Наш скифский драматический путь от лжи Византии до Третьего Рима с его православным языческим варварством, прикрывшимся заповедями Христа, должен был отрезвить еще в отрочестве, когда я впервые дерзнул задуматься, как переделать доставшийся мир. Но нет, я решил, что мне по плечу поднять затонувшую Атлантиду, вернуть гармонию и справедливость.
Храброму птенчику позволительно думать, что нет непосильных дел, что он наделен геркулесовой мощью. Но я и в зрелости не повзрослел. Так и остался тем русским мальчиком, который уверен, что именно он спасет неразумное племя людское.
Я был готов и к петле, и к пуле, готов был к подполью и бесовщине, которой нас устрашал Достоевский, я был готов к любым испытаниям, но не к тому, чтоб умножить собою те миллионы двуногих тварей, когда-то ужаснувших поэта.
И Пушкину довелось ощутить, как властно влечет в свое лоно бездна. Иначе не явились ему бы эти пронзительные слова об упоении в бою и на краю открывшейся бездны. Ведь неслучайно ему почудилось, что в этой бездне, возможно, есть залог бессмертия, некой истины.
Что ж, он действительно был всевидящ. Мне даже трудно понять, как сочетался его безграничный, какой-то даже анафемский ум с такой поэтической безоглядностью. Думаю, он и сам был смущен тем, что они столь легко и естественно сосуществуют в его глубинах. Он неспроста подарил нам однажды свое беспощадное наблюдение – поэзия в сути своей глуповата. Должно быть, ему не вполне уютно было творить и жить с таким сокрушительным интеллектом. Все понимал, всему знал цену, но это не спасло ему жизнь. Последнее слово всегда остается за темпераментом, жаром сердца, за тайной, лежащей в основе личности.
Я понимаю всю свою малость рядом с таким исполином духа. Но общий закон непререкаем. И чувство, а не холодный разум (хотя я и не был им обделен), всегда диктовало мне все решения, все мои действия, выбор цели.
Меж тем, я умел таить свое пламя. И те, кто знал меня даже близко, не говоря уж о прочих людях, которых держал я на расстоянии, считали меня рационалистом, умеющим контролировать страсти.
Но это было совсем не так, и те, кто думал подобным образом, всегда за-блуждались. Причем – жестоко. Страсть неизменно определяла мои поступки, страсть предваряла мой каждый шаг. Это она не дала мне смириться и разделить судьбу эмиграции. Будь я неспешней и рассудительней, я бы давно сообразил, где обретается подлинный враг.
Мудрейший человек на земле, эллин по имени Аристотель, еще на самой заре истории понял, что многократно страшнее, непримиримей и исступленней борьба, возникающая меж однодумцами.
Но я растратил немало сил, щедро отпущенных мне природой, на то, чтоб крушить привычных демонов несчастной русской интеллигенции – властей предержащих и их сановную, жалкую, ничтожную челядь.
Подобно многим моим ровесникам, я отдал молодость и запал борьбе с хрестоматийным противником, не видя истинного врага. Не понял, что он – по эту сторону, в опасной близости, что стране моей лишь предстоит в недалеком будущем столкнуться с подлинной тиранией, рядом с которой вся жандармерия, охранка, полиция, администрация – окажутся глиняными болванчиками.
А между тем мне выпало знать своеобразного господина, который меня остерегал, даже предсказывал отрезвление. Он говорил мне, и не однажды: чем оно позже придет, тем будет невыносимей и смертоубийственней.
Звали моего друга Дементием. Малый удался – плечист, узкобедр, кроме того, хорош собою. Был расположен к стихотворству, но не к серьезному, а к озорному – всегда наготове куплетец в альбом (нетребовательные барышни млели). Горазд на жалящие экспромты – от эпиграмм до эпитафий. Сам веселился, других веселил, желанный гость и душа компаний. При этом – непрост. То был господин с искусно спрятанной червоточинкой. В общении не скрывал превосходства, дискуссий и споров не выносил. Своих оппонентов привык подавлять насмешливо-ернической усмешкой.
Такая способность, как всем известно, нередко действует гипнотически и, больше того, парализующе. И наделенные ею менторы, когда испытывают потребность внушать свои драгоценные мысли не кучке знакомых, а целой стране, становятся смертельно опасны.
Вот так и на нашем родном суглинке родился отечественный апостол. И этот всероссийский оракул не ограничился однокашниками, нет, был убежден в безусловном праве определять судьбу миллионов. Он вслух никогда в этом не сознался, больше того, своим трезвым умом смекнул, что обольщенную массу следует сразу же обожествить, наречь ее высшей силой истории. При этом – убедив ее, что он – лишь орудие ее воли.
Хотя в глубине своей многодонной, честолюбивой и властной души – я был убежден в этом – он ощущал одно лишь презренье к любому множеству. И знал, что оно обязано следовать за ним, за нашим российским Марксом, как стадо следует за пастухом. Что ж, стадо доверится, побредет. Отправится прямиком на бойню.
Дементий был из тех себялюбцев, который не пошел бы в вожди, он видел, что это работа хлопотная, зато он пестовал свою самость, свою духовную независимость. Одна лишь мысль, что кто-то на свете посмеет указать ему путь, предпишет, что ему надо делать, была для него невыносима. Никто не должен его учить, никто не вправе ему навязывать ни образа мыслей, ни образа жизни. Как видно, питая ко мне симпатию, он мягко, в своей вальяжной манере, но все же не раз меня остерегал от всех обязывающих решений. Он говорил мне: ничто не может быть бо́льшим вздором, чем твой порыв спасти несчастное человечество.
Я убежденно и гневно спорил, я спрашивал: неужто он сам не возмущен нашей русской долей, неужто его высокий разум, не говоря о его душе, не стонет от обиды и боли, когда он видит, какую жизнь влачит несчастный русский мужик с рождения до смертного часа?
Он улыбался:
– Как знать, где счастье. Очень возможно, пасти овец достойнее, чем пасти народы.
Я кипятился:
– Ты в самом деле можешь спокойно существовать, видя, что могучая нация, способная рождать Ломоносовых, живет в своем вековом невежестве, в грязи и смраде, во власти тьмы?
Он отвечал:
– Во многом знании много печали. Не нами сказано. Кто ведает на этой земле, когда мы счастливы, а вернее – когда способны испытывать счастье? И самое главное: ты убежден, что между не сочиненной, а подлинной мужицкой Россией и вот тобою есть нечто общее?
– Можешь мне верить: я остро чувствую нашу связь, – я возражал, не скрывая обиды.
Он усмехался:
– Я верю, верю. Но дело ведь не в том, что ты чувствуешь. Спроси себя, чувствует ли народ такую же связь? Ведь это имеет первостепенное значение. Поверит ли он в твою заботу?
– Словам не поверит, поверит делу, – твердил я мрачно.
– Дел ты наделаешь, – вздыхал Дементий. – Не сомневаюсь.
– Не зря тебя нарекли Дементием, – сказал я однажды. – Есть в этом имени некое демонское начало.
Он рассмеялся:
– Это ошибка. Нет, милый, ты склонен ко всяким гиперболам, а я, между тем, человек литоты. Тебе же с твоим столь чутким ухом прямая дорога не в карбонарии, а в литераторы. Ты подумай.