– Расселять их надо, Любовь Николаевна, вот что я вам скажу! – Феклуша стояла подбоченившись, с пунцовыми пятнами румянца на щеках.
Люша сидела за столом в кабинете и смотрела за окно, где неостановимо падали с посеревшего неба крупные хлопья первого, влажного снега.
Служанка поежилась. Ей показалось, что в больших прозрачных глазах хозяйки, внутри тоже идет снег. «Это отражается так! – сказала она себе. – вроде как в зеркале.»
– Кого расселять, Феклуша? Куда?
– Анну и Бориса, близнецов ваших. Нельзя им дальше в одной комнате быть, грех.
– Какой грех?! В чем? Они родные брат и сестра, им десять лет.
– То-то и оно! Второй десяток пошел. Самое время для баловства. Нешто вы, Любовь Николаевна, нашу Атьку не знаете?
– Ну что она еще натворила? – покорно спросила Люша и сплела пальцы поверх бумаг, которые она вроде бы должна была просматривать. – Сядь, расскажи.
Феклуша церемонно присела на краешек стула, но, против своего обыкновения, не кинулась сразу в рассказ. Пожевала губами, расправила на коленях фартук…
– Право, не знаю, как вам и сказать, Любовь Николаевна…
– Говори уж как-нибудь, коли взялась.
– Захожу это я к ним нынче поутру… Они-то не ожидали, а я вот щетку где-то позабыла и пошла искать. И вижу – господи, Иисусе: он-то на кровати сидит, а она перед ним на полу и знай петуха ему вылизывает…
– Ага, – вздохнула Люша. – Атька, значит, тоже экспериментирует. Только он с жуками и тараканами, а она – с братом. А Ботя что?
– Как меня увидел, вскочил, покраснел, как рак вареный. Штаны спущены, эта-то штука болтается, бо́льшенькая такая уже… А Атька сразу ластиться: мы больше не будем, это я его уговорила, ты, Феклуша, только Люшике не говори, а я за тебя все серебро перечищу, и хрусталь уксусом вымою…
– А ты?
– Ну, я думаю, что нам таких безобразиев ни с какого боку не надо! Что-то еще будет, если Александр Васильевич узнают!
– Ладно, ладно, Феклуша, ты права, я как-то не сообразила, что они по хитровским меркам взрослые уже.
– У нас тут небось не Хитровка, а приличный дом! – строптиво, но непоследовательно воскликнула служанка.
– Конечно, конечно… Придется их действительно расселить. Куда бы, как ты думаешь? Атя, допустим, пускай с Олей живет. Оля взрослая уже и спокойная, за ней заодно и присмотрит. А вот Боте надо бы отдельную комнату с большим шкафом для всех его коллекций, эксикаторов, формалина и прочего…
– В северном крыле если, – предложила Феклуша. – За бильярдной сразу комната, а к ней еще и каморочка прилагается. Если оттуда весь старый хлам вынести, и полки сделать, так можно и Ботькины коробки и жуков сушеных расставить…
– Да, да, пожалуй, Феклуша, по-твоему мы и сделаем. Скажи там Егору и Насте, что я распорядилась. А Атю с Ботей, как увидишь, пришли ко мне – я им сама объясню, они же всю жизнь вместе, наверняка будут переживать… Хотя Ботька, когда все узнает подробно, может, и не будет, сестра же его все время тормошит, а у него свои интересы… А вот Атька… да бес с ней, она вроде обмылка, изо всего вывернется…
После ухода Феклуши Люша ненадолго задумалась, глядя на все еще падающий снег, потом придвинула к себе лист бумаги и обмакнула перо в склянку с чернилами.
«Здравствуйте, милый Аркадий Андреевич!
В моем умственном и душевном устройстве, а также жизненном опыте нет ничего, что могло бы подтвердить существование «того света» в любом его оформлении. Но равным образом отсутствует и однозначно отрицательный опыт.
Почему бы нет? – ведь миллионы людей как будто бы верят в то, что на том свете счастливо встретятся с близкими. Я знаю доподлинно, что ты сам – не верил. Но разве мир спрашивает нас, как ему устроиться? Мы пришли на готовое много после третьего звонка, застали вот этот акт спектакля и уйдем задолго до финала. Много ли мы успеваем понять?
Но в любом случае: будь проклята эта война и все те, кто ее устроил!
Я сейчас пишу еще и потому, что привыкла обращаться к тебе в минуты тревог. А ты ведь и прежде не особенно баловал меня ответами на мои письма. Что ж теперь… Все рады обманывать себя, вот и я могу думать, что тебе просто недосуг, или ты снова что-то вообразил себе и не считаешь возможным…
Я ведь опять живу с Александром. Моим как бы мужем. Он вернулся в Синие Ключи, и живет тут, и занимается хозяйством. Отношения у нас с ним – ты удивишься! – вовсе даже не плохие. Он занимается своим, я – своим, все вместе даже недурно выходит. Единственный камень преткновения в том, что воспитанников моих (всех вместе и по отдельности) он категорически не жалует. Они ему, само собой, платят полной и такой же категорической взаимностью. Ботя Александра обычно игнорирует, но иногда вдруг (всегда неуместно) выступает с обличениями его некомпетентности по какому-нибудь естественно-научному вопросу. Атя интригует среди прислуги. Кашпарек смотрит зверенышем и окликается на все через свою марионетку, которую Александр, по-моему, ненавидит личностно, как живое, отдельное от мальчишки-хозяина существо. Оля Александра избегает, причем выглядит это почему-то крайне демонстративно, почти как в романах господина Тургенева: дуновение, топоток, летящий край косынки, ветер с веранды, запах сирени, незакрытая дверь, отголоски… оски… оски… «Почти» потому, что у Тургенева все это получается глупо-аристократично, а в Олином «белошвейкином» исполнении приобретает какой-то оттенок вульгарности, словами не описываемый, но ощущаемый весьма отчетливо. А Владимир при первой возможности попросту гадит Александру в сапоги. А потом Атя (лицемерно до последней степени):
– Ах, ах, Александр Васильевич, опять мы за этим паршивцем не уследили! Ах, ах, какая неприятность! Говно-с! В хозяйских сапогах… Как представить… мало того, что наложил, так он там еще и хвостиком своим паскудным… туда-сюда, туда-сюда…
Знает ведь, мерзавка, что Александр брезглив и обладает живым воображением… Приходится мне кидаться, чтоб он не придушил ее ненароком.
Капочка все это видит, конечно, и страшно переживает – она же у нас миротворица и всех со всеми хочет помирить и задружить. Но ума в этом деле пока особенного не проявляет. Недавно пыталась задружить козу Люську с собакой Жуликом – после ей на лоб пришлось шов накладывать. Ветеринар наложил вроде неплохо (ты бы лучше сделал, я знаю, у тебя руки добрые), но шрам все равно останется, а к лицу ли девице? И когда Капитолина сказала, что бык Эдвард такой свирепый от одиночества (ты ж знаешь, он на своем долгом веку двух человек убил, и еще трех покалечил), а был бы у него настоящий друг, он бы и подобрел – я на всякий случай настрого запретила ее в коровник пускать.
Печаль моя – рожая жеребенка, от сердечной недостаточности (так ветеринар сказал) померла моя старая лошадь Голубка. Для меня она была даже не как человек, а еще прежде всех человеков в моей жизни. Я с ней сообщалась вовсю тогда, когда людей еще и понимать не умела, и говорить с ними толком не могла. Свой лошадиный век Голубка прожила сполна, но я все одно – как в кадушку опущенная. Впрочем, она ушла, да не совсем, жеребенок как по заказу – кобылка беленькая, один в один – Голубка. Назвала Белкой, сама пою из соски молоком. Сначала тревожились за нее, а теперь вроде видно уже – выживет без мамки.
Забавно, что единственный у нас ребенок, к которому Александр относится без предвзятости – Грунькин Агафон. Учитывая, что Груню он всегда терпеть не мог, да и Агафонова отца, Степана, не слишком жаловал – оно выходит как бы и странно, но не совсем. Как я по смутным слухам (от Груньки ничего толком не добьешься, а Алекса я, чтобы не спугнуть, расспрашивать не стала) поняла, Александр чуть не присутствовал при рождении Агафона, и потому, видимо, психически назначил себя кем-то вроде восприемника. Увидев мальчишку, непременно сделает ему козу, и уж несколько раз заводил разговор: как бы обеспечить Агафону развитие, коли у него отца нет, мать глуха, а сам он слышит и, стало быть, говорить может нормально. Я его уверила, что все хорошо, и в том не лукавила, потому что в нашем общем таборе Агафон развивается вполне в соответствии с возрастом, хорошо (куда лучше Владимира, который его старше) говорит и понимает все совершенно.
Кстати об отцах, которые материя вроде бы для детского обеспечения и вправду необходимая. Как-то у нас тут с ними не очень складывается. Какая-то моя личная нелепость? Особенность Синих Ключей?
Хотя мы и обговорили это не раз, Александр то и дело не удерживается, и начинает перетягивать Капочку на свою сторону, недвусмысленно предлагая ей выбирать между «по-маминому» или «по-папиному». Капочка, душою привязанная не только (и, может быть, даже не столько) ко мне лично, но и ко всему тесно завязанному на мне усадебному балагану, и одновременно желая угодить отцу, рвется душою напополам, чахнет, чешется и прямо на глазах покрывается какими-то корочками и коростами.
Дальше. Филипп и Владимир. Мой сумасшедший братец и хвостатый племянник. О!
Владимир приблизительно половину времени проводит в усадьбе, но через некоторое время неизменно просится в лес, на лесникову заимку, к отцу и деду. Если к его просьбе не прислушаться, начинает хандрить, потом перестает есть и разговаривать, сидит на одном месте, раскачивается и смотрит в одну точку. Отвозим его в лес, там он сразу оживает.
– Володя, а «они» с тобой разговаривают? – Филипп, встревожено, сыну. Сам он голосов после лечения у Адама почти не слышит, но помнит прекрасно, как это было.
– Конечно, папа! – Владимир отцу.
– Пугают? – отец весь исполнен сочувствия, готов отдать сыну всех деревянных лошадок и любимые книжки с картинками (Владимир в игрушки не играет совсем, ломает их, как и я когда-то. Чтение вслух, впрочем, слушает охотно).
– Неть! Неть! Что ты, папа! – Владимир лучится улыбкой и (уверена!) благожелательно виляет хвостом внутри просторных штанишек. – Я сам «их» пужаю! Они меня боятся!
Филипп горд и счастлив, делится со мной своей отцовской гордостью. Сын еще такой маленький, но уже могучий, всех победил. Я спрашиваю у Владимира:
– Кто такие «они»? Где?
– Там, там, там! – говорит малыш, водит ручкой вокруг (она – увы! – осталась после переломов немного кривой, но вполне работает). – Они же холёсии, чего папа их боится? Смотри…
Тут с дерева слетает птичка, садится ему на голову. Прибегает белка, лезет в карман. По тропинке к нам идет важная осенняя жаба с интеллигентным лицом.
– Это те, которых ты видись, – объясняет Владимир. – А те, которых я визю, они вон там сидят. Это девки Синеглазки лесные слуги…
– Хорошо, хорошо, отпусти их теперь, – говорю я. – Когда подрастешь…
– Когда подрасту, буду кольдуном, как бабуська Липа. Папу раскольдую и всех. И еще накольдую, чтоб на войне не убивали…
Что мне думать? Везти его уже к Адаму или погодить еще?
Еще об отцах.
Грунька про Степку не говорит и как будто не вспоминает, вполне довольная своим одиноко-материнским положением. Мне даже обидно за него иногда делается: что ж, она сама с ним все чуть не силком устроила, а после – как ненужную ветошь: с глаз долой, из сердца вон? Я сама-то за Степкой чуть не каждый день скучаю, да мы ведь и выросли вместе, и жизнь он мне тогда на пожаре спас, и по хозяйству мне ему всегда проще всех объяснить было, потому как слов не нужно почти – он меня еще до слов понимать умел. Знать бы, где он, как… да, может, тоже погиб уже давно…
Будь проклята война!
За что Россия воюет, кто бы мне объяснил?! У нас в Черемошне, и в Торбеевке, и в Песках уже полно вдов в черных платках, и сирот соответственно – что этим крестьянкам Босфор и Дарданеллы? За каким хреном им сдался Константинополь, в котором нынче турки, а прежде жили римляне, греки и еще черт знает кто?!! Им всем нужен ихний живой муж, отец их детей, чтобы пахал землю, косил луг, ел за столом большой ложкой и валял их на перине… Будь проклята!
В газетах пишут какую-то шуршащую чушь. В журналах, там, где претензия на какой-то анализ – чушь, шуршащая высокомерно…
Но все не зря. В каком-то нелепом журнале, среди подборок непонятных мне или откровенно бесноватых стихов вдруг – стихотворение женщины по имени Марина, как будто написанное – за меня:
«Осыпались листья над Вашей могилой
И пахнет зимой,
Послушайте, мертвый, послушайте, милый:
Вы все-таки мой.
Смеетесь! – в блаженной крылатке дорожной.
Луна высока.
Мой – так несомненно и так непреложно,
Как эта рука.
Я Вас целовала, я Вам колдовала,
Смеюсь над загробною тьмой!
Я смерти не верю, я жду Вас с вокзала –
Домой.
Пусть листья осыпались, смыты и стерты,
На траурных лентах слова,
И если для целого мира Вы мертвый,
Я тоже – мертва.
Я вижу, я чувствую – чую Вас всюду,
Что ленты от Ваших венков!
Я Вас не забыла и Вас не забуду –
Во веки веков!
Таких обещаний я знаю бесцельность,
Я знаю тщету -
Письмо в бесконечность,
Письмо в беспредельность,
Письмо в пустоту…»
(стихи М.Цветаевой, написаны 4 октября 1914 года – прим. авт.)
Я жду тебя с вокзала. Будь проклята! Боже мой…»
– Люшика! Люшика! Люшика! Она все тебе наврала! Да! Это совсем не то! Совсем! Но мы все равно больше не будем! – Атя – легкая и хрупкая, как стрекоза, с быстрыми хитрыми глазками орехового цвета, бровями домиком и вечной, неизвестно что означающей полуулыбкой. Обняла, обхватила тонкими руками, прижалась щекой к рукаву платья. Муслиновая занавеска затанцевала от движения воздуха, открыв бледный свет в окне, где падал мокрый тяжелый снег пополам с дождем.
– Не будете, – согласилась Люша. – Потому что ты отныне станешь с Олей жить, а Ботька – со своим микроскопом.
Атю словно ветром отнесло на середину комнаты. Топнула ногой:
– Не хочу с Олей!
– Почему?
– Да она как марля, если ее намочить и выжать – белая и никудышная. Не хочу! Если хочешь Ботьку отселить, давай я тогда с Кашпареком буду жить. Он, как разозлится, за волосья дерет, но с евонной куклой хоть интересно…
– Вот сейчас! – рассмеялась Люша. – Могу себе представить… Не будем пугать Кашпарека, он у нас и так нервный.
– А я? – с обидой спросила Атя.
– А ты – хитровская порода – хоть об дорогу бей!
Атин взгляд из-под насупленных бровей облетел комнату. Все в ней было свое, обжитое до последнего заусенца. Лошади и собаки на большой картине, подхваченный лентами вышитый полог, лампадка под иконой, которую никогда не забывала зажечь Феклуша, еловые шишки и кисти рябины, красиво уложенные между оконных рам… Все – свое, но как будто уже чужое. Прошедшее.