Вечер не складывался. Всех томила скука, но никто не намеревался покидать гостиную. Письма с Алая, которые одновременно пришли и от Андрея Левонтьева, и от Иннокентия Богусловского и послужившие поводом для сбора, давно уже были прочитаны и, как говорится, обсуждены с пристрастием. Шампанское со льдом и сытный обед сгладили противоречия, и вот теперь наступила пауза, словно лишь случай свел совершенно разных людей вместе, и они все никак не приспособятся друг к другу – каждый занят своими мыслями, своим делом.
Хозяин дома, Павлантий Давыдович Левонтьев, сухопарый генерал, сидел в мягком кресле и читал «Живое слово», то и дело откидывая спадающие на глаза волосы, поразительно густые и черные, без единой сединки, и сопровождая прочитанное громкими репликами, никому не понятными.
Удивительное дело: сидит человек в кресле, читает газету, возмущаясь тем, что кажется ему нелепостью, и одобряя подходящие его складу мышления оценки и выводы, – а надо же! – всем мешает…
Бывают такие люди – неудобные. Идет человек по тротуару, совершенно один, а попробуй его обгони – не протиснешься ни справа, ни слева. Стоит у витрины такой человек – не сможешь рядом с ним пристроиться: места не достанется. Пришел неудобный человек на службу, принимается, как все, снимать калоши и шинель, но всем вдруг становится тесно в просторном вестибюле. И стол у этого человека стоит, как у всех – обычный. И не где-нибудь на видном месте, а сбоку вовсе, но – поди ж ты! – мешает. Неловко как-то всем, хотя за ним сидит обычный на вид сослуживец. И облегченно вздыхают его соседи, если узнают, что приболел коллега и на службе не будет. Не кашлянет многозначительно, когда все смеются, не сморкнется внушительно, когда все вокруг сосредоточенно скрипят перьями. За званым столом такой человек тоже лишний. И сидящих рядом теснит непомерно, а их настроение вовсе не учитывает, говорит и поступает невпопад, не заботясь вовсе о том, что кого-либо его слова и поступки могут шокировать. И что самое удивительное: выскажи такому человеку все его «грехи» – искренне оскорбится.
Таким вот и был генерал Левонтьев, ведавший делами разведки Отдельного корпуса пограничной стражи. Сослуживцы, особенно молодые офицеры, за глаза звали Левонтьева «неудобой», но в открытую упрекнуть его либо одернуть никто не решался: чином высок и родом знатен.
Вот и сейчас он, даже не замечая того, мешал своему коллеге генералу Семеону Иннокентьевичу Богусловскому, который, развалившись в кресле рядом с Левонтьевым, просматривал суворинское «Вечернее время»; мешал молодежи, толпившейся у рояля в надежде уговорить Анну Павлантьевну, юную дочь хозяина дома, спеть хотя бы парочку романсов, чтобы на какое-то время избавиться от необходимости поддерживать надоевший до противности разговор о войне, о революции, о дороговизне и еще о том, как солдаты-егеря и казаки, унтеры и даже офицеры пограничных гарнизонов распадаются на два лагеря: одни продолжают охранять границы России, несмотря ни на что, другие мародерничают и наживаются на сделках с контрабандистами, о чем с горечью писал Иннокентий Богусловский с Алая. Но только Анна Павлантьевна готова была уступить просьбам молодых офицеров, даже бралась за крышку рояля, как вновь на всю гостиную звучал гневный голос Левонтьева-старшего:
– Вот умники! Ишь ты, технократию им подавай! Больше ничего не желаете?!
Все замолкали, пытаясь понять, кто ратует за так возмутившую генерала технократию: кадеты, большевики или эсеры? Но генерал Левонтьев затихал на несколько минут, чтобы снова в самый неподходящий момент воскликнуть:
– Что?! Мадам де Теб туда же?! Ну и ну – предсказатели… А уши-то видны! Ой, видны! Палестина им нужна. Палестина. А Гогенцоллернов – под корень. От того нации и скрестили штыки!
Анна Павлантьевна опять торопливо отдергивала руку от крышки рояля, словно обожглась или укололась, и виновато опускала глаза. До романсов ли, когда по всей Европе льется людская кровь лишь потому, что кому-то очень нужна Палестина?
Она бы усмехнулась, если бы знала, что отец гневается по поводу предсказания газеты об исходе войны, которое, как уверялось в заметке, основано на библейских сказаниях и выводах из Апокалипсиса. Какой-то заморский предсказатель безапелляционно утверждал, подкрепляя свой вывод еще и авторитетом знаменитой вещей старушки де Теб, что не пройдет и года, как война непременно окончится. И итог ее совершенно ясен: будет разрушена Оттоманская империя, потеряют былое могущество Гогенцоллерны, расчленится Австро-Венгрия и получит независимость Палестина. Откуда знать молодой девушке, что идеологи Союза русского народа в наивной на вид заметке пытаются навязать обывателю свою оценку того, кому и зачем нужна вся эта ужасная мировая война…
Анна Павлантьевна любила, ее любимый стоял рядом, она хотела петь для него и лишь немного кокетничала, испытывая счастливое волнение от настойчивых просьб молодых мужчин спеть для них; но всякий раз, когда она делала вид, что уступает этим просьбам, отец мешал ей открыть крышку рояля и принуждал своими репликами думать о страдающих на фронте солдатах, стрельбе на улицах, шумливых толпах мужиков и баб, требующих хлеба и мира, казачьих разъездах, сборах средств для семей казаков, погибших при усмирении бунтовщиков… Мысли эти, однако, так же быстро улетучивались, как и возникали. Анна Павлантьевна жила сейчас своим счастьем. Она наслаждалась близостью Петра Богусловского, совсем недавно получившего чин прапорщика и оттого гордого своим мундиром, своей выправкой. Но вместе с тем и досадовала, что отец вбивает в ее безмятежную радость жесткие клинья суровой реальности взбесившегося мира.
Неловко чувствовали себя и жених Анны Павлантьевны, и его брат поручик Михаил Богусловский, и молодой юрист, только что получивший диплом, Владимир Иосифович Ткач.
– Полноте, Анна Павлантьевна, пустячное – папашу своего слушать. Пусть их газету читает, мы же споем, – потрогав пальцами свои черные усы, упрашивал Владимир Ткач, влюбленно глядя на девушку. – И позвольте мне аккомпанировать.
– Нет-нет, я сама! – поспешно ответила Анна Павлантьевна и виновато посмотрела на Петра, словно извиняясь перед ним за назойливость Владимира Иосифовича. – Или – Петенька…
И тут громкий, полный искренней тоски голос прервал этот диалог:
– О, Россия! Удила ли ты закусила и пластаешься по ухабам да колдобинам?! Или ты зверь обезумевший, сжирающий собственное тело?! Воистину во гневе Господь! Он карает Русь, как и Иерусалим.
– Эка, куда, батенька мой, махнул, – с добродушной ухмылкой произнес генерал Богусловский, который долго крепился, не отвечая на реплики, делал вид, что совершенно увлечен чтением газеты, но наконец не стерпел. – Эка, сравнил…
– Вполне справедливое, Семеон Иннокентьевич, сравнение. Весьма справедливое! – ответил Левонтьев, сердито глядя на Богусловского, словно пытаясь понять, отчего тот мешает ему читать и мыслить в свое удовольствие. – Римляне легионы свои к стенам Иерусалима подводят, а там иудеи сокровища храма и власть поделить не могут. Соплеменники друг друга уничтожают. А у нас разве иначе? Германцы – те же римляне – наглеют, а мы как в марте этого года закричали: «Да здравствует свободная Россия!» – так и не закрываем рта. А видим же, видим, что властвует сегодня одно – жестокость. Не далее как на днях «Слово» воспело славу селянскому министру Чернову. И я вслед за газетой крикну: «Слава!» И поделом. Заслужил. Распустили мужика донельзя – управы на него нет. Сабурову я знавал в молодости, милая женщина, благотворительница, каких поискать по всей Руси, так мужики старушку изнасиловали и на веревках таскали ее по деревне. Имение разграбили. Все порушили. И разве только в Самарской губернии такое?! Вся Россия сегодня – сплошной погром.
– Безусловно, это жестоко. Весьма даже жестоко, – возразил поручик Богусловский, услышавший начало спора и покинувший молодежь (вот уже несколько месяцев всякий раз, когда старики генералы начинали словесную баталию, либо когда и его отец и особенно Левонтьев брюзжали и гневались, поручик ершился и лез буквально в драку; он и сейчас не упустил момента). – Но вы, Павлантий Давыдович, однако же, не учитываете…
– О, наш социал-демократ подает голос, – иронически прервал Михаила генерал Левонтьев. – Я учитываю одно – всякому должное: кому подать – подать; кому оброк – оброк; кому страх – страх; кому честь – честь. Так еще святой Павел проповедовал. Всякая душа да будет покорна высшим властям, ибо нет власти не от Бога…
– Давно ли вы с упоением читали обращение Временного правительства к гражданам Российского государства: «Свершилось великое. Могучим порывом русского народа низвергнут старый порядок…» Что, император не от Бога? А Учредительное собрание, которое так навязывают народу, а он всеми силами противится, это – от Бога?
– Но должен же быть порядок в стране! – воскликнул Левонтьев. – Прав много надавали, а вот – обязанностей? Представьте, Деникина пытали! Деникина! Мало того, что в Бердичевский застенок бросили, так еще солдаты перед окнами тюрьмы вырыли яму и кричали без умолку: «Здесь тебя живьем зароем!» И зарыли бы, не вмешайся тюремная стража. Тогда стекла в камере повыбивали каменьями и давай закидывать камеру нечистотами да вшами в газетных кульках…
– А газета ваша любимая не сообщала, где солдаты вшей в кульки собирали? – иронически спросил поручик Богусловский. – Возможно, с себя горстями сгребали? Эка, озорники, эка, нахалы… Если бы генерала блоха любимой собаки куснула, тут ничего, тут даже приятно…
– В трибунал бы за такое варварство! В трибунал! – словно не слыша Михаила Богусловского, возмутился еще более генерал Левонтьев. Смотрел он по-бычьи грозно и гневно повторял: – В трибунал!
– И сквозь строй! – подражая его тону и голосу, подхватил поручик Богусловский. – И репете! И репете![1]
Вновь генерал Левонтьев не удостоил молодого поручика ответом. Продолжал все так же гневно и решительно:
– Я бы принял декларацию обязанностей солдата! – воскликнул он, потом помолчал немного, успокаиваясь, и продолжил, уже не серчая, а как бы раздумывая: – Декларация прав солдата… Эка, как внушительно. И впрямь, нынче ни один солдат в мире не имеет столько прав, сколько наш. И что же: удивительно быстро узнал русский солдат о своих правах и привык к ним. А сочувствуют все: безграмотен, дескать. Вот тебе и безграмотен! Он безграмотным прикидывается, когда о долге начинается разговор. Не хочет он знать долга своего. Долга защитника Отечества! Мать, жену, наконец, дитя кто оборонит от кайзеровцев, если все оборотятся спиной к долгу? Пагубен яд пацифизма. Разрушает он стену армии, которая всегда надежно ограждала Россию от врага…
– Отчего же? – снова подстраиваясь под тон генерала Левонтьева, возразил поручик Богусловский. – Отчего же рушится? Как же вы можете не брать в расчет «армии чести», «батальоны стойкости», «ударные батальоны»? И, наконец, можно ли забывать о женских полках?..
Левонтьев недовольно глянул на Богусловского, откинул нервной рукой смоляные волосы, спадавшие на лоб, промолвил назидательно:
– Пусть нет у меня седин, но позорно, Михаил Семеонович, забывать о возрасте моем. Не грех ли насмешничать? Или социалисты себе позволяют все?
– Они говорят правду…
– Правду?! – раздувая ноздри, отчего сухой, до прозрачности, горбатый нос генерала стал еще прозрачней, Левонтьев свирепо переспросил: – Правду?! Петроград заполнили дезертиры! Папиросами торгуют! Заплевали семечками все на свете! Да, обязанности без прав – это было горько, но одни права без обязанностей – это же гибельно!
– Отчего же нет обязанностей? Есть они. Народ их знает. Мы не знаем – это другой вопрос…
– Народ?! Шлея ему под хвост попала, вот и начал взбрыкивать, а его еще и подхлестывают. Нет, вот где место истинно русского человека, вот в этих рядах, – ткнув худым длинным пальцем в газету, где была помещена заметка о готовящемся в Одессе еврейском погроме, воскликнул Левонтьев. – Всех смутьянов под корень! Пусть им кровь русская отольется. Продают Россию за марки, гульдены и кроны!
– Мы не ломовые извозчики, не приказчики и не швейцары из трактиров, – спокойно, даже, казалось, весело возразил генерал Богусловский, застегивая мундир на своем массивном животе. – Нас ведром водки не приманишь. Куда как лихо – рожа пьяная, руки в крови… Души, дави, ибо ты черная сотня святого Союза русского народа. И это восхваляете вы, Павлантий Давыдович? Невероятно!
– Да, я утверждаю, – еще злее воскликнул Левонтьев, сердито сопя своим прозрачным носом, – и буду утверждать: под корень смутьянов! Они хотят, чтобы мы вцепились друг другу в глотки и пили кровь. Нет, вы подумайте только, куда нас толкают?! Вот он – крик души Шрейдера, – ткнул пальцем Левонтьев в газету. – Положение в столице такое, что если запоздает почему-то товарный поезд, или замедлится выгрузка, или остановится на несколько часов мельница, то продовольствие города станет в чрезвычайно критическое положение. И вот, – Левонтьев пробежал глазами по строкам, – вот: «Граждане, это состояние станет ужасным, если будет нарушен порядок в городе… Тягчайшее из преступлений совершил бы тот, кто пошел на такое злое дело». Обратите внимание: «злое дело». Нет, я – за Союз русского народа. За боевой союз. Под корень всех смутьянов!..
– Метаморфозы, Павлантий Давыдович, метаморфозы, – с ухмылкой перебил горячую речь Левонтьева Богусловский-старший. – Помнится, говаривали вы, что к подписям Тургенева, Шевченко, Чернышевского, протестовавших против антисемитских публикаций, и свою готовы поставить. По делу Бейлиса кто возмущался, кто ставил себя в один ряд с протестующими Горьким, Куприным, Блоком, Андреевым? Кто собирался вступить в комитет борьбы с антисемитизмом? А не далее как месяц назад вы ратовали за общество «Самодеятельная Россия». Как, дай бог памяти, там: борьба с германским засильем путем развития самодеятельности русского народа. Эка, батеньки мои, программа. Вот уж поистине донкихотство! Куда ни ткни пальцем, везде австрияк да немец. Шрейдер, наш городской голова, не из них ли? Добрая часть министров – не из них ли? Самодеятельность, – вновь усмехнулся Богусловский. – Эка, выход! Иль, кроме самодеятельности, ни на что иное русский не способен? Неужто у нас своего ума нет? Неужто своего пути не найдем? Особенно теперь, когда царь отрекся?!
– Об этом и я, дорогой Семеон Иннокентьевич, говорю, – вполне одобрительно произнес Левонтьев. – И я за Союз русского народа.
– Какого русского?! – начиная сердиться, переспросил генерал Богусловский. – По мне, пусть так и будет: кесарю – кесарево, Богу – Богово. Пусть они сами между собой разбираются. А нам не плохо бы, руки умывши, за свои дела приняться…
– Кто разбирается? Бог и кесарь?
– Нет, Павлантий Давыдович, – ответил за отца поручик Богусловский. – Германцы и палестинцы. Пошевелите историю… Гетто и кровь. Кровь и гетто. Просветы только в частностях. И мировая война – продукт этой вековой вражды. Вы же только что прочли предсказание и разве не уловили его смысла? Я одного лишь не пойму: что нам в этой борьбе делать? Скифы не враждовали с Палестиной никогда. Славянам на пятки германцы, а не палестинцы наступали. Их цель – безраздельное господство не только в Европе, но и в России, вот и лезут вон из кожи, чтобы столкнуть лбами русских и евреев. Чтобы русскими руками врагов своих бить. А ставка – на общественное дно. На подлецов, если хотите. На пьяниц.
– В союзе – почтенные люди, а не дно, как вы изволили определить… – начал было возражать Левонтьев, но Михаил Богусловский резко оборвал его:
– Не уподобляйтесь страусу! Верно, звучит громко: Союз русского народа, палата Михаила Архангела; куда как созвучно духу россиянина! А лидеры кто? Нейдгард, Буксгевден, фон дер Лауниц, генерал фон Раух, барон фон Тизенгаузен… Только Марков, пожалуй, из русских. Так скажите на милость: пристало ли нам служить у германцев заплечных дел мастерами? Пусть ломовой извозчик, влив в себя стакан дармовой водки, горланит: «Русь державная, святая и могуча, и сильна…» Но вы-то, Павлантий Давыдович, хорошо осведомлены, кто это написал: барон Шлиппенбах. И насчет гульденов и марок, насчет шпионов немецких тут тоже прикинуть не грех. Помните у Гюго: змеи извиваются самым неожиданным образом. От Петра Великого, почитайте, иноземец каблуком русского мужика придавил. Порол, насильничал. Да что там министры?! Самодержцы каких кровей да пород? Не подданническим взглядом, а взглядом человека, способного думать самостоятельно, вглядитесь в родословную императоров наших! Корень русский, романовский, только ветки какие? Много в них кровей разных. А от Павла начиная, вовсе кровинки романовской не сыскать в них. Чем они татаро-монголов лучше? Те хоть передышки давали. Налетят, порубят, в полон позаберут – и восвояси. А эти день ото дня арапниками стегали да борзыми травили. Из нужды не выпускали вовсе. Не давали русскому человеку человеком стать. И сами же твердили на все голоса: ленив, дескать, русский мужик, пьяница, нечистоплотен. В общем, свинья свиньей, только не хрюкает, а матерится.
Поручик Богусловский говорил резко и так уверенно, что Левонтьев никак не решался прервать его, хотя вовсе не был с ним согласен. Генерал только сердито раздувал свои прозрачные ноздри и, не скрывая неприязни, смотрел в упор на Михаила. А молодежь поначалу примолкла, затем Владимир Иосифович и следом за ним Петр с Анной Павлантьевной подошли к спорившим и остановились подле Михаила, словно намереваясь поддержать его. И получилось так, будто образовались две противоположные стороны: одна – сидевшие в креслах старики генералы; другая – молодежь. Но это было далеко не так. Каждый из них имел свое мнение на происходящие в мире события, каждый искал в них свое место, сообразуясь со своим понятием добра и зла, чести и бесчестья.
Михаил же Богусловский продолжал, словно проповедник:
– Сколько раз мужику русскому становилось невтерпеж, сколько раз он брался за топор?! Вот и теперь взбеленился. Верно, рушит почем зря. Бьет правого и виноватого. Без всякого разбору. Тут бы ему помочь разобраться, кто враг его, кто друг…
– Каким образом, с твоего позволения, Михаил Семеонович, сделать это? Рта не успеешь раскрыть, а уж штык в животе либо пуля во лбу, – потрогав пальцами усы и услужливо полупоклонившись, вкрадчиво, как бы подчеркивая, что возражает вынужденно, сам не желая того, втиснулся в спор Ткач. – Каким образом, с твоего позволения?
– Кто хочет делать, тот ищет способ, а кто не хочет, ищет, естественно, причину. Так вот немцы, Владимир Иосифович, ваши сородичи…
– Михаил, ты грубеешь день ото дна, – упрекнул сына Богусловский-старший. – Казарма дурно на тебя влияет.
– Нет. Она приучает говорить правду, так не привычную для нашего просвещенного общества, – ответил Михаил отцу и, сделав небольшую паузу, продолжил: – Так вот немцы ищут способ. И позвольте вас уверить, не без пользы. Пошленький стишок в газете: пороть большевиков, пока из их пыльных спин не полезут марки, гульдены и кроны, а из какого-то Нахамкеса-Стеклова вылезет австрияк… Представьте, и завтра подобный пасквильчик, и послезавтра – так день ото дня, нечистоплотно, нахально. Невольно сомнения возьмут даже образованного человека. Крестьянин же, глядишь, все за чистую монету примет. Да если ему еще немец-управляющий, надевший теперь маску благодетеля-демократа и не менее мужика ругающий своего бывшего хозяина, все это прочтет со своими комментариями?
– Если позволишь, Михаил Семеонович, в твоих утверждениях не видно логики, – возразил Ткач, на этот раз не так робко. – Отчего немец на немца хулу возводит? Бей свой своего, чтобы чужой и духу боялся? Так ты утверждаешь? Но поверь мне, в России нет немцев. Они ассимилировались совершенно. Кроме разве колонистов немногих. Лишним мне представляется называть имена тех, кто создавал славу России. Славу ратную, славу просвещенности, славу мореплавателей и первопроходцев. Разве мы можем их назвать немцами либо голландцами? Кощунственно это бы прозвучало. Они – сыны России!
– Многие и фамилии сменили, – подхватил, стараясь даже копировать тон Ткача, Михаил Богусловский, но его резко одернул отец:
– Не забывайся, Михаил!
– Отец, как можно обидеть человека, если он, меняя фамилию Бубера на Ткача, исходил лишь из чувства патриотического, – ответил отцу Михаил Богусловский, затем вновь обратился к Владимиру Иосифовичу: – Вы не станете отрицать истинность моих утверждений?
– Видимо, ты в какой-то мере прав.
– Вот и отлично. Отдадим должное патриотам России, однако не станем умалчивать: крепостников было предостаточно. Разве они не видели, что мужик ненавидит их, готов втоптать в грязь, в ту самую грязь, в которой держит крепостник мужика? А сегодня час возмездия – реальность. Но кому хочется терять власть? Вот и начали извиваться крепостники. На ненависти к себе спекулировать. Всех, кто борется сегодня против их власти, они именуют немецкими шпионами. Отменная, просто незаменимая аргументация этих утверждений – война с Германией. Пока разберется мужик, германцы уже вновь крепко вожжи русской птицы-тройки держат и осаживают ее, едва она ход начинает набирать. Попутно и своих вековечных врагов – к ногтю. Нашими руками создать на Руси гетто. А разгорится вражда – трудно представить, какие беды принесет она русским людям. Россиянин доверчив и простодушен, его обвести вокруг пальца ничего не стоит! В одиночку выживать он не научен. Он силен, когда скопом сгневится. Тогда за дубину схватится. Но долго прежде станет муку мучить, пока поймет, откуда все невзгоды. Время ему понадобится, чтобы раскусить, что крест он несет не за свои грехи, а лишь за то, что германца, врага иудейского, многие годы кормил-поил. Мало того, по его же наущению еще и евреев притеснял. Тогда поднимет дубину русский народ, когда уяснит себе четко, что несет крест за сотню-другую пропойцев-ломовиков да трактирных вышибал, кои через зеленую бутылку себя готовы продать, не то что Россию, и за тех, кто ни за понюх табаку проливал кровь таких же, как и он сам, бедняков лавочников, портных да сапожников…
– Весьма любопытна нить рассуждений, – уже не серчая вовсе, раздумчиво констатировал генерал Левонтьев. – Вполне можно понять. Увы, однако, только понять, но не воспринять. Мои убеждения я оставляю при себе.
– Человек мыслящий сопоставляет факты двух измерений: прошлого и настоящего. Только это может дать ему верный вывод о будущем. Убеждения мыслящего человека не в силах поколебать никакая злоба дня…
– Михаил! – умоляюще воскликнул Петр Богусловский. – Я прошу тебя, не заостряй.
– Хорошо, – согласился Михаил сразу же. – Прекращаю.
Он прекрасно понимал состояние своего младшего брата, для которого мир семей Левонтьевых и Богусловских был сейчас желаннее всего на свете. Пусть на малый срок мир. Пусть хоть до свадьбы. Уступая просьбе брата, Михаил извинился перед генералом Левонтьевым за возможное в пылу полемики какое-либо оскорбление, потом добавил:
– С вашего разрешения, господин генерал, я покидаю ваш гостеприимный дом. Меня ждут мои солдаты. Младшие чины.
– Ваши? – с иронией спросил генерал Левонтьев и, словно опомнившись, воскликнул: – Ах да! Вы же в комитете. Уж простите старика, что запамятовал… Впрочем, они – не ваши, вы – не их. Им нужен ваш мозг. Они высосут, как пауки из мухи, его из вас и потеряют к вам вовсе интерес. Несите свой крест на Голгофу, и бог вам судья!
Михаил Богусловский едва сдержался, ради брата, чтобы не ответить резко. Он, молча со всеми раскланявшись, направился было к выходу, но его догнал Петр.
– Наверное, мы не увидимся скоро, поутру я уезжаю на границу. Прощай.
– До свидания, Петя. Честно служи, как наш Иннокентий. И пусть не вскружит тебе голову новый чин.
Братья обнялись, постояли, прижавшись щекой к щеке, а потом крепко пожали друг другу руки. Понимали: не скоро это сложное время дозволит вновь оказаться вместе. А вдруг и вовсе не суждено им больше свидеться? Михаил уже пожалел, что уходит, что попрощался со всеми, и теперь возвращаться считал неприличным, но и оставлять Петра, не побыв с ним хотя бы еще немного времени, ему не хотелось. И он попросил:
– Проводи меня, Петя.
– Пожалуй, – нерешительно согласился Петр. – Вот только Анна Павлантьевна…
– Ты воротишься непременно. Она вполне поймет тебя, – успокоил брата Михаил, а сам подумал: «Бедный, наивный мальчик. Не склеится у них. Иные мы, чем Левонтьевы. И с Ткачами иные. Особенно теперь, в смутное время», – но не стал это говорить брату, уверенный в том, что Петр, влюбленный и, следовательно, слепой вовсе, может обидеться. Михаил взял брата под руку и повел к выходу…
Михаил Богусловский был совершенно прав: все три семьи – Левонтьевы, Ткачи и Богусловские – совершенно не схожи, хотя времени для сближения и взаимного влияния одна на другую имели предостаточно. Судьба свела их на одну пограничную тропку еще в крепостях и сторожах Белгородской порубежной черты. Там и начались их трудные и путаные отношения, там началось их соперничество за высокие чины на служебной лестнице порубежной стражи, и никто не хотел уступать в этом соперничестве.
Два брата Левонтьевых признавали право быть верховодами только за собой. Много лиха они здесь хлебнули. Их отец, потомственный стрелец, поклялся государю, поцеловав крест у киевского воеводы, служить без всякой хитрости в лазутчиках, подучил языки иноземные и поехал за кордон. Двадцать пять лет лазутил Левонтьев, а в эти годы сыновья его, Ромашка и Филька, словно беглые черкасы, удостоверили своей поручной записью, что будут служить летом и зимой, в дальних городах и ближних, годовую и полугодовую службу, где какую службу государь укажет, а бывшим на караулах над государевой казною никакой хитрости не учинять и у своей братии-стрельцов свинцу и пороху не красть…
Служили верно. От дозоров на сторожах не увиливали, а ведь не единожды видели порезанных ногайцами стрельцов, не раз сами едва живы оставались, но ни разу не показывали спины ворогам. А чтобы числом малым удержать их до подмоги, на облюбованных степняками-грабителями дорогах рыли ямы в два и три ряда в полусажени одна от другой, а в ямах крепили по дубовому колу, устраивали засеки, сами же крепостцы-сторожи окружали тыном, перед которым насыпали еще и земляной вал. И часто их имена вписывал воевода белгородский в челобитных царю, и тот пожаловал в конце концов Ромашку и Фильку, словно детей боярских, пашней пахотной, перелогом, да и жалованье положил знатное – по пяти рублей в год.
Когда же отец вернулся в Киев и привез с собою несколько сот газет европейских – авизов да донесений достаточное число о всяких немецких, цесарских, турецких, крымских и польских поведениях, за что государевым указом был пожалован землей, – Ромашка и Филька уверились в том, что не дело теперь им дозорить в сторожах с босяками-черкасами, а подошло время воеводить в крепостях. Так бы оно и случилось – воевода белгородский послал царю челобитную, чтобы Романа Левонтьева поставить воеводой в крепость Корочу, а Фильку при себе оставить, – только перешел Роману дорогу Глеб Богусловский, молодой стрелец. Доставил тот по цареву указу на Корочу две пушки медные на колесах, ядер полугривенных сто штук, пищали, десяток пудов зелья пушечного, пуд железа немецкого да другого нужного ратному люду скарба, а тут сакма ногайская из-за реки Сосны у Павловского леса прошла. Левонтьев Роман в погоню навострился было, только Глеб Богусловский иное предложил: поставить на след сакмы казаков пяток, пусть гонят да знать дают, каким путем вороги уходить станут. Там тогда засаду и сделать, пищали опробовать. Левонтьев – ни в какую. Можно ли, серчает, вольно пустить по русским деревням ногайцев, чтобы насильничали и разбой чинили без помехи?! Но и Богусловский упрямится:
– Побегаешь за сакмой без проку, она же и добро, и полонянок в ногаи уведет!
Казаки да стрельцы корочанские Глебу в поддержку зашумели. Верное, дескать, стрелец московский слово сказал, так и следует поступить…
Отрядили пяток казаков, и те, благословясь, вскочили в седла. День томятся корочанские порубежники, другой, а вестей все нет и нет от казаков-лазутчиков. Роман Левонтьев, словно туча грозовая, ходит, но спора не затевает. Хоть и разрывается сердце от боли, когда подумает о разбое ногайском, так бы и кинулся по следу сакмы, но злость на стрельца приезжего боль пересиливает. Представляется ему, как на дыбе корчится самодовольный стрелец, и дух от злобной радости заходится:
«Пусть уходят ногаи! Пусть! Не миновать тогда самолюбцу дыбы! Не миновать!»
Только не так все вышло. На третий день, когда уже и тех ратников, что Глеба поддерживали, начало брать сомнение, прискакал казак-лазутчик Федька Богодух и выпалил, что идут ногайцы со скотом и пленными прямо на Ломовитую яружку. Тут уж дали волю коням корочанцы, выскочили наперехват.
И снова Глеб Богусловский верховодит. Засаду подково расположил. Пищали – по бокам. Чтобы, значит, пленников русских не побить, а ногайцам ядрами урон нанести великий да строй разметать. Казакам повелел тоже с боков атаковать, отбить сперва пленников, а уж тогда сакму – в клинки.
Роман Левонтьев тоже хорохорится. Впустую, однако же. Потеряло его слово силу. Злись не злись, а делать нечего. Все Глебу Богусловскому в рот заглядывают, каждое его приказание исполняют мигом. И надо же, человек-то совсем новый, а ратники сразу признали за ним право воеводы.
Сакма двигалась хитро. Впереди – до полусотни всадников, следом – пленные, связанные по четверо в ряд, затем – скот, а уж потом – основные силы ногайцев. Тактика такова: наткнется сакма на стрелецкую засаду – передовые конники рассыплются веером, оставив пленников впереди, и погонят их вместе с овцами, коровами и лошадьми на русских ратников, расстроят их ряды, тогда уж пустят в ход сабли. И не ждала сакма фланговых ударов, не готова была их встретить.
Пушкари верно навели пищали, ядра врезались в ногайцев, сбивая всадников, калеча лошадей, и тут же налетели на сакму ястребами казаки и стрельцы, отсекая клиньями авангард и основные силы от пленников и скота.
Несколько часов длилась сеча, многих ногайцев побили воины корочанские, а у самих только и потерь – десяток раненых…
За тот бой одарил Глеба Богусловского царь сотней десятин земли, жалованьем из казны и повелел на Короче воеводить. Хотел или не хотел такой чести Богусловский, одному богу ведомо, да не поперечишь государеву указу. Обиду же Левонтьева в счет не взял. Подумаешь, воин великий, Богусловскому ли чета! Слава Богусловских – еще от Данилы, прадеда Глеба. Был он приближенным боярина Захария Тютчева, посла Дмитрия Донского в Золотой Орде. Много нужных Москве сведений добывал в Орде Данила Богусловский, а Тютчев направлял их великому князю Дмитрию Михайловичу. Дал знать Москве Тютчев о том, что Мамай готовит великое нашествие, собирая под свои знамена не только ордынцев, но и воинов из улуса хулагидов и из Хорезма; и о том, что нанял Мамай генуэзскую пехоту из византийских колоний в Крыму; давал знать Тютчев и о других Мамаевых приготовлениях. Когда же Данила Богусловский сумел дознаться, что Мамай тайно сговорился с литовским князем Ягайло и рязанским князем Олегом, чтобы они вместе с Ордой пошли на Москву, Захарий Тютчев сообщить об этом великому князю направил самого Богусловского.
Тогда-то Дмитрий Михайлович и взял в княжий двор верного и храброго ратника. А в скорый срок вместе с полусотней удалых людей двора великого князя послан был он в сторожи степные, чтобы кострами давать знать, когда рать Мамаева поход начнет, да и дальше весь ее путь огнями дымными указывать. Так и стал род Богусловских воями. И с Едыгеем бились Богусловские, Улу-Мухаммеду заступали пути; и на реке Угре многие дни держали перевоз от Ахмет-ханских ордынцев, а потом по указу Ивана III, первого царя Российского, вместе с судовой ратью, ходили вниз по Волге под самые улусы ордынские-варварские, огню и мечу их придавали, чем великую пользу для русской рати сотворили… Да и сам Глеб в войске стрельцовом отменно служил, множа ратную славу Отечества. Вот и считал, что вправе верховодить в Корочи-крепости, и никто обиды на то держать не должен, а наоборот, принять за благо быть под началом воеводы столь храброго рода. Ему бы отправить в другую крепость Романа Левонтьева, а он при себе оставил и года через три жестоко за это поплатился.
Поехал Глеб Богусловский в Белгород по вызову воеводы с малым числом казаков, а день спустя с Калмиюсской сторожи в Корочу прискакал гонец и сообщил:
– Казаки с ногайцами сшиблись. Сало те закапывали!
Известие то встревожило стрельцов и казаков. Они хорошо знали, что степняки, готовясь к набегу изгоном, стремительному, рассчитанному на скорость, не только выстаивали боевых, вьючных и заводных лошадей, но и закапывали в ямы, подстелив на дно полынь и накрыв сверху полынью, бараньи курдюки и верблюжьи горбы там, где предполагали возвращаться из набега. Несколько часов проскачут, часто пересаживаясь прямо на скаку на заводных лошадей, подлетят к загодя приготовленному салу, отгребут с одного края землю до полыни, а затем, словно рулет, скатают с ямы верхний слой полыни вместе с землей, посекут сало саблями на куски и – лошадям те куски в рот. Лошади уже привычные к этому, хватают сало с жадностью. И воду оно заменяет, и овес с сеном. Себя всадники тоже не обижают, глотают живоглотом посеченное сало. Минуты на все это уходят, и вновь лошади, словно былинные тулпары-птицы, летят по степи – не догнать. И раз у Калмиюсской сторожи сготовили яму с салом, значит, там и будут уходить после грабежа. А где прорываться намерены? Тут встревожишься.
Собрал стрельцов-бородачей да казаков Роман Левонтьев совет держать. Так и эдак гадали, только толку чуть. Всем понятно: пойдет сакма, а где и когда – одному богу известно. Подлазутить бы, только не поздно ли? Порешили: послать гонцов по всем сторожам и ждать, где задымит костер.
Сакма прорвалась сквозь засечные линии в тот день, когда Глеб Богусловский возвращался в Корочу. Задымил костер на стороже у деревни Реут. Сущий пустяк на той сторожи было стрельцов и казаков, но на какой-то час сакму они придержали. Бились, ожидая помощи, но она не успела. Прискакал Роман Левонтьев в сторожу к шапочному разбору. Порушено все, ратники перебиты, а сакмы и след простыл. Кручинятся стрельцы и советуют Роману Левонтьеву:
– Послал бы, боярин, воеводе встречу, казаков на добрых конях. А то, не ровен час, беда приключиться может.
А Левонтьев в ответ:
– Воевода наш Богусловский не одобрит такого. Он ли не учил в растопырку не биться с сакмой. Вот так, дружиной всей, и бить ее следует, иначе все мы, – Роман указал перстом на ратников порубленных, – вот так и погибнем. – Помолчал чуток, с мыслями собираясь, и повелел: – Засаду сделаем. Лазутчиков и тех наряжать не стану. Ясно, что у Калмиюсской сторожи ворочаться будут. Там сало заямили.
– Особый случай, – ворчат стрельцы-бородачи. – Посылать, боярин, встречу нужда есть…
– Бог милостив, – отвечает Левонтьев. – Авось еще у воеводы в Белгороде бражничает Глебушко наш уважаемый.
– Бог-то бог, да сам не будь плох, – возражают стрельцы. – Послать бы, Ромашка, встречу…
Резануло это мужицкое – Ромашка. Был Ромашка, да весь вышел. Прикрикнул гневно Левонтьев:
– Довольно лясы точить! Сказал: засаду готовить станем, так тому и быть!
Поворчали порубежники себе в усы: «Ногаец, он что – вовсе дурак?! Сало-то перехоронили, должно, после казачьего догляду», – но перечить боярину более не смели. Все делали, что велел он: и пищали поставили, и себе удобные норы соорудили, и ям волчьих нарыли, понатыкав острых кольев на дно достаточно, и притаились так, что даже сороки, летая рядом, не верещали вовсе. Только понапрасну тратили силы и время – казак из охраны Глеба Богусловского прибег пеши, на губах кровяная пена, как у загнанной лошади, и прохрипел, себя насилуя:
– Воевода бьется с сакмой. Уходит она на Ямную сторожу!
Верстах в пяти от засады та сторожа, пустить бы казакам своих коней наметом, глядишь – перехватили бы ногайцев-разбойников, но Романа Левонтьева будто сонная муха укусила. И прежде не очень расторопничал, а тут вовсе будто квелый. И смелости чуть. Стрельцов на совет собрал, чтобы не ошибиться, не дай бог. Спрашивает бородачей:
– Пищали, думаю, брать придется, иначе не осилим сакму. Не иначе большой она силы. Как ваше слово, стрельцы?
Молчат все, насупились. Не сразу сообразят, что и ответить. Вроде у человека вовсе ума нету. А Левонтьеву того и нужно. Говорит уверенно:
– Так, значит, и порешили.
Уж так торопились стрельцы и казаки, да с пищалями неуклюжими сильно не разбежишься. Пока дотащились до Ямной сторожи, сакмы и в помине уже не было. Роман Левонтьев расстроился, даже смотреть на него жалко. Себя поносит на чем свет стоит. И, только покручинившись изрядное время, встрепенулся будто, пустил казаков в погоню, а сам, взяв стрельцов с дюжину, направился к тому месту, где Глеб Богусловский бился с сакмой.
Знатная сеча была. Ногайцев изрядное число постреляно и порублено, но и казаки все полегли. Только Глеба Богусловского среди них не оказалось.
– Выходит, тонка кишка у воеводы, – заключил Левонтьев. – В полон угодил.
Смолчали стрельцы. Зарыли ногайцев в яму неглубокую, аки падаль, лишь бы не воняли, а казаков повезли в Корочу. Там и похоронили по-христиански. А Левонтьев, склонив голову у могил свежих, перекрестился размашисто и молвил скорбно:
– Порубежники российские, молодцы удалые, верные холопы царевы, пусть земля пухом вам станет. За недогляд иль предательство воеводино сложили вы буйные головы…
Будто ветерком холодным и шумливым протянуло по рядам стрельцов, а казак-гонец, что пеший в Корочу прибег, гневно подступил к Роману – и за грудки его:
– Не хули, боярин, воеводу нашего. Не неволь грех на душу брать! Не отпишешь царю, сам к нему подамся. Но прежде!..
– Ладно, уймись, – согласился вдруг Левонтьев. – Тебе и поручу челобитную доставить государю.
Роман Левонтьев сдержал слово. Продиктовал писарю челобитную, чтобы знали корочанские ратные люди все, что в ней сказано. И воеводу, и всех погибших казаков да стрельцов богатырями назвал, не пожалел слов добрых и челом бил государю: оделил бы он вдов и сирот хоть малой землей. Довольны остались той челобитной корочанские порубежники, а казак-гонец, гордый содеянным, лихо вскочил на коня и сразу пустил его в намет.
Однако зря спешил. Не судьба, видать, царю в ноги поклониться. Приключилось что-то в дороге дальней да нелегкой. Сгинул казак – буйна головушка. Будто сквозь землю провалился. Ни сам не вернулся, ни от царя вестей нет никаких.
Послал Роман Левонтьев второго гонца с грамотой, самолично написанной. Сказал гонцу, что, мол, все в ней так, как и в первой. Только кто прочитать ее мог? Писаря на тот случай в Корочи не оказалось. В Белгород по нужде дел ратных был направлен тот Левонтьевым. Покрутил гонец пакет, перстнем опечатанный и, перекрестясь, вспрыгнул на коня. Левонтьев тоже осенил себя крестным знамением и, склонив голову долу, молвил покорно:
– Дай ему путь, Господи!
Видно, услыхал Всевышний молитву эту, оберег гонца от лиха. Только не все то, о чем думку думал Левонтьев, сбылось. Не его воеводою вместо Глеба Богусловского государь поставил, а прислал Якушко Ткача.
Чудной какой-то, что мышь вострозубая и востроносая. А говорит гладко, как по писаному. Не из боярского, видать, терема. Так и просится на язык слово – не русских кровей. Только как же, если – Ткач?
Не снял с седла ни метлы, ни собачьей морды воевода: пусть не забывают корочанцы, что из опричников он, из той тысячи телохранителей Ивана Грозного, которую приблизил к себе царь после того, как Малюта Скуратов, Федор Басманов, Анастасий Вяземский, Василий Грязнов и другие фавориты царя и его молодой жены Темгрюк, нареченной перед свадьбой христианским именем Мария, раскрыли боярский заговор. Меж собой, за чаркой, в Корочах стрельцы говаривали, что грех за казненных бояр да за опричнину разгульную на душе царицы. И добавляли: у иноверцев, видать, грех совершить, все одно, что до ветру сбегать. Но что бы ни говорили во хмелю стрельцы, да и не они одни, но опричнина лютовала, опричнина была в чести до тех пор, пока не женился царь на Анне Алексеевне Колотовской. Уж как она смогла-сумела, только начал Иван Грозный разгонять своих телохранителей. Вот и Ткача удалил в Корочу. Стрельцы и казаки рады были тому разгону и удивлялись, отчего не выбросил Ткач ни метлы, ни морды собачьей, на которую сам тоже весьма похож.
А Ткач верил, что временное все это. Зацепились раз тысячи людей за власть, не упустят ее. Верил Ткач – вернется он еще в Москву, погарцует по Зарядью, пугая не только сыновей боярских да купеческих, но и всех людишек московских. А пока, хотя лихоманка-судьба повернулась спиной, ждать у моря погоды смысла нет. И Якушко Ткач принялся действовать…
Для него смысл порубежного бережения вовсе не имел святости. Засечную стражу не обременял он слишком своими распоряжениями, стрельцы и казаки поступали на каждой стороже всяк по своему разумению. В одном были едины: службу несли исправно. Когда дозорили, дважды в одном месте огня не разводили, там, где полдневали, ночевать не оставались. В лесах не становились, а бдили на лобных местах, откуда врагов далеко разглядеть возможно, и без смены урочищ и сторож не оставляли, ибо читана была казакам воля государева, воеводе всей порубежной стражи Воротынскому сказанная: «А которые сторожи, не дождався собе обмены, с сторо́жи сойдут, а в те поры государевым украйнам от воинских людей учинитца война, и тем сторожем от государя царя и великого князя быти кажненым смертью. А которые сторожи на сторо́жах лишние дни за сроком перестоят, а их товарищи на обмену в те дни к ним не приедут, и на тех сторожех за ослушание имати тем сторожем, которые за них через свой срок лишние дни перестоят, по полуполтине на человека на день». Из мошны виновных. Вот и оберегали рубежи засечные сторожи уставно, не отходили от государева слова в сторону, в остальном же, по позволению Ткача, всяк своего звонаря слушал, со своей колокольни на мир взирал.
Но стоило появиться сакме, тут Ткач мигом забывал бражку да медовуху, будто всю жизнь то и делал, что брезговал пить зелье хмельное. Острый нос его смачно розовел и становился похожим на хищный клюв. И глаза его, большие, пугающе-черные, на выкате, тоже моментально менялись. Из безразлично-сонных превращались они в пронзительно-волевые, и мало кто в тот момент мог выдержать взгляд Ткача, а уж перечить ему никто не смел, если даже понимал, что воевода не прав: пригвоздит взглядом, в дрожь вгонит самого храброго, кто ни аркана степняка, ни клинка его булатного, ни копья ударистого отродясь не боялся. Вот и кишат все, крутятся в дело и не в дело, пока сакма либо не уйдет, пограбив достаточно, без всякого для себя урону, либо не окажется побитой.
Если ускользнет сакма, посокрушается Ткач часок-другой и повелит подать кубок пенный. А после первого – пошло-поехало. Без удержу, без меры. А коль сакма посечена бывала, Якушко Ткач самолично все добро отбитое осмотрит, оружие, которое познатней, в сторонку повелит отложить; на седла и уздечки, богатые узорами серебряными и золотыми, тоже глаз положит. Иной раз даже скажет стрельцам:
– Для стольного града. Одаривать.
Чудно стрельцам. Ну для казны государевой – тут что скажешь, тут сам бог велел. А чтобы подарки богатые делать тому, кто с сакмой не бился, кто отродясь в глаза ее не видел, – такое стрельцов вводило в оторопь. Впервой с таким встречались. Прежде все по-божески делили: царю – царево, воеводе – воеводино, стрельцу – стрельцово. И все мирно да тихо. Теперь же все не по-людски. Слов не находили стрельцы, чтобы новым возмутиться. А может, побаивались нового воеводу-опричника. Мало ли греховных дел за опричниной. И этот может вполне вот так, за здорово живешь, извести и ответа ни перед кем держать не будет. А Ткач, похоже, понимал, что не станут противиться стрельцы и казаки, подгребал все хорошее под себя, как курица. Если, особенно, попадалось золото какое, не выпускал из своих рук.
Один Роман Левонтьев попытался поначалу выговорить воеводе за нечестный дележ добычи, но Ткач отослал его на самую дальнюю сторожу на долгий срок. Не перечь, не табунься со стрельцами и казаками! Эта мера еще больше внушила робость порубежникам. Но больше всех подействовала на ратный люд расправа Ткача с писарем корочанским. Пустил по миру, выгнав из крепости. Да еще велел бога благодарить, что на дыбу не попал. Не подбивай ратный люд на бунт!
А писарь такой думки и вовсе не держал. По наущению Романа Левонтьева делал он списки с челобитных, которые посылал Ткач государю. Всякое в них было, но все больше писано о том, сколько лошадей поранило и побило в стычках с крымскими и ногайскими сакмами, сколько государевых карабинов изронено либо попорчено, а под конец – просьба: повели, государь, из казны твоей убытки возместить. Копил такие списки писарь, но помалкивал, ждал, когда воевода белгородский пожалует, чтобы ему передать либо Левонтьеву, когда Ткач тому позволит вернуться в Корочу, но однажды не хватило сил смолчать. Уж слишком наглую челобитную царю продиктовал Ткач.
Было так: встретили порубежники сакму, числом невеликую; у села Городенки завязался бой, а тут подмога подоспела, ударила со спины ногайцев, те ноги в руки – и восвояси несолоно хлебавши. Стычка-то всего ничего, степняков пятерых постреляли, а порубежники все живы. О ней бы и вовсе умолчать, а Ткач диктует: «Бился я, холоп твой, с крымскими и ногайскими людьми в Рыльском уезде, в селе Городенки, да в Курском уезде, в деревне Реут, и на тех боях много татар побили, а иных переранили и “языки” поимели… И многие наши братья с лошадьми посбиты, и те лошади пропали, а у иных лошади побиты. На тех боях Омельян Смольников изронил государев карабин, Мишка Сапожник изронил десятикошный котел медный, Власко Кириллов изронил государеву казенную пищаль, а у Ромашки Левонтьева убит конь…»
Скрепя сердце, чернилил пером писарь, хорошо зная, что котел медный никто не увозил из Корочи, да и бессмысленно брать его в бой (что с ним делать?), а Левонтьев Роман, Мишка Сапожник и другие порубежники, поименованные в челобитной, вовсе в той стычке с ногайцами не участвовали, но перечить воеводе не стал. Вечером же рассказал дружкам из стрельцов, что, дескать, ногайцы котел Мишки Сапожника медный к себе в степь увезли; Мишку, вполне понятно, сразу подняли на смех, а он к воеводе – челом бить. А кончилось все тем, что изгнал воевода писаря и не велел больше близко даже к Короче приближаться.
После того случая стрельцы, что ни решал воевода, помалкивали. Даже казаки, народ повольней да похрабрей, и те словно шорами глаза прикрыли. А перед собой оправдывались привычно: не трогай дерьма – оно не завоняет.
Верно все, вонять не будет, но ведь, если не вынести его, оно так и останется. Смелого, однако, в Короче не нашлось, чтобы взяться за грабарку.
Процветал Ткач. Кому бои, кому кровь и слезы, а у него новая забота: хоромы строить. Добрый и без того дом Глеба Богусловского Ткач разобрал на дрова, а на его месте затеял новый, на московский манер: с парадной залой, с десятком вовсе не нужных комнат. Временщик, казалось бы, а делал все добротно. Бревна лиственные, и мох для прокладки меж бревен выдерживал немалое время в конской моче, чтобы гниль не заводилась. Сотни лет такому дому стоять. Не думал, стало быть, упускать из рук землю корочанскую Ткач, хотя и целил вернуться в Москву поскорее.
И вот, когда уж отстроился Ткач да прикупил к бывшей земле Богусловского еще с сотню десятин, случилось вовсе неожиданное – прибег из полону воевода бывший, Глеб Богусловский. Его уж поминали в церкви среди убиенных, а он – ишь ты, вернулся! Из турской земли, из самого Царьграда. Не умолчишь об этом, в сторожу не загонишь на веки вечные: Богусловский не Левонтьев. Но и хоромы с землей возвращать Ткач вовсе не намеревался. Сел за челобитную царю. Не поскупился на похвалу Глебу. Бился-де он, что твой тигр, посек изрядное число ногайцев, но те все же заарканили его. И о том Ткач написал, как привели-де Глеба в Бахчисарай и там пытали, будут ли-де государевы люди идти под Азов, он же им ничего не сказал. А бежал-де он из Царьграда от Гныбея, у которого в рабах находился четыре года. Подробно все мытарства Глеба описал Ткач: как бичом стегали, как на галерах цепями к веслам приковывали, а когда все про него написал, челом царю ударил, чтобы пожаловал тот Глебу Богусловскому новый надел, а прежний оставил бы ему, Ткачу, ибо новые хоромы построены, мельница и маслобойка сделаны. Левонтьева же Романа, просил Ткач, за ложный донос, что-де убит был в бою Богусловский, наказать примерно.
Богусловский, положившись на волю божью, ждал приговора государева, Левонтьев же и Ткач не дремали. Роман гонца с письмом направил спешно брату, что при белгородском воеводе состоял и был у него в чести, а Якушко чуть не каждый день слал гонцов в стольный град.
Соломоново решение принял царь: Ткача оставить в Короче, Богусловского посадить воеводою в соседнюю крепость, а Левонтьева не лишать живота, ибо не имел он злого умысла, писавши челобитную. Вздохнули все облегченно, собрались в парадной гостиной Ткача (воевода белгородский по тому случаю соизволил пожаловать) за уставленным яствами столом и сомкнули кубки пенные, аки друзья неразлучные и верные…
Малое время спустя Роман Левонтьев тоже на воеводство сел. Тут вроде бы и вовсе дружба установилась. Как-никак все они порубежники, верные царевы холопы, защитники святой земли Русской, отеческой. Только кто взял бы на себя смелость утверждать, что дружба та искренняя?
Долго Ткач не успокаивался, все норовил вернуться ко двору цареву. С особой прытью добивался этого, когда опричнина вновь обрела прежнюю силу, по-прежнему загуляла по боярским вотчинам, а попутно и по богатым домам посадского люда; но как всегда бывает, надежды не совпадают с реальностью – чтобы вернуть Ткача ко двору, кому-то нужно было подвинуться хоть чуток, а добровольцев пойти на такую жертву не находилось. Подарки от Ткача все принимали с превеликой охотой, на обещания не скупились, но ничто с места не трогалось.
Настал, однако, день, когда Ткач порадовался, что находится далеко от Кремля. Гонец привез весть о том, что царь почил в бозе, приняв иночество перед кончиной, а вскоре пошли в Корочи тайные пересуды о том, что задушен-де лютый царь, подох без покаяния и причастия, Феодосий же Вятка, духовник царев, постриг в монахи уже покойного. Называли и имена удушителей: Борис Годунов и Богдан Бельский. Но, как часто бывает, облегченно вздохнувший народ оттого, что не стало больше лютого душегубца, не оправдывал Годунова и Бельского за совершенный грех. Кровь тысяч невинных жертв, пролитая Иваном Грозным, опричнина, сделавшая крепостными рабами многие тысячи свободных прежде русских крестьян – все царево зло, все его людство в народной молве как бы растворялось в том зле, которое совершили его самые преданные подданные, самые верные подручные.
Добр по своей натуре русский человек. Добр и честен. Своей меркой и меряет все.
Будь в те дни Ткач в Москве, в самой бы круговерти оказался. В сторонке не остался бы никак. Со страхом он представлял себе, чем все это могло бы для него кончиться. Годуновы и Шуйские междоусобицу завели, и все, что вертелось под ногами, сметали. Бельскому, а он не чета Ткачу, и то Годунов повелел вырвать бороду публично, а затем сослал. Присмирел Ткач, доволен, что хоть на воеводстве остался.
Так и стали порубежниками три этих клана, то сохраняя мир и покой, когда мирно и покойно жилось России, то чураясь друг друга, когда наступало смутное время. И только при Петре Великом, когда хлынули на Русь голландцы да немцы, Ткачи вновь, с помощью друзей и родственников, попали в милость, получили землю в Прибалтике, стали зваться Буберами и ударились в юридические науки. Правда далеко от пограничной стражи Ткачи-Буберы не оторвались, служили в ней по юридической части на постах заметных…
Когда началась Первая мировая война, Буберы вновь стали Ткачами и обижались весьма, когда кто-либо вспоминал их старую фамилию. Из-за этого они разругались с Левонтьевыми в пух и прах, перестали даже бывать друг у друга. Только Владимир Иосифович, преодолев фамильную обиду, продолжал частенько наведываться к Левонтьевым. Причина тому – Анна Павлантьевна. На ней Владимир Ткач собирался жениться и, даже поняв, что Петр Богусловский и Анна Павлантьевна увлечены друг другом, не отступался. Жизнь, вполне справедливо считал он, преподносит много неожиданного, идти к своей цели поэтому следует до самого конца. Даже тогда, когда, кажется, делать это бессмысленно.
Что касается Богусловских и Левонтьевых, то они от пограничной стражи так и не отошли. Охрану рубежей Российской империи считали своим долгом. Отцов сменяли дети, продолжая их дело. Что бы ни происходило вокруг. В этом они были, как говорится, полные единомышленники. До самой Февральской революции.
Встретили они ее по-разному. Генерал Богусловский глубокомысленно изрек:
– От жира бесятся. Хватят лиха – одумаются. – И добавил уже строго: – А империю оберечь, чтобы не растащили, – наш долг. Перед потомками мы в ответе за землю Российскую, горемычную.
И детей своих строго, как никогда прежде, предупредил, что проклянет их, если они свое дело без рвения станут исполнять.
– Власть властью, тут как Богу угодно, а у порубежников одна власть, один долг: землю свою оберегать.
Левонтьевы иначе мыслили. Генерал Левонтьев гневался на весь белый свет, восклицал, что все летит в тартарары и не останется на Руси ничего святого. Он даже не признавал модного тогда Учредительного собрания, ему виделся лишь один выход из хаоса: вернуть на трон императора.
– Россия без самодержца – какая это Россия? – горестно восклицал он. – Все равно они будут! Только временщики-самодержцы! Во сто крат хуже царей. Поверьте мне, – пророчески вещал он. – Поверьте старику!
Верили ему дети или нет, сказать трудно, но Дмитрий Левонтьев, старший сын, служивший при штабе пограничного корпуса, был в самых тесных связях с теми, кто готовил побег царской семьи. Он даже имел задание – подготовить безопасный переезд через границу.
Младший сын, Андрей Левонтьев, служивший на Алае, тоже готов был бросить все и приехать в Петроград на помощь Дмитрию. В последнем письме он прямо спросил: когда его приезд станет нужным? Вот этот-то вопрос и вызвал особенно шумливый спор между Левонтьевыми и Богусловскими и до ужина, и во время ужина. Утих он на немного в гостиной, но вдруг вновь возник, только уже не носил конкретный характер – речь уже шла вообще об отношении к революции.
Владимир Ткач почти не принимал участия в споре, а если и говорил, то так ловко, что никто не мог определить, какова же его позиция. Ткач делал это просто мастерски. Как, собственно, все в своей жизни. Владимир Ткач оказался прекрасным продолжателем семейной традиции: поступать так, чтобы никто не мог понять – ни в малом, ни в большом – ни его планов, ни его мыслей, но вместе с тем не считаться человеком скрытным. Все должно делаться неожиданно для окружающих, для коллег и даже для очень близких знакомых.
И сейчас Владимир Ткач удивил всех. Только что он перечил Михаилу Богусловскому, а едва Михаил и Петр вышли из гостиной, Ткач, словно раздумывая вслух, проговорил:
– Пожалуй, догоню я Михаила. – И добавил многозначительно: – Похоже, нам по пути.
Коснувшись осторожно пальцами своих черных кавказских усов, словно проверяя, не колкие ли они, Владимир Ткач поцеловал нежно руку Анны Павлантьевны и энергично и горделиво зашагал к выходу. Это было так неестественно и комично для его коротконогой фигуры, что все, кто остался в гостиной, невольно улыбнулись, понимая, что поступают бестактно. Но что поделаешь? Все привыкли к тому, что Ткач всегда в полупоклоне и всем своим видом показывает внимательность к собеседнику, готовность сию же секунду кинуться исполнять любую просьбу. А если Владимир Ткач собирался возразить, непременно притрагивался пальцами к усам. Все привыкли к его позе, которую кто-то из молодых офицеров окрестил «слушаюсь», – и вдруг такая необычная горделивость.
– Ишь, прорвалось! Видать, заматереет со временем, станет, как и отец, – не подступишься, – буркнул генерал Левонтьев, когда дверь гостиной закрылась за Ткачом. – Яблоко от яблони далеко не катится. Пока молод, играет в услужливость…
– Что верно, то верно, – согласился Богусловский.
Оба генерала вновь уткнули носы в газеты. Богусловский читал молча, а Левонтьев бросал то одобрительные реплики, то возмущался, то осуждал, мешая и Богусловскому, и своей дочери, которая все еще намеревалась открыть крышку рояля, чтобы сыграть, теперь уже только для брата и для себя, но всякий раз, как только рука ее прикасалась к холодному черному лаку, громкое восклицание отца словно хлестало ее по нежным пальцам, и Анна Павлантьевна отдергивала от рояля руку…