Это настолько владело моим сознанием, что весь первый класс в каждой учительнице мне мерещилась моя мать, только переодетая. После уроков я пулей летел домой, одержимый идеей поспеть туда раньше, чем она вернет себе прежний облик, или на худой конец застукать ее за этим занятием. Однако ко времени моего прихода она уже наливала мне, стоя на кухне, стакан молока и выставляла домашнее печенье. Но мои иллюзии от этого не развеивались, я еще более поражался ее мастерству таинственных перемещений и мгновенных перевоплощений. С другой стороны, всякий раз, когда так выходило, я облегченно вздыхал, потому что ни отец, ни сестра – это уж точно – даже не догадывались о материных фокусах, и еще неизвестно, что бы они со мной сделали, если б узнали, что я оказался при том, как она влетает в окно спальни или материализуется из ничего. Наверное, боялся, что меня уберут как ненужного свидетеля или предателя, но попыток не прекращал.
Кроме того, когда она расспрашивала о школьных делах, мне приходилось рассказывать все, до единой подробности. Она все равно это видела, думал я, и мгновенно поймает на вранье – понятно, что она не может не следить за мной, а вот смысла этого постоянного подглядывания я не понимал, да и не пытался. В результате я в первом классе сделался честным – у меня просто не было выхода.
А каким я был умным! О моей толстой и страшной старшей сестре, прямо при ней (из принципа: честность – лучшая политика), мать говорила:
– Наша Ханночка, конечно, не гениальна, но учится и старается, а больше ничего и не требуем. И дай ей бог здоровья.
Про меня мамочка, от которой мне достался римский профиль и чувственный живой ротик, скромно замечала:
– У этого раз-бой-ни-ка? Да он книжек и в руки не берет, а пятерки по всем предметам, просто какой-то Эйнштейн номер два!
И что оставалось после этого папе? Папа пил. Разумеется, не виски, как гои[1], а масло, магнезию, таблетки. Жевал сухофрукты – по фунту в день, потому что постоянно страдал от запора. Материны метаморфозы и папашины проблемы с дефекацией – мама умеет летать, а папа со свечкою в заднем проходе газету читать – так я могу сформулировать, доктор, свои детские представления о них, об их свойствах и качествах. Пока суппозиторий медленно таял у него в прямой кишке, он заваривал в кастрюльке лист сенны – магический ритуал: закипание, помешивание дурно пахнущей жижи, фильтрование, вливание в организм с искаженным лицом. Проглотив отвар, он замирал над пустым стаканом, словно прислушивался к отдаленным раскатам в утробе, в ожидании чудесного действия. Я часто сидел и ждал вместе с ним, но чуда не происходило, во всяком случае, никаких внешних проявлений – как я ожидал, и никакого мгновенного исцеления, отмены приговора, избавления от чумы – о чем он молился. А когда по радио передали о первом испытании атомной бомбы, он отреагировал следующим образом:
– Может, хоть эта штука мне поможет.
Ко всему прочему, я был возлюбленным его жены.
И уж совсем усложняло ему существование то, что он и сам меня любил. Со мной он связывал надежды семьи приобрести наконец почет и уважение, иными словами – стать как все. Впрочем, пока я был маленьким, у отца это ассоциировалось исключительно с деньгами.
– Не будь тупицей, как папаша твой, не женись на красивой, не женись на любимой, а женись на богатой, – бывало, напевал он мне, когда я сидел у него на коленях. Нет-нет, он вовсе не хотел бы, чтобы на него посматривали свысока. Он работал не покладая рук, с надеждами на лучшую долю, коей сам удостоиться не рассчитывал. И никто не оценил его по-настоящему, не наградил по заслугам – ни мать, ни я, ни сестра моя (мужа которой он по сей день считает коммунистом, хотя он совладелец весьма успешного предприятия, производящего прохладительные напитки, и у него собственный дом в Вест-Оранже), и уж, конечно, ни это протестантское, с миллиардным капиталом, учреждение, которое эксплуатировало его на всю катушку («Общество», как они любили себя называть).
«Самое щедрое финансовое общество в Соединенных Штатах», – так, я помню, назвал это папа, когда однажды привел меня, чтобы показать свое рабочее место – крохотный закуток с письменным столом и креслом – в огромном здании компании «Бостон энд Нордистерн Лайф». Конечно, при мне он отзывался о компании крайне уважительно. В конце концов, они платили ему даже во время Великой депрессии, они снабжали его типографскими бланками с его именем и «Mayflower»[2] – своей (а значит, и его! ха-ха!) эмблемой. А вершиной их щедрости были бесплатные весенние уик-энды для сотрудников и их жен в Атлантик-Сити (для тех, разумеется, кто успешно справлялся с планом реализации страховых полисов), в каком-нибудь модном гойском отеле, где их страшно пугали абсолютно все: портье, официанты, посыльные, не говоря уже о загадочных настоящих гостях отеля, проживающих там за свои кровные денежки.
В довершение всего он совершенно искренне верил в идею страхования, и это приводило к дополнительной нервотрепке, непроизводительным тратам сил и душевного здоровья. Собираясь после обеда опять на работу, напяливая пальто и шляпу, он шел не за тем, чтобы спасать свою душу, отнюдь, – он шел спасать очередного бедного и несчастного, какого-нибудь сукина сына, у которого истекал срок страховки, а значит, его жена и детки останутся без гроша, случись что с этим негодяем, или, как он любил выражаться, «когда на них закапает».
– Алекс, – говорил он, – человеку нужен зонтик в дождливый день. Ты не бросишь жену и детей под дождем без зонтика!
Меня, шестилетнего, его слова вполне убеждали, но совсем иную реакцию они вызывали у простоватых поляков, вспыльчивых ирландцев и неграмотных черномазых, населявших убогий квартал, отведенный ему «самым щедрым финансовым обществом в Соединенных Штатах».
Эти голодранцы смеялись над ним в своих бараках. Заслышав его, они швыряли в дверь пустые бутылки и орали: «Катись отсюда! Нас нет дома!» Они науськивали своих собак на его толстый еврейский зад. Но, несмотря ни на что, ему удавалось из года в год получать от компании за охват населения всеми видами страхования столько благодарственных писем и памятных медалей, что те занимали целую стену у нас в прихожей, где хранились коробки с пасхальной посудой и свернутые на лето «персидские» ковры. Раз уж он мог выжимать кровь из камня, почему бы и компании было не осчастливить его в ответ тоже каким-нибудь чудом? Почему бы президенту, если о таких достижениях слышали в главном офисе, не возвести его, простого агента с окладом пять тысяч, до управляющего окружным отделением с пятнадцатью? Как бы не так – они продолжали держать его на прежнем месте! Еще бы, кто еще соберет им такой урожай на безнадежной земле? К тому же в «Бостон энд Нордистерн» сроду не бывало управляющих евреев («Не совсем наши люди, дорогой», – как говорится в таком случае). И потом, мой папаша со своими восемью классами явно не тянул на Джека Робинсона[3] в страховом бизнесе.
Портрет Эна Эверта Линдебери, президента компании «Бостон энд Нордистерн», тоже висел у нас в прихожей. Отец получил эту рамочку с фотографией в награду, когда втюхал страховок на целый миллион долларов (а может, на десять миллионов?). «Мистер Линдебери», «Главный офис»… – мой папаша произносил это так, как «Рузвельт» и «Белый дом», а на самом деле он их всех ненавидел, и больше всех – самого гладкого белобрысого Линдебери с его безукоризненно правильной речью уроженца Новой Англии, с сыновьями в Гарварде и дочками, оканчивающими школу, – да всю эту массачусетскую свору, забавляющуюся лисьей охотой и игрой в поло (это я однажды услышал под дверью родительской спальни)! И тем самым не позволяющую ему выглядеть героем в глазах собственной семьи. Какое негодование! Сколько ярости! И не на ком выместить, кроме себя: «Почему мне никак не сходить? Этот чернослив уже торчит у меня из задницы! Почему все время болит голова? Кому понадобились мои очки? Кто унес мою шляпу?»
Как и многие другие евреи его поколения, с тем же свирепым самоистязанием мой папаша жертвовал собой ради семьи. То есть ради моей матери, моей сестры Ханны и особенно ради меня. Он мечтал, что если я не попаду в клетку, как он, а буду летать свободной птичкой, то тем самым избавлю и его от невежества, эксплуатации и безвестности. По сей день наши судьбы остаются перемешанными в моем воображении, и я, обнаружив в какой-нибудь книге место, поражающее своей логикой и смыслом, не перестаю сокрушаться: «Эх, вот бы ему это прочитать! Да, вот бы ему это понять!» Мне уже тридцать три, но если я говорю «вот бы ему», значит, меня не покидает надежда.
Я помню, что на первом курсе колледжа, в самый трудный период, когда я категорически требовал от него понимания моей сложной натуры – понимание или смерть! – мне пришло в голову заполнить купон одного из только что обнаруженных мной в библиотеке колледжа высоколобых журналов, вписать его имя, адрес и оплатить подписку. Но когда на рождественские каникулы я явился домой мрачным, чтобы вынести приговор, то не обнаружил никакого «Партизан ревью». «Колье», «Хайгейя», «Лук»! Где же, где мой журнал? «Выброшен даже нераспечатанным, – высокомерно размышлял я с болью в сердце. – Этот шмук[4], этот слабоумный обыватель посчитал „Партизан ревью“ обычным почтовым хламом».
Погружаясь глубже в эту историю разочарований, я вспоминаю одну бейсбольную подачу своему папаше каким-то воскресным утром. Я подаю и жду, что мяч после его удара улетит высоко и далеко. Мне восемь лет, я наконец получил на день рождения первую настоящую бейсбольную рукавицу, мяч и биту, которой, правда, я еще не могу как следует размахнуться.
Мой папаша уже сходил на работу. По воскресеньям он в своем рабочем обмундировании – шляпе, пальто, черных ботинках и галстуке-бабочке – прямо с утра отправляется в квартал черномазых с огромной черной книгой под мышкой, в которой записано, кто и сколько должен мистеру Линдебери. Потому, говорил он, что в это время очень удобно ловить тех, кому жалко десяти-пятнадцати центов на страховой взнос. Это большое искусство: нужно обязательно замаскироваться и ждать, пока эти мужи не выползут на солнышко, а тут уж нельзя зевать: вышибай бабки, иначе они вложат эти денежки в любимого «Моргана Дэвиса» и накачаются им до бесчувствия. Так же он нападал по дороге к церкви на благородных леди, которые в будние дни убирают в чужих домах, а в выходные скрываются от него в своих. «Ях-ху! – кричит дозорный. – Спасайтесь! Страховщик!» – и все бегут прятаться.
– Даже дети! – восклицает он. – Как тогда? Каким образом эти черномазые вылезут из нищеты, если не способны даже понять необходимость страхования жизни? Если им плевать на своих вдов и сирот? А ведь они все умрут! До единого! И еще как умрут! – пророчески поднимает папа палец и тут же опускает его. – Какие они люди, если собираются бросить детей под дождем, не оставив им зонтика?
Итак, мы на бейсбольной площадке за моей школой. Папаша становится на базу прямо в пальто и шляпе. Он носит прямоугольные очки в стальной оправе, его волосы похожи на проволочную мочалку для чистки посуды (у меня сейчас такие же), его зубы, которые ночью на полочке в ванной улыбались из стакана унитазу, теперь сияют мне, любимому сыну, кровиночке, на чью голову никогда не упадет ни капли дождя.
– Давай, великий игрок! – кричит он и при этом держит биту каким-то немыслимым образом, где-то посередине и к тому же не той рукой. На меня наваливается такая тоска, что я готов расплакаться, я не могу даже сказать ему, чтобы он взял биту по-человечески. – Давай подавай! – кричит он, и я подаю. Тут-то и выясняется, что ко всему прочему он совсем не «Кинг-Конг» Чарли Келлер[5].
Ну и защитничек! Ну и зонтик!
А вот матери моей все удавалось. Ей и самой казалось, что для этого мира она слишком хороша. Мог ли я, с моим умом и сообразительностью, в этом сомневаться, когда у нее в желе ломтики персиков пребывали в подвешенном состоянии вопреки всем законам тяготения? Она могла сделать торт со вкусом банана! Заливаясь слезами, она сама натирала хрен, потому что в магазине это не хрен, а пишекс[6] в бутылочке. Она с железной твердостью ястреба висела над мясником до тех пор, пока он не прокрутит ее отбивные на специальной кровевыжималке. Она обзванивала всех соседок, развесивших за домом белье – однажды даже позвонила какому-то гою на последний этаж, – мол, на мой подоконник упала капля дождя – бегите, снимайте, спасайте свои подштанники. У нее внутри был, наверное, метеорологический радар! Причем еще до изобретения радиолокации. Сколько энергии! Какая глубина проницательности!
Она непременно проверяла все мои домашние задания на предмет ошибок и все мои носки на предмет дырок, а ногти, шею и все прочее у меня – на предмет затаившейся грязи. Она даже забиралась в самые дальние закоулки моих ушей – просто заливала туда перекись водорода, там начиналось шипение, бурление, щекотание, будто у меня полная голова лимонада, – и извлекала вредную серу. Сколько хлопот из-за такой ерунды, какая абсурдная медицинская процедура, но там, где речь о санитарии и гигиене, о бациллах и выделениях, тут уж она не пожалеет ни себя, ни ближнего. Она зажигает свечи в память об умерших – никогда не забывала и помнила все даты наизусть. Соблюдение традиций у нее на первом месте. «Элементарное уважение, – говорит она на кладбище, выдергивая сорняки на могилах наших родственников. – Просто здравый смысл». С наступлением первых весенних дней она пересыпает нафталином все теплые вещи, сворачивает ковры и размещает все это в прихожей, где у нас экспонируются отцовские награды. Ей не будет стыдно, если кто-нибудь из посторонних сунет любопытный нос в любой уголок, в любой шкафчик или ящичек. В ванной комнате пол такой чистоты, что вы можете облизать его, если понадобится. Проиграв в карты, она и глазом не моргнет, не-то-что-многие-кого-и‑называть-не-бу-дем-вроде-Тилли-Хогман-о‑ком-лучше-не-вспоминать-впрочем-это-все-пустяки. Мама шьет, вяжет и штопает, а гладит даже лучше шварцы[7] черномазой, старенькой Дороти, домработницы, чьими услугами пользуются все наши соседки, а та только улыбается, хотя лишь мать относится к ней по-хорошему.
– Я считаю, что она тоже человек, только у меня она может получить на завтрак целую банку тунца. Это не дрек[8], Алик, это очень приличные консервы – «Морской цыпленок»! Я не стану мелочиться. Извини, но иначе не могу, пусть этого никто и не оценит. Кстати, Эстер Вассерберг перед приходом Дороти специально раскладывает по углам монетки, а потом пересчитывает – не позарилась ли черномазая? Или я слишком добрая? – тихонько спрашивает мама, а сама в это время обваривает кипятком тарелку после Дороти, которая ела свой завтрак отдельно от всех, как прокаженная.
Однажды старушка зачем-то вернулась на кухню именно в тот момент, когда моя мать приступила к стерилизации столовых приборов, касавшихся толстых губ черномазой.
– Ах, Дороти, – тут же нашлась она, чтобы пощадить, по ее словам, чувства пожилой женщины, – вы просто не представляете, как трудно теперь отмывать этот проклятый майонез!
Когда я чем-нибудь провинялся, меня выгоняли из дома. Я, бывало, стою перед дверью и стучу, стучу, стучу, пока они наконец не вынуждают поклясться, что я стану другим человеком. Но в чем дело, что за преступление я совершил?
Я чищу ботинки только на газете, а потом обязательно закрываю баночку с гуталином и все кладу на место. Я выдавливаю пасту, нажимая на тюбик исключительно снизу, я чищу зубы вращательными движениями, а не как попало. От меня только и слышно: «Спасибо», «Извините», «Не стоит благодарности», «Позвольте, пожалуйста». Если Ханна почему-то отсутствует перед ужином – болеет или ходит собирать в жестянку пожертвования для Еврейского фонда, я сам, по собственной инициативе, хотя бывает и не моя очередь, накрываю стол, при этом ножики и ложки кладу справа, вилки – слева, а салфетки, треугольником, еще левей – только в таком порядке. Я не стану, хоть убей, есть милчикс[9] из посуды фляйшедиге[10] – никогда! Тем не менее были периоды, когда мне чуть не каждый месяц настоятельно советовали собрать манатки и убираться. Разве так можно? Мамочка, это же я, твой мальчик, который очень красиво рисует старинные английские буквы, который терпеливо и аккуратно раскладывает по разным папкам школьную бумагу, разлинованную и неразлинованную, и застегивает их. Кроме того, платок и расческа всегда при мне, а носки не сползают в ботинки, и свои домашние работы я сделал еще за неделю до срока подачи, – мама, я самый прилежный и чистенький ученик школы! Училки тебе говорят, что после занятий со мной они возвращаются к своим мужьям уже удовлетворенными. Так что же такого я натворил? Кто знает, пусть встанет и скажет. Я такой гадкий, что она не потерпит меня в доме более ни минуточки. Помню, когда я назвал свою сестру членосоской, то мне намазали язык хозяйственным мылом – это понятно! Но прогонять прочь? Разве я это заслужил?
Моя добрая мать соберет мне на дорогу немного еды, и я могу отправляться на все четыре стороны – вот пальто и галоши, – она абсолютно равнодушна к моей дальнейшей судьбе.
– Ах вот как! – говорю я, потому что я тоже из этой породы и тоже обожаю душераздирающие сцены. – Раз так, то забери свой завтрак! Мне от вас больше ничего не надо!
– А я больше не люблю мальчика, который так плохо себя ведет. Мы теперь будем жить только с папой и Ханной, – не сдается она, стараясь, в свою очередь, уязвить меня в самое сердце. – Теперь Ханна будет по вторникам раскладывать столик для карт. Ты нам больше не нужен.
Ну и ладно! И я выкатываюсь за дверь в длинный темный коридор. И наплевать! Я буду босой продавать газеты на перекрестках! Я буду ездить в товарных вагонах и спать прямо на улице! – думаю я, но тут мне на глаза попадаются пустые молочные бутылки у нашей квартиры, и я ощущаю всю безмерность потери. Я мгновенно разворачиваюсь и обрушиваюсь на дверь с кулаками.
– Ненавижу тебя! – кричу я и колочу в дверь галошей. – Ты вонючка!
В ответ на такие дерзости и оскорбления ей, которая лидирует в борьбе за пальму самой самоотверженной еврейской матери нашего дома, остается только защелкнуть еще один замок. И тут я начинаю биться по-настоящему, я валюсь на коврик у двери и умоляю о прощении, хотя толком не представляю, в чем виноват, обещаю вести себя хорошо по гроб жизни, и она представляется мне бесконечной, я клянусь стать другим человеком.
Случались еще инциденты, когда я отказывался от еды. Ханна, которая старше меня на четыре года, уверяет, что так и было – я не хотел есть, а мать не могла мириться с подобным мракобесием и самоуправством. Как я могу сказать «нет» своей матери, которая «ничего для меня не жалеет»? Она вынет изо рта последний кусок и отдаст мне.
Но мне не надо изо рта, я не хочу даже из своей тарелки – вот и все.
Вы видели? Такой мальчик! С блестящими талантами, с огромными успехами – наша надежда, – с прекрасными способностями решил всех погубить, уморив себя голодом!
Так чего я хочу: так и остаться маленьким заморышем или вырасти настоящим мужчиной? Или чтобы надо мной смеялись и мной помыкали? Чтобы я превратился в дистрофика, на которого дунь – и его нету?
Кем я хочу быть, когда вырасту: слабаком или сильным, тем, кому во всем сопутствует успех, или полным раззявой, человеком или мышью?
– Да я просто уже сыт, – отвечаю я.
Тогда мать берет огромный хлебный нож из нержавеющей стали – он похож на пилу! – и подходит ко мне вплотную. Так кем я хочу быть, когда вырасту?
Ну почему, доктор, почему, почему, почему моя мать поднимает на меня нож? Откуда мне знать, что она не всерьез, если мне всего шесть лет? Я не понимаю таких шуток. Где мне было научиться стратегии, я, наверное, не вешу и шестидесяти фунтов! Если у меня перед носом размахивают ножом, я полагаю, что тут недолго и зарезать. Но почему? Что у нее в голове? Может, она внезапно рехнулась? Если она мне позволит не есть, что страшного-то случится? Зачем этот нож? Неужели так важно меня победить? Не вчера ли она хлопала мне, отставив утюг, когда я репетировал в кухне роль Колумба из школьного спектакля «Впереди земля!». У себя в классе я звезда, они без меня не сыграют ни одного спектакля. Однажды, когда я болел бронхитом, они попробовали, но, как потом моей матери сказала училка, в тот раз премьера вышла неважнецкая.
Она может чистить на кухне столовое серебро, разделывать печенку, вдевать новую резинку в мои спортивные трусы, что-то готовить и при этом помогать мне разучивать новую роль – если я Колумб, она моя Изабелла, если Вашингтон – Бетти Росс, если Пастер, то она моя миссис Пастер, – какая она славная в эти прекрасные мгновения после школы. И как у нее вечером поднимается рука направлять нож прямо мне в сердце только за то, что мне не хочется есть картошку с фасолью?
Куда смотрел мой папаша?