выпадает мысль об отказе не от власти как таковой, но от власти как средоточия опасностей, властителю грозящих. От риска не справиться с единоличным управлением неупорядоченной империей; от страха не выдержать напряжение пожизненного труда по ее упорядочению. Именно цена самодержавности смущает потенциального самодержца; именно непосильный груз личной ответственности останавливает его. Страх этот вполне естествен и оправдан; вряд ли мы найдем в истории хотя бы одного вменяемого наследника, которому он не был бы знаком. Но страх не может, не должен довлеть всему; одолевая его, престолонаследник проявляет доблесть самопожертвования и получает моральное право властвовать над своими подданными.
Ради пущего контраста нарушим хронологию, сопоставим «манифест об отречении» образца 1796 года с попыткой обменять трон на тихое счастье домашней жизни, какую спустя семьдесят лет предпримет другой великий князь, другой Александр.
До 1865 года один из сыновей Александра II, Александр Александрович, и не предполагал, что ему предстоит войти в русскую историю под именем Александра III, – и наслаждался платоническим романом с юной фрейлиной, княжной Мещерской. Мимолетное увлечение постепенно перерастало в серьезное чувство; князь уже обдумывал семейственную перспективу, как вдруг 12 апреля 1865-го его старший брат, цесаревич Николай Александрович, скончался в Ницце от менингита. Роковое право занять трон, неотделимое от роковой обязанности принять на себя все матримониальные (то есть брачные) ограничения, обрушились на двадцатилетнего Александра. В дневнике своем он записал:
«Все сожалели и сожалеют Отца и Мать, но они лишились только сына, правда, любимого Матерью больше других, но обо мне никто не подумал, чего я лишился: брата, друга и что всего ужаснее – это его наследство, которое он мне передал… Может быть, я часто забывал в глазах других мое назначение, но в душе моей всегда было это чувство, что я не для себя должен жить, а для других; тяжелая и трудная обязанность. Но: „Да будет Воля Твоя, Боже“»[75].
А лишался он ни много ни мало надежды на личное счастье. Уже по весне 1865-го было затеяно сватовство Александра и датской принцессы Дагмар, необходимое для соблюдения правила о морганатических браках и внеположное сердечному влечению «брачующихся». Роман с Мещерской, разом обретший остроту безнадежности, разгорался, как чахоточный румянец. Влюбленные постоянно говорили о том, «как тяжело жить ей на свете» и как он «завидует… милому брату, который больше не на этой неблагодарной земле». Но в апреле 1866-го слух о «неканоничной» влюбленности Александра просочился во французскую печать, а в мае великому князю назначено было ехать в Данию – к невесте. Тогда-то, смятенный, он поверил дневнику то же самое намерение, какое поверял Кочубею весной 1795-го его восемнадцатилетний двоюродный дед.
«…Может быть, будет лучше, если я откажусь от престола. Я чувствую себя неспособным быть на этом месте, я слишком мало знаю людей, мне страшно надоедает все, что относится до моего положения… Это будет страшный переворот в моей жизни, но если Бог поможет, то все может сделаться, и может быть, я буду счастлив с Дусенькой и буду иметь детей».
Самая манера излагать мысли, сплетать слова словно передалась Александру Александровичу по наследству от Александра Павловича; но чем более близки «положения», тем разительнее несходство «лиц». Оба, предок и потомок, тоскуют о счастии «тихого и безмолвного жития», что неизбежно рухнет под тяжким царским бременем; оба мечтают избегнуть этого крушения, оба ищут «уважительную причину». Однако в письме Кочубею двоюродный дед толкует о силе обстоятельств, о внешних условиях, которые не позволят ему единолично управлять страной (подразумевается, что с этой задачей не справился бы и самый совершенный государь). Логика пассажа такова: я уклоняюсь от неприятного поприща потому, что оно меня недостойно. Внучатый племянник рассуждает принципиально иначе: я неспособен быть на этом месте; я не знаю людей; главный его посыл – собственное несовершенство. И пусть, как было уже сказано, за этим самообличением стоит неназванная причина: Мария Элимовна Мещерская; пускай очевидно, что князь выговаривает у своей совести право на отказ от державного служения ради романтической любви и частного покоя; все равно: избранная им тактика самозащиты разительно отличается от той, что семьдесят лет назад выбрал Александр Павлович.
Разительно отличается и финал борения с самим собою.
19 мая 1866 года состоялось решительное объяснение наследника с отцом; разгневанный Александр II обронил тогда чрезвычайно важную фразу: «…что я по своей охоте на этом месте, разве так ты должен смотреть на свое призванье, ты, я вижу, не знаешь сам, что говоришь, ты с ума сошел».
Какими бы противоречивыми ни были Николай I и его ближайшие потомки, какие бы ошибки (и даже гадости) они ни совершали по своей человеческой немощи, – но они воспитывались в ином духе, в иных правилах, нежели Александр или Константин Павловичи. Они прошли суровое и очень важное для династии испытание декабрем 1825 года. Они предчувствовали надвигающуюся революцию, хотя и представляли ее себе весьма наивно (великие князья Константин и Сергей Александровичи в 1879 году будут всерьез обсуждать, можно ли будет им остаться в России, «если у нас будет революция»)[76]. Они, в большинстве своем, тоже не разбирались в богословских аспектах проблемы монархии. Зато ясно понимали: царское дело – если относиться к нему честно – требует полного самопожертвования и предполагает если не христианское смирение, то по крайней мере римский стоицизм…
Трогательна сцена прощания Александра с Марией:
«29 мая… В Лицее встретился с М. Э., которая шла к себе. Я ей сказал, что постараюсь после зайти к ней. Но она сказала, что это может быть не удастся и лучше теперь проститься. Я совершенно был согласен, и мы зашли в одну маленькую комнату. Решительно никого не было во всем этаже, и он всегда пуст. Там она бросилась ко мне на шею, и долго целовались мы с нею прямо в губы и крепко обняв друг друга. Она мне сказала, что единственного человека, которого она любила в своей жизни, это меня… Я взял ее руку и поцеловал. Потом еще немного поговорили, и оба были в сильном волнении. Здесь я в первый раз увидел, что значит любовь женщины и как она может любить…»
Тяжкий выбор был сделан за них; но приняли этот выбор как крест, пережили этот удар – именно они. В начале июня яхта «Штандарт» отчалила от Петербургского причала, а 17 сентября Федор Тютчев написал стихи на приезд принцессы Дагмар в Россию:
Небо бледно-голубое
Дышит светом и теплом,
И приветствует Петрополь
Небывалым сентябрем…
Словно строгий чин природы
Уступил права свои
Духу жизни и свободы,
Вдохновениям любви…
Царствование Александра III будет исполнено как вдохновляющих свершений (при нем экономика России вступит в период бурного подъема; строй ее государственной жизни наконец упорядочится, насколько это возможно), так и самых горьких ошибок. Произойдет окончательное взаимоотчуждение власти и неправительственной интеллигенции; либеральные реформы, начавшиеся при убиенном Александре II, будут свернуты как раз тогда, когда они начнут приносить плоды; чиновничество «поставит» на квасной патриотизм охотнорядцев… Далеко не все испытания Александр III будет переносить с тем же мужеством, с каким перенес он первую любовную разлуку; слишком часто станет он прибегать к испытанному русскому лекарству – и ему даже припишут изобретение специальной плоской фляги, которую удобно прятать от жены за голенищем армейского сапога… Так что не о том речь, будто само по себе «неискаженное» монархическое сознание, сам по себе стоицизм гарантируют наследнику благое правление и праведную жизнь; речь только о том, что без этого править великой империей тяжеловато, а не оступиться – почти невозможно. И о том, что будущий монарх, «приносящий жертву на алтарь Отечества», – прекрасен в своей высокой трагедии, как прекрасен любой человек, встающий над обстоятельствами.
Что же до Александра Павловича времен письма Кочубею, то он демонстративно отказывается вставать над обстоятельствами – и словно предлагает Истории избавить его от этих самых обстоятельств. В следующем, от сентября 1797-го, послании, адресованном Лагарпу, он уже прямо описывает приемлемую для себя модель власти: его монаршая роль ограничится приуготовлением условий для чужой деятельности; не он, а конституированные парламентарии займутся тяжким и рискованным устранением «непорядков» Империи; на таких условиях он согласен занять трон.
И этот шаг разом «удомашнивает» звериную стихию власти, лишает ее образ пугающих, грозных черт. Власти можно более не страшиться, и почему бы не поддаться ее обаянию, почему бы не поиграть в нее? Почему бы не помечтать о далеком триумфе, когда «подготовительные работы» завершатся, нация изберет представителей и проводит своего коронованного благодетеля на заслуженный покой, заменив ему любовью и восхищением те чувства и переживания, какие царям давно прошедших времен давало сознание личной харизмы?
Мы-то понимаем почему. Потому же, почему нельзя пускать продрогшую лису погреться в заячий домик. Потому что и более сильные люди, чем Александр Павлович, не могли устоять перед властью власти. Тем более если ее сладость не уравновешена горечью самопожертвования, ее размах не ограничен личным смирением, а ее «богоподобие» не обеспечено глубиной личной веры.
По дворцовой легенде, Павел как-то заметил на столе сына книжку о Бруте; в ответ он послал ему историческое сочинение о непослушном царевиче Алексее Петровиче.
Диалог…
В действительности же вплоть до середины 1799-го Павел Петрович спокойно поглядывал в сторону сына. Даже когда ниточка одного из заговоров 1798-го от фаворитического семейства Зубовых потянулась к великому князю и его кружку, ревнивый монарх не дал хода документам, легшим ему на стол. Он куда больше – и справедливо! – страшился тогда козней возлюбленной жены, Марии Феодоровны, и подконтрольного ей «нелидовского» кружка[78].
И если бы не полубезумный донос полковника Батурина (которому великокняжеский кружок зачем-то доверил некоторые из своих проектов) о намерении заговорщиков превратить Сибирь в новую Вандею; если бы не совпавшая с доносом по времени публикация свидетельств сговора отца бедной Елизаветы Алексеевны с вождями Французской республики – кружок не был бы разметан по четырем концам света; издевки над сыном не превзошли бы обычной меры. А главное – не возникла бы реальная угроза новым царственным упованиям Александра Павловича и при Павле Петровиче не появился бы юный принц Евгений Вюртембергский. Насколько были справедливы слухи о готовности Павла совершить то, что не удалось Екатерине, переназначить наследника по своему усмотрению, сломать принцип – им же закрепленный! – престолопреемства, превратить российский трон в приватную собственность русского царя – неизвестно. И не столь важно. Даже если монарх дразнил сына, грозил ему: «Ужо тебе!» – все равно сын не мог до конца быть уверен, что дерзкая затея не осуществится. Он и сам, благодаря Екатерине, чуть было не стал участником схожей интриги; он и сам не понимал, что самовластное распоряжение «царской вакансией» не дозволено даже царю; он и сам спустя годы и годы подпишет юридически двусмысленное распоряжение о передаче скипетра и державы младшему брату Николаю – через голову брата Константина, как бы прижизненно завещает империю…
ГОД 1799.
Август. 12.
Адам Чарторыйский отправлен посланником к Сардинскому королю.
Август. 22.
Конфискованы имения Валериана Зубова.
Октябрь. 29, / Ноябрь. 9 / Брюмера. 18.
Париж.
Генерал Бонапарт разгоняет депутатов, чтобы назавтра объявить себя консулом республики.
Октябрь – декабрь.
Санкт-Петербург.
Цесаревич назначен сенатором и к присутствию в Сенате.
А. А. Аракчеев – пожалован в генерал-квартирмейстеры.
Кочубей отправляется на жительство в свое имение Диканъку, чтобы в мае следующего года отбыть за границу.
К несчастью, именно тогда, в 1799-м, в год рождения Пушкина, окончательно созрел последний из череды дворцовых заговоров XVIII столетия. Н. Я. Эйдельман, гениально реконструировавший ход тогдашних событий, вычерчивает такой сюжет[79].
Осенью 1799 года, после череды оглушительных итальянских побед Суворова, самовластное положение Павла в государстве окончательно укрепилось. Стало быть, долговременная тактическая борьба царя с дворянской олигархией близилась к счастливому для него завершению. Еще несколько лет – и шансов у противной стороны не осталось бы. Нужно было спешить. Нужно было решаться – пока оставалось шатким положение царя в его собственном доме.
В это самое время из Берлина вернулся тайный советник Никита Петрович Панин; вскоре он стал вице-президентом коллегии иностранных дел. Панин был сторонником русско-английского союза, подобно русскому послу в Лондоне Семену Романовичу Воронцову и вопреки своему непосредственному начальнику Федору Ростопчину (который вел, однако, дружескую переписку с Воронцовым). Павел же – под влиянием Ростопчина – был убежден в противном. Шаг за шагом он шел на сближение с послереволюционной Францией, а значит – в направлении к войне с Англией. Русские англоманы были крайне недовольны. Так представления Панина об интересах России неожиданно совпали с интересами английского посла Витворта к этим представлениям. И, возможно, с лондонскими субсидиями[80].
С другой стороны, Павел имел неосторожность покуситься не просто на придворную роль, но и на имущественные привилегии всесильного семейства Зубовых. В особняке Ольги Александровны Жеребцовой (урожденной Зубовой), который по случайности был расположен как раз на Английской набережной, вызревали мечты о реванше. Очевидно, именно Жеребцова сомкнула цепь заговорщиков: Панин – Витворт (дипломатическое звено) – Зубовы (аристократическое звено) – адмирал Иосиф де Рибас (клиент Зубова) – Иван Муравьев (человек Панина) – генерал Петр Пален (представитель клана екатерининских вельмож, веселых циников минувшей эпохи, жаждавших сословного благоденствия и политической предсказуемости).
9 мая 1800 года состоялись похороны великого полководца Суворова, незадолго до смерти отставленного Павлом, униженного и оскорбленного. Царь, который именно Суворову был обязан устойчивостью своего монаршего положения, не счел нужным лично воздать почести покойному. Между тем похороны генералиссимуса вызвали немыслимое стечение народа; равнодушие царя оскорбило не только память старого воина, но и гражданские чувства собравшихся – казалось, весь город рыдал, погребая «мужа, в свете столь славна».
Благодаря павловской ревнивой бестактности заговорщики получили подпору снизу, в обществе; опору сбоку, в «жировом слое» нации, аристократии, они имели изначально.
Лишь один пункт вызывал разногласия товарищей по несчастью. Коренной русак Панин был европеец. Он был просвещен. Он хотел свергнуть царя гуманно. Пронырливый пруссак фон дер Пален был вполне россиянин. Он был жизнелюб. Он знал, что без крови не обойтись. Но панинская гуманность до поры до времени ему не мешала: очевидно, он с самого начала рассчитал, что ее можно будет использовать в интересах дела.
Так причина и повод роковым образом совпали; так угроза властолюбивым мечтаниям наследника срифмовалась с угрозой дворянской вольнице, а разгром великокняжеского кружка освободил вельможным искателям дорогу к одинокому царевичу. Выбрав минуту, в русской бане, где человек наг телом, а поэтому открыт душой, и где густые пары и малиновый жар создают подходящую инфернальную атмосферу, к Александру с осторожной речью обратился Никита Панин.
Из долгого путаного разговора о международном положении и страданиях России, о конституционной перспективе, неотделимой от нужд прогресса, наследник мог вывести для себя одно: жизненную схему придется усложнить. На пути к итогу – частному счастью всеобщего кумира – необходимо сделать еще один шаг: отстранить отца. Конечно, мирно, конечно, бескровно. Но – отстранить. Иначе отец сам может устранить сына. И уклончивый великий князь, сын человеческий, решился заплатить необходимую цену. Он, по словам графа Палена, о заговоре «знал – и не хотел знать»; он надеялся все сделать чужими руками; однако он не произнес ясное и недвусмысленное – нет.
ВЕК тот же.
ГОД 1800.
Октябрь – ноябрь.
Настроенный на бескровный вариант переворота Панин выслан из столицы.
Склонный к кровопусканию Пален приближен к особе императора. С конца октября он вновь становится петербургским генерал-губернатором. Реальная власть в столице империи принадлежит ему.
Под покровом особенно мерзкой, промозглой, гнилой осени 1800 года в столице Российской империи вовсю творилось темное дело.
Ползли распущенные недоброжелателями слухи: царь хочет отдать Грузию мальтийским кавалерам… Чуть позже пойдут разговоры об умопомрачении Павла, отправившего казаков в поход на Индию; о том же, что план разрабатывался совместно с Наполеоном, равно как и о давних планах Екатерины воевать берега Ганга и Персидском походе Петра, как-то забывалось.
Пален подкупал преданного Павлу бывшего брадобрея графа Кутайсова, чтобы тот помог вернуть в столицу братьев Зубовых.
Он же вымаливал у императора прощение отставленным от службы, чтобы толпа ищущих царской милости вынудила Павла нарушить данное им слово и стала питательной средой массового недовольства.
ГОД тот же.
Декабрь. 2.
Внезапно умирает участник набирающего силу заговора бывший губернатор Одессы де Рибас; по столице ходят слухи, что он отравлен графом Паленом (из опасения, что проболтается?).
Привлекались новые сообщники – генералы Леонтий Беннигсен, Талызин (командир Главного гвардейского полка), Леонтий Депрерадович (командир Семеновского полка); утрачивались старые.
С января пошла вербовка «среднего» офицерства.
ГОД 1801.
Январь. 1.
«Календарное» начало XIX столетия.
Территория России: 17,4 млн кв. км.
Армия: 413,5 тысячи человек.
Офицерство: 15–16 тысяч.
Население: 37,4 млн (данные ревизии 1795 года).
Дворяне: 726 000 (1,94 %).
Духовенство: около 220 000.
Горожане: 1 500 000.
Крестьяне: 32 600 Из них помещичьих 19 600 Казенных – 13 000 000.
Общая сумма государственных доходов (по данным на 1796 год): 73,1 млн руб.
Общая сумма государственных расходов: 78,2 млн руб. Из них: 11,2 % на императорскую фамилию, 37,4 % на армию и флот, 47,9 % на внутреннее управление, 30,2 млн руб. на госаппарат.
Налоги. Подать и оброк – 24,7 млн руб. Косвенные налоги (на вино и соль) – 27,2 млн руб. Доходы от горнозаводской промышленности и внешней торговли – 12 %.
Дефицит бюджета: хронический. Государственный долг равен трем годовым бюджетам[81].
Далее события принимают необратимый характер.
Единственный верный Павлу приближенный, Ростопчин, становится жертвой собственной интриги и сначала лишается доверенности императора, а 20 февраля и вовсе «по прошению уволен от всех дел»; часть этих дел передана Палену; отношения Павла с Марией Феодоровной ухудшаются до того, что повсеместно распространяется слух о готовящемся развенчании брака; любезные агенты Наполеона, считавшегося союзником Павла, мадам Шевалье и госпожа де Боннейль, аккуратно стравленные Паленом, вопреки их собственным намерениям и жестким инструкциям начальника французской тайной полиции Фуше, работают друг против друга и совместно – на заговорщиков (стало быть, и на Британскую корону); Пален на несколько дней попадает в опалу, но при содействии Кутайсова из нее выбирается; 9 марта Павел интересуется у Палена, знает ли тот о готовящемся заговоре; от неожиданности столичный генерал-губернатор решается на единственно спасительную дерзость – он признается, что не только знает о заговоре, но и сам в нем участвует, чтобы выведать имена заговорщиков и пресечь зло в корне, – Павел верит.
В тот же день Пален имеет решительное объяснение с наследником.
Александр уговаривает отсрочить переворот до 11 марта, когда будет дежурить третий батальон Семеновского полка, преданный цесаревичу, предающему отца.
…Можно долго рассуждать о том, что стало главной причиной переворота: падение ли Зубовых и посягательство на права дворянства; «французский» ли вектор внешней политики Павла; катастрофическое ли неумение царя щадить самолюбие приближенных и создавать доверительную атмосферу в семье.
Можно размышлять над тем, какую роль сыграло раздражение высших церковных иерархов самочинным «плановым руководством» судьбами христианства на Руси (вмешательство в самый строй церковной жизни они снесли бы скорее, чем покушение на эсхатологию).
Можно – справедливо! – сетовать на то, что Павел, отказавшись в неприкосновенности сохранить пышный екатерининский застой, не увлек дворян новыми идеями, сулящими им выгоду; что, замыслив совместный с Наполеоном поход на Индию и непосредственно вторгшись в сферу государственных интересов Англии, он нарушил «закон расширения» границ Российской империи, которая не имела опыта и традиции колониальных войн, наращивала свой объем за счет экспансии; что тем самым подтолкнул Лондон к финансовому соучастию в заговоре…
Главное же – по крайней мере для нашего сюжета – состоит в том, что ничего бы не произошло, если бы воля к власти, воля к собственной государственной мечте не оказалась в уклончивом Александре сильнее воли к чести и долгу.
ГОД 1801.
Март. 11.
Санкт-Петербург.
Вечер.
Стол на 16 кувертах[82]. Отужинав и посмотрев в зеркало, Павел произносит: «Странное зеркало, я вижу в нем свою шею свернутой».
По слухам, в столицу вызван генерал Аракчеев, то ли задержанный при въезде в нее по распоряжению Палена (версия Аракчеева), то ли предусмотрительно задержавшийся без посторонней помощи.
Ночь с 11 на 12 марта. 1-й час пополуночи.
Пален извещает наследника о скоропостижной кончине Павла I и с трудом уговаривает его обратиться к войскам Преображенского и Семеновского полков.
Лейб-медик Яков Виллие многоразличными косметическими средствами устраняет на лице покойного государя следы скоропостижной кончины.
«Быть выше их [законов], если бы я мог, но конечно бы не захотел, ибо я не признаю на земле справедливой власти, которая не от закона бы истекала».
Владыки! вам венец и трон
Дает Закон – а не природа;
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас Закон.
Мы не знаем, дошел ли до Александра слух об Авелевом пророчестве до 11 марта, или тетрадочку ему поднесли, когда он уже стал русским царем. Не приходится сомневаться в одном: Александр I Павлович нашел в «премудрой книге» источник некоторого душевного облегчения. Подобно многим полурелигиозным людям, молодой царь был непоследователен: его вера прекращалась там, где приходилось делиться с Провидением священным правом поступать по своему усмотрению; его неверие заканчивалось там, где начиналась ответственность за роковые шаги. Зачем сопротивляться ходу вещей, если все и так предрешено свыше? О какой вине может идти речь, если Рок судил именно так, как произошло? Царю вряд ли пришелся бы по душе историософский пассаж его младшего – намного, намного младшего – современника Александра Пушкина: «Не говорите: Иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но Провидение не алгебра».
Однако награждать «алгебраического» прорицателя новый государь не стал. Во-первых, Павловы награды все равно не защитили трон от неприятных пророчеств брата Авеля; во-вторых, к исполнению предначертанного Авелем Александр имел некоторое отношение.
Вскоре Авеля отправили на Соловки.
«И был он на свободе един год и два месяца, и составил еще третию книгу; в ней же написано, как будет Москва взята и в который год. И дошла та книга до самого императора Александра. И приказано монаха Авеля абие заключить в Соловецкую тюрьму, и быть ему там дотоле, когда сбудутся его пророчества самою вещию».
Здесь брат Авель провел 10 лет и 10 месяцев, «десять раз был под смертию, сто раз приходил во отчаяние; тысячу раз находился в непрестанных подвигах, а прочих искусов было отцу Авелю число многочисленное и бесчисленное».
Трогательный романс «Бедный Жак» поет вся Европа. Но повод к его сочинению еще более трогателен.
Сестра французского короля Елисавета получила от него маленький скромный подарок – прекрасный сельский дом в Мотреле (ныне – курорт Монтрё в Швейцарии). В свою очередь Елисавета прикупила поблизости домик для своей любезной воспитательницы баронессы Мако и ее дочерей – маркиз Бомбелъ и Соси. Как сердце добродетельной Принцессы наслаждалось в Монтреле любезною натурою и дружбою, и как ничтожны казались ей все хитрости, все пустые разговоры Двора! Но разве может быть полным наслаждение Швейцариею без мирных трудов поселенских? Елисавета изъявила желание иметь Швейцарских коров вместе со Швейцарскою пастушкою. Выбор пал на Марию. Потому что она была прекрасна и невинна, как большая часть горных пастушек. Елисавета не ведала, что на осьмнадцатом году Мария узнала любовь и с радостию отдала свое сердце Жаку, молодому пастуху. Что слезы умиления текли по розовым щекам ее, когда собирала она букеты для милого Жака. Что потом они сидели рядом и всякое слово их было вдохновением невинности.
Но печаль юной пастушки заметила многоопытная г-жа Бомбелъ. Она все выспросила, со всеми поделилась вестию, и г-жа Таване, соединяя с редкою любезностию редкие таланты, сочинила вышеупомянутый романс. Пастушка выучила прециозный напев и запела романс в присутствии Принцессы. История нежной любви не могла не тронуть чувствительное сердце Елисаветы. Жак был вызван в Монтрель, через несколько дней пастушков обвенчали, и для них был построен маленький домик в саду с видом на долину, где они стали жить в мире с натурою, счастливые и довольные.
ГОД 1801.
Март. 12.
Утро.
Объявлен Манифест:
«Мы, приемля наследственно Императорский Всероссийский Престол, восприемлем купно и обязанностей управлять Богом нам врученный народ по законам и по сердцу в Бозе почивающей Августейшей бабки нашей, Государыни Императрицы Екатерины Второй, коея память нам и всему Отечеству вечно пребудет любезна, да, по ея премудрым намерениям шествуя, достигнем вознести Россию на верх славы и доставить ненарушимое блаженство всем верным подданным нашим…»[83]
«Его чувствительная душа навсегда останется растерзанною…»
Спустя неделю помощником для составления докладов государю при тайном советнике Трощинском повелено быть статскому советнику Сперанскому.
Павел мертв. Александр жив. Он только дважды упал в обморок – первый раз ночью, получив известие о случившемся, и второй – наутро, когда желчно-остроумная матушка презрительно благословила его на царство: «Поздравляю Вас, теперь Вы – император».
Молодой царь не мог не видеть, не понимать, что более опытные заговорщики рассматривают его как игрушку в своих зрелых руках. Что поэтому ему предстоит стать русским царем в самом чуждом для него самого – опять же, поначалу – смысле: именно самовластительным, самодержавным, августейшим. Что полная и бескомпромиссная самодержавность оказывается парадоксальным условием осуществления «парламентской» утопии. Но столь же ясно он сознавал, что путь к сердцам подданных лежит через отказ от самовластья. И, значит, все предстояло запутать настолько, чтобы никто разобраться не смог.
С этой задачей он справился блестяще и прежде всего позаботился об одновременном успокоении и стариков, и молодых.
Ради умиротворения первых Манифест было поручено составлять екатерининскому вельможе Трощинскому[84] и стране обещано править «по законам и по сердцу в Бозе почивающей Августейшей бабки» Екатерины.
По той же причине Михайловскому замку был предпочтен Зимний дворец. Да, в Михайловском было сыровато и страшновато. Да, здесь все напоминало об убиенном отце. Но если бы язык политических жестов потребовал от молодого царя сохранить под резиденцию эту краснокирпичную пародию на средневековую крепость, отвергнув пышно-золотистые покои Зимнего, – Александр так и поступил бы. Однако в символическом пространстве эпохи переезд из дворца в дворец равнялся перемещению из «павловской» зоны в зону «екатерининскую». Потому и ненавистный Платон Зубов получил покои в Зимнем и право прогулки под руку с молодым царем. Причем на первом же после переворота вахтпараде 13 марта 1801 года.
Однако сталкиваться лбами никто старикам не мешал; известна печальная повесть о том, как в 1801-м разошлись во мнениях по важному политическому вопросу Александр Андреевич Беклешов с Дмитрием Прокопьевичем Трощинским; царь не скучал, наблюдая за развитием сюжета. Старики слабели – он становился сильнее; им было время тлеть – ему цвести.
Затем он утешил молодежь.
17 марта 1801-го в столицу был призван Чарторыйский, спустя несколько дней – Кочубей с Новосильцевым. Чарторыйский счел необходимым сначала осмотреть Везувий, поскольку без этого было невозможно начинать реформы в России. Кочубей по дороге из Дрездена прослышал о новом возвышении Зубовых и был готов поворотить. Новосильцев сказался больным и проболел до тех самых пор, пока потенциальная угроза нового переворота не отпала.
Когда же все собрались, то были польщены особой доверенностью монарха. 24 июня после общего застолья Строганова, Новосильцева, Чарторыйского втайне от ревнивых стариков провели в туалетную комнату, где за послеобеденным кофием они обсудили будущность российской державы и учредили полуофициальный Негласный комитет (в шутку прозванный Комитетом общественного спасения)…
ГОД 1801.
Март. 15.
Из Петропавловской крепости освобождены заключенные Тайной экспедиции.
Помилованы Алексей Ермолов, Александр Радищев.
Генерал-прокурором назначен Беклешов, граф Панин возвращен к иностранным делам. Государственным казначеем вместо Гаврилы Державина назначен барон Васильев.
22.
Указ «О свободном пропуске едущих в Россию и отъезжающих из нее».
23.
Похороны Павла в Петропавловском соборе.
Того же дня.
Донские казаки возвращены из похода на Индию.
И старики, и молодые равно усердно рукоплескали первым указам Александра Павловича, ибо каждый мог вчитывать в эти указы себя.
Первые восприняли поток либеральных обновлений как некое очищение России от павловской грязи до екатерининского блеска; вторые увидели в них возможность такой переделки России, при которой неизбежной окажется быстрая смена политических поколений.
Первые настаивали на ускорении, сжатии и усечении административных реформ. Чтобы как можно быстрее увенчать себя драгоценной короной российской конституции. И перераспределить отчужденный у царя избыток власти в пользу опытных, зрелых, искушенных сановников. А в их лице – в пользу сословия в целом.
Вторые продолжили разговоры о конституировании, но в некой туманной перспективе, на вырост, и завели сладкую песнь о немедленном и повсеместном преобразовании государственного аппарата управления как цели ближайшей и долговременной. Ибо наложить на самодержавную волю царя конституционные вериги сейчас – значило усилить стариков, а преобразовать государственную машину – значило лишить стариков теплых насиженных мест. И начать самим насиживать эти места.
Но царь поставил свою задачу; ради нее ослабил и тех и других. На первом же заседании Негласного комитета в ответ на предложение молодых друзей сначала заняться изучением состояния империи, затем преобразовать администрацию, а уж в конце концов как-нибудь приступить и к конституции, он тихо и ласково спросил: а нельзя ли сразу перейти к третьему пункту? Смущенное молчание было ему ответом.
И по той же самой причине он заморочил конституированные головы стариков бюрократическими пертурбациями. Они увидели в учреждении министерств (8 сентября 1802 года) знак распыления царской власти. И возрадовались. То же увидел в этом издатель «Вестника Европы» Карамзин. И огорчился. А то был всего лишь управленческий громоотвод, куда посыпались молнии народного гнева. Решения же по любому важному вопросу по-прежнему принимал царь.
Еще большую радость широких дворянских масс вызвало данное Сенату поручение самому определить границы своих полномочий; но не прошло и двух лет, как 21 марта 1803 года царь умелым маневром раз и навсегда отбил у зарвавшихся сенаторов охоту этими полномочиями пользоваться.
Каждый получил именно то, чем не хотел заниматься в данную минуту, и каждый сохранил иллюзию, что это временно, что скоро дойдет очередь до главного, и тогда…
Первыми прозреют подслеповатые старики, а первыми из первых – старики московские, роскошно доживающие свой век в отставке, делом не занятые, а потому особенно наблюдательные. Одна из главных сподвижниц Екатерины Великой, академическая княгиня Дашкова, запишет:
«…я с грустью видела, что Александр был окружен только молодыми людьми, плохо относившимися к лицам пожилого возраста; по причине своей застенчивости (объясняемой, по-моему, его глухотой) их избегал и сам император. Четыре года царствования Павла, который делал из своих сыновей только капралов, были потеряны для их образования и умственного развития…
Я предвидела, что душевная доброта императора и прочно усвоенные принципы гуманности и справедливости не помешают окружению завладеть его доверием, а министрам и высшим сановникам – делать все, что они пожелают»[85].
Затем придет очередь молодежи. Один за другим наперсники царя вынуждены будут удалиться – кто в политическое небытие, кто в политическое инобытие; они возропщут, но будет поздно. Молодой царь успеет набрать силу, преодолеет зависимость от окружения, казавшуюся неизбежной.
Напрасно Лагарп, наученный горьким опытом своего бернского директорства и самовластия более не страшащийся, станет в 1802 году предостерегать воспитанника от увлечения демократией:
«Во имя Вашего народа, Государь, сохраните в неприкосновенности возложенную на Вас власть, которой Вы желаете воспользоваться только для его величайшего блага. Не дайте себя сбить с пути только из-за того отвращения, какое внушает Вам неограниченная власть. Имейте мужество сохранить ее всецело и до того момента, когда под Вашим руководством будут завершены необходимые работы, и Вы сможете оставить за собой ровно столько власти, сколько необходимо для энергичного правительства»[86].
Напрасно; за годы разлуки воспитанник успел неузнаваемо измениться. Лагарп осознает это чуть позже, когда в мае 1802-го под благовидным предлогом Александр вынудит воспитателя (по-прежнему любимого, но лезущего не в свои дела и не желающего приноравливаться к новой роли осторожного советчика при самостоятельно действующем политике) покинуть Россию.
Взаимопогасив усилия «стариков» и «молодых», царь затеял придворную игру в ручеек. Постоянно меняющиеся пары обречены были скользить сквозь кольцо из чужих рук, запутываться, хохотать, интриговать. Распутавшись и отерев слезы от смеха, все в один прекрасный миг заметили, что царь давно и прочно сидит на троне, участники мартовского переворота удалены, очаги новых заговоров погашены. Не успели в конце 1801-го поползти по столице слухи о готовящемся перевороте в пользу Марии Феодоровны, как в ночь перед Рождеством Платон Зубов сам подал прошение об отставке. (А что ему оставалось?) Не успела вдовствующая императрица предпринять ответный шаг и в первый день нового, 1802 года собрать у себя тайное совещание, как 17 января Зубов получил заграничный паспорт и отправился восвояси, а Гавриле Державину, который чересчур активно оппонировал царю, было срочно найдено длительное занятие в Калуге.
Вслед за тем пришла пора осуществить мечту Лагарпа о «регламентированной организации», создать министерства, усилить Сенат, перессорить министров, осадить сенаторов, чтобы народу было кого не любить и чтобы при этом некому было посягать на царские полномочия. Отчасти на те же роли были приглашены и «молодые друзья»; обладавшие малой властью, они в глазах света оказывались виновниками всех непопулярных решений.
Молодой, прекрасный собою царь как бы сиял звездой в окружении опасных астероидов.
В карамзинском «Вестнике Европы» была помещена стихотворная сказка «из Флориана»; намеки звучали вполне откровенно. В некой стране живет некий царь, чье дело не идет на лад. «Нет хуже нашего, он думал, ремесла. / Желал бы делать то, а делаешь другое…» В грусти сердечной царь отправляется в поле; здесь тоже встречает его унылая картина:
…рассыпанных в долине
Баранов, тощих до костей,
Овечек без ягнят, ягнят без матерей;
А псам и нужды нет…
Но вот государь видит нечто совершенно иное: красота, порядок, уют: «Шерсть на овцах, как шелк, / И тяжестью их клонит…». При этом пастушок «в свирель под липою играет»… Причина его благоденствия проста: «он выбрал верных псов»[87].
В полном согласии с обычно враждебным ему Карамзиным мыслил тогда Державин: «Се образ ангельской души. / Ах, если б вкруг него все были хороши!» Правда, и Державину тоже посвящались стихи; после очередного «советского» инцидента Зубов пустил гулять эпиграмму: «Тебя в Совете нам не надо. / Паршивая овца все перепортит стадо».
Правда, уже в сентябре 1802-го Державин, которого современники именовали не только «паршивой овцой», но и «бульдогом Фемиды»[88], цепным псом правосудия, займет место министра юстиции. Но спустя всего тринадцать месяцев будет отставлен. Для Александра (вообще несколько презиравшего людей, а екатерининских орлов – они же овцы, они же бульдоги – и подавно) старые вельможи были на одно лицо; выделить Державина из их орденоносного ряда он не пожелал – а жаль.
Конечно, Державин не хуже других умел извлекать пользу из своего служебного положения, неустанно искал чинов, от монарших благодеяний не отказывался, не отказываясь при этом и от коллегиального противостояния монархам – в Совете и Сенате. Конечно, он неустанно дерзил коронованному начальству, а всем остальным Псалмам предпочитал 81-й, жестоко обличающий царей:
Восстал Всевышний Бог, да судит
Земных богов во сонме их;
Доколе, рек, доколь вам будет
Щадить неправедных и злых?..
Ваш долг: спасать от бед невинных,
Несчастливым подать покров;
От сильных защищать бессильных,
Исторгнуть бедных из оков.
Не внемлют! видят – и не знают!
Покрыты мздою очеса:
Злодействы землю потрясают,
Неправда зыблет небеса.
Цари! Я мнил, вы боги властны,
Никто над вами не судья,
Но вы, как я подобно, страстны,
И так же смертны, как и я…
Воскресни, Боже! Боже правых!
И их молению внемли:
Приди, суди, карай лукавых
И будь един царем земли![89]
Конечно, столь же неустанно он льстил обличаемым государям; так, нелюбимого им Александра Павловича в стихах «Глас Санкт-Петербургского общества» он позже аттестует: «Небес зерцало, в коем ясный / Мы видим отблеск Божества, / О ангел наших дней прекрасный, / Благого образ Существа»[90].
Конечно, Державин мог практически одновременно, в 1797-м, бросить вслед царю: «Ждите, будет от этого… толк», – и сочинить оду, воспевающую «толкового»…
Конечно, он громко восхвалял Екатерину, Павла и Александра как полновластных земных богов – и потихоньку составлял проект Российской конституции, призванной ограничить их «божественное» полновластие.
Однако трудно ли понять, что двигало им не только честолюбие, не только сословная солидарность, не только трезвый расчет. И что была во всех его разнообразных жестах, от поэтического ласкательства до политической дерзости, своеобразная логика отчаянного державолюбия, столь созвучная говорящей фамилии. Когда, после отставки, у Державина появится свободное время и он сядет за мемуары, – то в строе первой же фразы запечатлит свое иерархически-стройное видение мира и представление о месте человека в этом мире.
«Бывший статс-секретарь при Императрице Екатерине Второй, сенатор и коммерц-коллегии президент, потом при Императоре Павле член Верховного совета и государственный казначей, а при Императоре Александре министр юстиции, действительный тайный советник и разных орденов кавалер, Гавриил Романович Державин родился в Казани от благородных родителей в 1743 году июля 3 числа»[91].
Говоря строго, июля 3-го числа появился на свет не статс-секретарь, не президент, не казначей, не кавалер и даже не Гаврила Романович, а крохотный младенец, безымянное счастье родителей и предмет акушерских тревог. Но Державин начинает с итога – со списка должностей. Ибо человек есть то, что из него в конце концов вышло, так должности суть поручения Российской державы, Российская держава – царство торжествующей справедливости и результат государственного творчества множества поколений русских людей, а награды – не что иное, как знаки государевой признательности за честно исполненный долг, с которым должность недаром состоит в корневом родстве.
Долг – перед кем? Перед Богом, перед Законом, перед Отечеством, перед царем. Именно в таком порядке, именно в такой соподчиненности, не иначе. В противном случае закон перестанет служить стержнем российского общества, сведется к набору необязательных для исполнения (ибо не укорененных в вечности) правил общежития, станет изменчивой прихотью общенародной демократической гордыни или падет жертвой монаршего произвола. Служба земному отечеству лишится статуса служения; личная преданность государю заставит подданных поступать вопреки интересам государства, а его благодеяния и милости превратятся в расплату за измену правде. И наоборот – непочитание государя, поставленного от Бога, будет равносильно предательству и грозит стране беззаконием и потрясениями. Но до тех пор, пока связь между четырьмя концами державного креста ненарушима – до тех пор нет и не может быть разлада в душе человеческой. И исполняя царскую волю, и «в сердечной простоте» давая советы царям, и в случае необходимости противодействуя им с помощью законосовещательных органов, чиновник оказывает важные услуги и Отечеству, и Закону, и Богу; он чувствует себя скрепом имперской гармонии, полнозвучной рифмой в историческом славословии, без которой строй и ясность «изложения» будут непоправимо утрачены.
А значит, нет непроходимой границы между поэзией и службой, между званиями чиновника и стихотворца. Действительный член и несостоявшийся правитель Верховного совета, Державин был шестью годами старше веймарского министра Гёте. То есть принадлежал к последнему литературному поколению, для которого поэтическая деятельность ни в коей мере не противостояла государственной. Эти сферы были равно одушевлены высшей страстью, и политика, в полном согласии с Аристотелем, казалась одной из областей человеческого творчества. Больше того: лира, по их представлениям, могла служить столь же мощной поправкой к абсолютизму, какой в иных странах служил парламент. Она увещевала монарха, язвила его, когда он отступал от своего долга карать и миловать по справедливости, поддерживала все его добрые начинания и даже намерения, создавала вокруг него необходимый ореол величия и напоминала ему о бренности всего земного, в том числе – о бренности власти, понуждала вспомнить, что лишь праведный государь достоин церковного и гражданского почитания. И, самое главное, она не позволяла царям забыть о любезном отечестве, о его своеобычном характере, о его душе и его людях; она не давала свести представления о государстве к набору абстрактных схем и наполняла образ этого самого государства живыми и чувственно переживаемыми смыслами.
Может быть, Александр Павлович все это понял бы – и сохранил бы Державина при себе «для говорения всегда правды»[92] и поддержания отечестволюбия, если бы внимательно прочел его стихи. Но, к сожалению, Екатерина Великая не рекомендовала воспитателям великих князей слишком много внимания уделять музыке и словесности как занятиям бесполезным и размягчающим душу. Стихов государь по доброй воле (то есть когда не требовали обстоятельства) не читал; Державина не понимал и считал его вредным самолюбцем, исполненным вздорных и давно изжитых просвещенно-монархических идей; при себе не сохранил. И невстреча со славным вельможей-поэтом стала первой в трагической цепи его последующих невстреч с людьми, на которых он мог – и должен был – опереться в своем четвертьвековом правлении.
Впрочем, Александру тогда было и впрямь не до Державина. Чтобы понять – почему, вернемся чуть-чуть назад, в самое начало царствования.
Чем успешнее шла реформа придворной жизни, тем острее, тем насущнее вставал давний, куда более сложный – пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что – вопрос. Для чего, во имя чего, ради чего все это?
Если бы трон был занят Александром «по очереди» или хотя бы бескровно, со сверхзадачей царства можно было бы и повременить или удовольствоваться туманно-далекой «президентской перспективой». Но все произошло так, как произошло. Куда было пойти, что принести, чтобы немедленно предъявленная стране и достигнутая в итоге цель задним числом оправдала бы жутковатое средство? Не только естественный человеческий ужас перед содеянным, но и жажда цели иссушала молодого царя; перед ее мукой меркло все – даже сладкая мечта о блаженстве торжествующего ухода. С мечтою, кажется, он не разлучался; быть может, именно ради нее из проекта коронационной грамоты русскому народу была вычеркнута статья о принципе престолонаследия, из-за чего русский трон опять как бы завис в юридической невесомости. Но задуманный уход возможен был только на вершине успеха; всенародное восхищение еще предстояло вызвать. Чем?
ГОД 1801.
Месяц тот же. 31.
Отмена запрета от 18 апреля 1800 года на ввоз в Россию книг и нот; дозволение частных типографий.
Апрель. 2.
Указы «О восстановлении Жалованной грамоты дворянству»; «Об уничтожении Тайной экспедиции».
Апрель. 8.
Указ «Об уничтожении публичных виселиц».
Апрель. 9.
Отменено обязательное ношение пуклей; обязательное ношение косы, однако же, сохранено.
Апрель. 26.
Мальтийский крест снят с русского государственного герба. Месяцем раньше царь сложил с себя звание великого магистра Мальтийского ордена; месяцем позже велит президенту Академии наук не включать более Мальту в число городов Российской империи.
Май. 22.
Священники и диаконы освобождены от телесных наказаний за совершенные ими уголовные преступления.
Май. 28.
Запрет на публикацию объявлений о продаже крестьян без земли.
Июнь. 5.
Утверждена Конвенция о взаимной дружбе с Англией.
Указом Сенату высочайше поручено самому определить, чем он должен стать в новых обстоятельствах русской истории.
Того же дня.
Указом предусмотрено создать Комиссию о составлении законов.
Любви, надежды, тихой славы
Недолго нежил нас обман,
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман…
Сентябрь. 26.
Подписан мирный договор с Францией.
Сентябрь. 27.
Запрещены пытки.
Милости, сыпавшиеся на страну как из рога изобилия, возбуждали толки, восхищали молодежь, освежали атмосферу и доставляли радость самому царю, искренне желавшему блага своей стране и своему народу. Но все-таки освобождение заключенных из Петропавловки, открытие границ, уничтожение Тайной экспедиции и публичных виселиц – суть отмены, а не деяния, расчистка прошлого, а не строительство будущего. Жизнь без оправдывающей цели грозила превратиться в чавкающую трясину уныния. Царь имел несчастье познать всю ее богомерзкую силу, когда во время сентябрьских коронационных торжеств в Москве на него обрушивались приступы жестокой ипохондрии и охватывало полное оцепенение, так что разум оказывался на грани помешательства.
Причиной, ввергнувшей Александра в моральный паралич, в психологический ступор, вполне могли стать слова из речи выдающегося иерарха, митрополита Платона (Левшина), произнесенной 8 сентября, за неделю до коронации. В самое сердце могло ударить восклицание знаменитого проповедника, на удар вовсе не рассчитанное:
«…взяты уже врата и внешнего и внутреннего храма. Путь свободен. Вниди к жертвеннику Божию, к Богу, веселящему юность Твою… Вниди и вкупе с Собою введи Августейших Особ, а с ними введи и всю священную Твою кровь»[93].
Фон мартовской трагедии был способен проявить в риторических узорах непредусмотренные смыслы, родить в уме крайне мнительного Александра непредугаданные ассоциации. Путь действительно был свободен. Но цена свободы оказалась ценою священной крови, и покрыть ее не могла ни пышность торжеств, ни даже возможность сопроводить эти торжества благородными высокомонаршими жестами.
ГОД 1801.
Сентябрь. 15.
Коронация в Успенском соборе Московского Кремля. Подарки приближенным раздавались, но крестьян роздано не было.
«…счастие вверенного Нам народа должно быть единым предметом всех мыслей Наших и желаний, Мы в основание его… положили утвердить все состояния в правах их и в непреложности их преимуществ».
Понятно, что перед Россией начала XIX века стояли по крайней мере две глобальные проблемы (точнее, сама Россия недоуменно стояла перед ними). Крепостное бесправие и полный беспорядок в законах – пресловутая «неконституированность». Не в зубовском понимании и не в версии Чарторыйского, а в самом что ни на есть болезненном и практическом смысле.
Решение любой из них – хотя бы предварительное, хотя бы вчерне – обессмертило бы имя царя.
Владеть людьми нехорошо во все времена; но России начала XIX века предстояло сделать неприятное открытие, что с некоторых пор это еще и невыгодно. Там, где при найме трудится несколько человек, в поместье трудилось (ленилось) несколько сотен. У генерала Измайлова дворня состояла из 800 человек. У графа Каменского – из Причем у каждого из 17 его лакеев имелась своя обязанность: тот, кто подавал раскуренную трубку, за наличие воды в кувшине не отвечал; тот, кто докладывал о прибытии гостя, о камине уже не заботился. Результаты узкой специализации были плачевны – описания российских поместий и домовладений начала столетия полны комических подробностей. Постройки того же графа Каменского занимали в Орле целый квартал. Но в половине окон за неимением стекол торчали тряпки и подушки; перила валялись возле дома на земле. При этом три великолепные люстры, свисая в огромной зале, освещали поставленные в угол турецкие знамена и бунчуки (граф был славный воин) и при них часового из дворни, одетого испанцем и сменявшегося каждые три часа. Впрочем, графу Каменскому было далеко до некоего помещика Маркова, владельца 200 тысяч душ, который жил в доме настолько ветхом, что кое-где потолки подпирались неотделанными березовыми столбами; правда, Марков объяснял это суеверием, что, обновивши дом, скоро умрешь на новоселье.
Людей нужно было чем-то занимать, иначе от безделья они могли учудить что-нибудь небезопасное. Так появилась в России увеселительная прислуга – шуты, фокусники, механики-самоучки. Самые богатые помещики могли позволить себе арапа или арапку, которые столь гармонировали с русским пейзажем. Наиболее утонченные натуры создавали из крепостных гаремы для услаждения души; знаменитый князь Юсупов организовал что-то вроде эротического театра. (Пушкин позже посвятит Юсупову стихотворение «К вельможе»: «Ты понял жизни цель: счастливый человек, / Для жизни ты живешь».) На подмосковной даче г-на Юшкова в течение трех недель кряду было дано 18 балов с фейерверками и музыкой в саду, «так что окрестные фабрики перестали работать, ибо фабричные все ночи проводили около его дома и в саду, а Новодевичья игуменья не могла справиться с своими монахинями, которые, вместо заутрени, стояли на стенах монастыря, глядя на фейерверк и слушая цыган и роговую музыку…»[94]
Нет сомнений, что все это Александр понимал – и с юных лет принимал близко к сердцу; что до последних дней он сохранил верность идеалу вольного хлебопашества. Недаром он допустит – если не поощрит! – дискуссии Вольно-экономического общества о барщине и оброке, о двойной выгоде вольнонаемного труда в сравнении с трудом подневольным. Но еще в цитированной записи из «Мыслей… на всевозможные предметы, до блага общего касающихся» было отчетливо сформулировано «необходимое и достаточное» условие всех грядущих преобразований: исподволь. Варьируясь на разные лады, мотив этот эхом прокатится через все гулкое пространство громокипящей александровской эпохи; троекратно аукнется в послевоенном (3 мая 1816 года) разговоре царя с П. Д. Киселевым: «Всего сделать вдруг нельзя… на все надо время, всего вдруг сделать нельзя… Вдруг всего не сделаешь, помощников нет… Россия может много, но на все надо время»[95], – чтобы под конец горькой насмешкой отозваться в восторженном обещании архимандрита Фотия уничтожить разгорающуюся общеевропейскую революцию «вдруг, тихо и счастливо», – об этом речь далеко впереди.
И никто, никто не мог, не хотел понять: именно потому невозможно «вдруг и тихо» остановить революционный поток, что пробуждают его перемены, проводящиеся исподволь. Что страшась трудностей и опасностей, за дело государственного преобразования лучше не браться. Что любая реформа раскалывает губительную цельность, монументальную неподвижность, окаменелость общества. Что только собой, своей добровольной мукой реформатор способен соединить неизбежно совершаемый им разрыв в цепи времен, что усчастливить бытие мыслимо (если вообще мыслимо) лишь ценой личного страдания и жертвы. Иначе разбуженный поток за неимением русла устремляется в трещину, расшатывает ее и губительными селем срывается вниз.
Интересно (и горько) замечать тот же мотив в сочинениях тогдашних оппонентов Александра Павловича.
В «Историческом похвальном слове Екатерине Второй», которое в конце 1801 года составил и передал монаршему адресату Карамзин (за что удостоился бриллиантовой табакерки), царь мог прочесть:
«Иностранные глубокомысленные политики, говоря о России, знают все, кроме России. Я рассуждал так же в городском кабинете своем, но в деревне переменил мысли. У нас много вольных крестьян, но лучше ли господских обрабатывают они землю? по большей части напротив… Если бы они (помещики. – А. А.), приняв совет иностранных филантропов, все сделали то же, что я прежде делал… то я уверен, что на другой год пришло бы гораздо менее хлебных барок как в Москву, так и в Петербург. Не знаю, что вышло бы через пятьдесят или сто лет: время, конечно, имеет благотворное действие; но первые годы, без сомнения, поколебали бы систему мудрых английских, французских и немецких голов. Она хороша, если бы мы, приняв ее, могли заснуть с Эпименидом по крайней мере на целый век; но всякий из нас хочет жить хорошо, спокойно и счастливо ныне, завтра и так далее. Время подвигает вперед разум народов, но тихо и медленно: беда законодателю облететь его!»[96]
Как политический мыслитель[97], толкующий о необходимом условии успеха государственных реформ – об их сообразности национальным привычкам, о невозможности пересадить чужие ростки на родную почву, – Карамзин был прав, – безусловно прав, – безоговорочно прав. Но молодой утопизм и зрелый скептицизм совпадают в ужасе перед необратимостью российских перемен. Царь надеется мало-помалу, исподволь, тихо и счастливо переменить земельные отношения; Карамзин желает тихо и медленно сохранить существующее, предоставляя со всеми проблемами разбираться грядущим поколениям. И ни тот ни другой не имеют мужества признать, что вопрос об освобождении крестьян так запущен, что ни вырвать зло с корнем без потрясения фундамента империи, ни предоставить ему спокойно разрастаться дальше одинаково невозможно.
Поэтому сами собою напрашивались иные, казавшиеся более легкими и менее опасными («…исподволь…») пути. Русский писатель настаивал на том, чтобы подморозить ход истории, законсервировать наличную реальность, ничего в ней не менять. А русский царь полагал возможным сначала переменить систему российских законов, а затем на их основе переменить систему самой российской жизни, подобно герою скандинавского мифа, сделать пением лодку.
Правда, начинающий царь и тут не задал себе несколько предварительных вопросов: можно ли затевать новое узаконение, не обозрев систему уже существующих норм, не кодифицировав право? и можно ли ее обозреть в обозримые сроки, если «…целые месяцы проходили безуспешно» в поиске нужного закона?[98] Если в 1806-м в одной лишь уголовной палате Курской губернии было 609 нерешенных дел (часть из них – с 1799 года)? Если в Херсонской губернии в 1810-м обнаружились нерешенные дела, тянущиеся с самого ее основания? Если виленский губернатор Л. Л. Беннигсен, наблюдавший за нижнеземскими и уездными судами, месяцами не налагал резолюцию по готовым делам – затем, что «как иностранец не совсем знает русский язык и (очевидно, уже как российский гражданин. – А. А.) производство дел по гражданской части»? Если новгородский губернатор Жеребцов за восемь лет правления оставил 11 тысяч нерешенных дел? Если жена поставленного следить за порядком и законностью иркутского губернатора Трескина собрала по пуду ассигнаций на приданое каждому из восьми своих детей? Если харьковский губернатор Артаков посадил городского голову в сумасшедший дом (то есть в дом безголовых!) за отказ соучаствовать в поборах?..
Александр Павлович как раз знал о царящем «юридическом», бытовом, административном неблагополучии – и о нем думал. В отличие от Карамзина, который предпочитал демонстративно закрыть глаза на «юридические ужасы», лишь бы не рисковать «порядком вещей», и указывал на суждения презираемой им Екатерины Великой как на истину в последней инстанции: «Самодержавство разрушается, когда Государи думают, что им надобно изъявлять власть свою не следованием порядку вещей, а переменою оного»[99]). Позже, во второй половине царствования, для государя станут прокладывать специальные дороги, огибающие уездные города с их полусгнившими соломенными крышами и немощеными улицами, с их роскошными лужами (через которые чиновники победнее перебирались в охотничьих болотных сапогах), с их навозом, вываленным на улицах, так что десятки босяков могли зарываться в нем на ночь… Но и тогда объездные пути станут прокладывать не для того, чтобы скрыть от царя непорядок, но для того, чтобы государь отдохнул от зрелища непорядка, чтобы не думал ежеминутно о не обустроенной им России.
Тем более не прятался он от горьких сведений в начале царствования.
Прятался он от другого. Прежде всего от необходимости выбрать. Или сначала крестьянский вопрос, и тогда никаких узаконений; наоборот, самое жесткое сосредоточение власти в самодержавных руках. Или конституирование, и тогда никакого освобождения крестьян, ибо единственно возможная в тех условиях конституция передала бы все властные полномочия душевладельцам. Прятался он и от риска вынести сор из избы, всерьез пробудить к жизни силу общественного мнения; не хотел обратиться к обществу поверх стройно сомкнутых рядов молодых друзей и старых врагов – и на него опереться. Это сможет себе позволить следующий Александр, Второй, в 1856 году столкнувшийся с теми же самыми – только безнадежно застарелыми – российскими болезнями: крепостничеством и беззаконием. Он поначалу тоже попытается решить проблему тихо и счастливо, исподволь, созвав Секретный комитет, но вскоре убедится, что никто, кроме членов царской семьи, в крестьянской реформе не заинтересован. И тогда царь создаст общественные комитеты для обсуждения крепостного вопроса в провинциальной дворянской среде, склонит дворян на свою сторону[100] и тем самым сломит сопротивление «верхов».
Но убитый народовольцами Александр II отца не убивал, чего об умершем своей смертью Александре I не скажешь. Не то чтобы он вовсе не ценил «глас народа», просто отдаться на волю общественного мнения человеку с темным прошлым решительно невозможно. Да и не слишком ясно тогда понимали, что это такое – общественное мнение, чьи голоса его образуют и чьи уши должны к нему прислушиваться.
Придворный мемуарист А. И. Михайловский-Данилевский имел все основания полагать, что общественное мнение в России пробудил именно Александр I:
«Предшественники его были заключены, так сказать, в тесных пределах своих дворцов, подобно азиатским царям; народ видел их только в торжественные дни, окруженных пышностию и великолепием верховной власти… Александр, после Петра Великого, первый, который, отбросив этикет, как обветшалый обычай, явился посреди народа в виде частного человека. Он посещал с супругою своею неожиданно и без приглашения балы и вечеринки, бывавшие у некоторых знатных вельмож… ездил в самом простом экипаже, отличавшемся от других только необыкновенною своею опрятностию и чистотою; гулял один по городу, делил с войсками все трудности походов. Подданные его впервые могли узнать и полюбить в нем человека»[101].
Те же основания декабрист А. Якубович имел утверждать обратное:
«…мнение общественное есть первая сила государей, оно соединяет и движет государство, служит охраной против пороков всем гражданам, но его в России нет, и власть старается как бы нарочно истребить зародыши общего мнения, следствием чего мы видим разделение в понятиях между государем и государством, что должно быть единым»[102].
В конце концов, и Московский английский клуб, деятельность которого Александр возобновил 12 июля 1802 года, можно считать органом, формирующим типовые оценки текущих событий, и салоном, и ресторацией, и популярным борделем. А можно – и не считать.
Потому разумнее всего развести, разделить два понятия, две идеологические реалии: общее мнение и – мнение общественное. Первое формируется в замкнутом пространстве светской гостиной и в нем же умирает. Его жанры – острое словцо, остроумная реплика – предполагают мгновенную реакцию собеседника и последующую передачу «по цепочке». Оно скользит по горизонтали, и если влияет на власть, то косвенно, через организуемую салоном интригу. Второе обладает энергией вертикального, снизу вверх, влияния на правительство. (Хотя бы – потенциально.) И облекается оно в публичные формы, в социальные жесты.
Общее мнение существовало в России давно – едва ли не со времен петровских ассамблей. Но именно в конце XVIII века на его дрожжах стало всходить мнение общественное.
Начался поиск форм его выражения: через журнал, газету, книгу; через публичное собрание; даже через манифестацию.
Похороны отставленного Павлом великого полководца Суворова превратились в относительно массовую демонстрацию нелояльности; отсюда «начинается серия особых прощаний русского общества с лучшими своими людьми (Пушкин, Добролюбов, Тургенев, Толстой…) – похороны, превращающиеся в… выражение чувств личного, национального, политического достоинства»[103].
Менее ярок, но столь же характерен эпизод, относящийся к декабрю 1802 года, когда дворяне обеих столиц, недовольные запретом увольнять со службы дворян унтер-офицеров ранее 12 лет выслуги, устроили шумные публичные протесты и предали поруганию бюст генерал-прокурора: облили его дерьмом…
Общее мнение Александр I умело склонял в свою пользу, а мнения общественного он страшился. Страшился – и не постигал, что оно все равно пробуждается, провоцируется его деяниями и, не получив допуска в правительственные сферы, устремляется вниз, в подполье, где от безысходности нагнетается и порождает взрыв.
ГОД 1802.
Сентябрь. 8.
Статс-секретарю Сперанскому повелено быть при министре внутренних дел.
Октябрь. 14.
Второй час пополудни.
В Москве – землетрясение. Александр Пушкин в Москве. Александр Первый в Петербурге.
И еще одно обстоятельство не могло устроить молодого царя. За какую бы из двух насущных проблем он ни принялся, все равно на первых порах пришлось бы свести ее к мелочной скучной работе, посторонним незаметной, самостоятельного исторического масштаба лишенной, возможности эффектных политических жестов не сулящей. Отдать отца на заклание великой идее – еще полбеды. Но стать невольным цареубийцей ради юридического крючкотворства или вычисления оптимального размера земельных наделов, выкупаемых государством у помещиков под грядущее освобождение крестьян, – это как-то мелковато, это как-то не по-русски, это как-то слишком последовательно. Александр Павлович «…замечательно умел вдохновить своих избранников, смело наметить… известную программу и цель, но как только машина приходила в полную силу своего напряжения, давался непредвиденно задний ход»[104].
И волшебное слово было найдено: слово, значимое не столько для подданных, сколько для самого государя; слово, заранее придавшее внутренний смысл и цельность последующему правлению, заведомо превратившее любые политические действия царя в великие деяния, адресованные векам. В проекте так и не объявленной коронационной Грамоты русскому народу царь определял целью своего правления усчастливление России. Не реформирование как таковое, не поэтапное многолетнее раскрепощение крестьян и не баланс общественных интересов, не хранение церковной истины, а именно всеохватное, целокупное, неопределимое усчастливление. Такую цель нельзя осуществить, ее можно – явить; ее нельзя измерить общим аршином, в нее можно только верить.
Зримым знамением веры в усчастливление России и должен был стать Закон. Не отсутствующий свод законов Российской империи, не порядок в судопроизводстве, не гарантии прав и свобод граждан, не законы Божеские и человеческие, о верности которым не уставал твердить старик Державин, а Закон как таковой, Закон как некая идея Закона. Тот Закон, о котором – открывая свой пассаж именно словом счастие – писал в записке «О состоянии нашей конституции» Строганов: «Счастие людей состоит в обеспечении права собственности и свободы делать с ней все, что не может быть вредным для других»[105]. Недаром ко времени коронационных торжеств отлита была особая медаль: на лицевой ее стороне красовался лик государя, на оборотной изображен был обрезок колонны с надписью «Закон» и вилось пущенное по кайме изречение – «Залог блаженства всех и каждого».
ГОД 1803.
Апрель. 26.
Призван из своего новгородского имения Грузино пребывавший до сих пор в бездействии Аракчеев.
Май. 14.
Аракчеев принят вновь на службу инспектором всей артиллерии.
«…Люди обмундированы все сполна, положенное по законам получили без изъятия и благословляют имя Вашего Императорского Величества за положенную десятикопеечную ежедневную порцию, которой они очень достойны, ибо, выключая ежедневной, тяжелой, опасной работы, и место, занимаемое заводом чрезвычайно дурно и нездорово, окружено будучи со всех сторон болотами и уединено от всех посторонних селений. Люди принесли мне две жалобы… Осмелился бы просить у Вашего Императорского Величества сим бедным по рублю, ежели бы не боялся оным наскучить. Число же их 520 человек».
Октябрь. 21.
Князь Александр Николаевич Голицын назначен обер-прокурором Священного синода.
Но этим дело, естественно, не ограничивалось.
Александр взрастал в годы взятия Бастилии, в громокипящую эпоху принятия Декларации прав человека (с какой из трех ее редакций познакомился юный цесаревич, неясно; главное, что он воодушевился ею). Он взрослел в пору преодоления сословных предрассудков: братья Романовы долго еще продолжали обращаться к французам, прибывавшим к русскому двору, – «гражданин». (Граждане смущались и указывали на свое дворянское достоинство.) Поэтому – по крайней мере в начале царствования – он не мог без содрогания наблюдать за процессом косвенной реставрации Европы, и прежде всего – Франции, которая шаг за шагом отступала от изначально светлых идеалов Революции, хотя бы и омраченных впоследствии террором. Еще меньше оставалось в ней места для свободы, равенства, братства. Еще увереннее чувствовал себя Наполеон – и еще отчетливее просматривалась траектория его дальнейшего полета. Заключив Люневильский (1801) и Амьенский (1802) мир с Австрией и Англией, он готовился к новым сражениям, призванным втягивать в имперскую орбиту республиканской Франции все новые и новые территории. С августа 1800 года во Франции шла подготовка нового законодательного уложения – и ясно было, что Наполеон, распылив в победоносных войнах избыток народного беспокойства, готовится окончательно погасить революционный пыл буржуазии, навеки закрепив идею равенства сословий и освятив права собственности. Зачем? Да затем, чтобы присвоить энергию восставших масс и единолично – имперски, императорски – вершить судьбами истории! То есть повернуть ее вспять, возвратить в точку, из которой она вышла в июле 1789 года.
Молодая мощь корсиканского варвара, не скованного многовековой династийной традицией и верой в священную природу «монархического звания», и впрямь позволяла ему делать то же, что мог бы делать Людовик XVI – но ярче, сильнее, резче; «неправильная» сила его – высвобожденного именно Революцией – яростного индивидуализма стремилась по «правильному» королевскому руслу. Нетрудно было догадаться, куда она вскоре вынесет гениально одаренного диктатора, предусмотрительно заключившего конкордат с папой римским, без сакральной санкции которого грядущая коронация лишалась смысла, ибо не ставила «самочинного» генерала в один ряд с «общепризнанными» государями.
И чем более самовластным становился Наполеон, 2 августа 1802 года провозглашенный «пожизненным консулом» Французской Республики, чтобы чуть позже, 18 апреля 1804-го, стать наследственным императором; чем более косной, инерционной оказывалась материя европейской истории; чем покорнее восстанавливала она предреволюционные очертания, – тем таинственнее мерцал в глубине мирового пространства луноподобный образ Америки.
Уже не только и не столько «президентский опыт» как таковой, сколько самый тип государственного устройства, позволяющего усчастливитъ граждан без потрясения основ, манил русского царя. Северо-Американские Соединенные Штаты были для него землей неведомой; они – в отличие от стран Европы – не входили и не могли входить в сферу непосредственных интересов Российской империи, именно потому они казались осуществленным политическим идеалом. Тяга была бескорыстной; любовь была платонической.
Переписка молодого царя Александра I Павловича с опытным президентом Соединенных Штатов Джефферсоном (начало ей положил Лагарп) тем и важна, что абсолютно свободна от прагматических подтекстов. Православный государь построил эту переписку в духе философской почты XVIII века; он принял на себя роль величественного ученика, который вопрошает заочного учителя о смысле жизни. Ученик не просит конкретных ответов на злободневные вопросы, он всевластно исповедуется, державно внемлет. Джефферсон, в свою очередь, почтительно поучает.
«Разумные принципы, вводимые устойчиво, осуществляющие добро постепенно, в той мере, в какой народ Ваш подготовлен для его восприятия и удержания, неминуемо поведут и его, и Вас самих далеко по пути исправления его положения в течение Вашей жизни…»[106]
Постепенно и в меру – это Александру Павловичу было близко; в это он вкладывал свой смысл. Постепенно – не значит шаг за шагом, неуклонно; постепенно – значит само собой, своим чередом, без усилия и жертвы. В меру – не значит сообразно опыту народа, меняя этот опыт и меняясь вместе с ним; в меру – значит осторожно и с опаской, не рискуя.
В результате тихих, медленных и счастливых преобразований жизнь должна наступить именно новая, абсолютно новая, небывалая и неслыханная, ничего общего с преждебывшим не имеющая, по-американски просторная. А после того глобальные перемены предстоит претерпеть всему европейскому миру.
Но грандиозное зрелище, рассчитанное на годы и годы, нуждалось в умном и выносливом зрителе, способном досидеть до конца представления. Поэтому – а не только ради «переворота в умах», в котором молодой Александр полагал главное средство «усчастливления» России, – такое значение царь придавал реформе просвещения, меняя систему управления им, создавая Казанский и Харьковский университеты, Педагогический институт в Петербурге, вникая в дела учебных округов. Учебные заведения призваны были не просто взрастить способных деятелей, но породить среду, которая впоследствии оценит все величие и всю красоту воплощенного в бытии Александрова замысла. Переводы экономических теорий Адама Смита, Иеремии Бентама, Беккариа; республиканской истории Тацита; английской Конституции Делольма (все это в 1803–1806 годах) должны были не только затмить эффект Наполеонова Кодекса – великого юридического уложения, подписанного в марте 1804-го, – но и породить своей интеллектуальной силой новую идеологическую реальность России. А та, в свою очередь, – пересоздать «реальность реальную».