С некоторого времени подпольный миллионер почувствовал на себе чье-то неусыпное внимание. Сперва ничего определенного не было. Исчезло только привычное и покойное чувство одиночества. Потом стали обнаруживаться признаки более пугающего свойства.
Однажды, когда Корейко обычным размеренным шагом двигался на службу, возле самого ГЕРКУЛЕС’а его остановил нахальный нищий с золотым зубом. Наступая на волочащиеся за ним тесемки от кальсон, нищий схватил Александра Ивановича за руку и быстро забормотал:
– Дай миллион, дай миллион, дай миллион!
После этого нищий высунул толстый нечистый язык и понес совершенную уже чепуху. Это был обыкновенный нищий-полуидиот, какие часто встречаются в южных городах. Тем не менее Корейко поднялся к себе, в финсчетный зал, со смущенной душой.
С этой вот встречи началась чертовщина.
В три часа ночи Александра Ивановича разбудили. Пришла телеграмма. Стуча зубами от утреннего холодка, миллионер разорвал бандероль и прочел:
«Графиня изменившимся лицом бежит пруду».
– Какая графиня? – ошалело прошептал Корейко, стоя босиком в коридоре.
Но никто ему не ответил. Почтальон ушел. В дворовом садике страстно мычали голуби. Жильцы спали. Александр Иванович повертел в руках серый бланк. Адрес был правильный. Фамилия тоже. Малая Касательная Александру Корейко «графиня изменившимся лицом бежит пруду».
Александр Иванович ничего не понял, но так взволновался, что сжег телеграмму на свечке.
В 17 ч. 35 м. того же дня прибыла вторая депеша:
«Заседание продолжается зпт миллион поцелуев».
Александр Иванович побледнел от злости и разорвал телеграмму в клочки. Но в ту же ночь принесли еще две телеграммы-молнии:
«грузите апельсины бочках братья карамазовы».
И вторая:
«лед тронулся тчк командовать парадом буду я».
После этого с Александром Ивановичем произошел на службе обидный казус. Умножая в уме по просьбе Чеважевской 285 на 13, он ошибся и дал неверное произведение, чего с ним никогда в жизни не бывало. Но сейчас ему было не до арифметических упражнений. Сумасшедшие телеграммы не выходили из головы.
– Бочках, – шептал он, устремив глаза на старика Кукушкинда, – братья Карамазовы. Просто свинство какое-то.
Он пытался успокоить себя мыслью, что это милые шутки каких-то друзей, но эту версию живо пришлось отбросить. Друзей у него не было. Что же касается сослуживцев, то это были люди серьезные, и шутили только раз в году – первого апреля. Да и в этот день веселых забав и радостных мистификаций они оперировали только одной печальной шуткой: печатали на машинке фальшивый приказ об увольнении Кукушкинда и клали ему на стол. И каждый раз в течение семи лет старик хватался за сердце, что очень всех потешало. Кроме того, не такие это были богачи, чтобы тратиться на депеши.
После телеграммы, в которой неизвестный гражданин уведомлял, что командовать парадом будет именно он, а не кто-либо другой, наступило успокоение. Александра Ивановича не тревожили три дня. Он начал уже привыкать к мысли, что все случившееся нисколько его не касается, когда пришла толстая заказная бандероль. В ней содержалась книга под названием «Капиталистические акулы» с подзаголовком: «Биографии американских миллионеров».
В другое время Корейко и сам купил бы такую занятную книжицу, но сейчас он даже скривился от ужаса. Первая фраза книжицы была очеркнута синим карандашом и гласила:
«Все крупные современные состояния в Америке нажиты самым бесчестным путем».
Александр Иванович на всякий случай решил пока что не наведываться на вокзал к заветному чемодану. Он находился в весьма тревожном расположении духа.
– Самое главное, – говорил Остап, прогуливаясь по просторному номеру гостиницы «Карлсбад», – это внести смятение в лагерь противника. Враг должен потерять душевное равновесие. Сделать это не так трудно. В конце концов люди больше всего пугаются непонятного. Я сам когда-то был мистиком-одиночкой и дошел до такого состояния, что меня можно было испугать простым финским ножиком. Да, да. Побольше непонятного. Я убежден, что моя последняя телеграмма «Мысленно вместе» произвела на нашего контрагента потрясающее впечатление. Все это – суперфосфат, удобрение. Пусть поволнуется. Клиента надо приучить к мысли, что ему придется отдать деньги. Его надо морально разоружить, подавить в нем реакционные собственнические инстинкты.
Произнеся эту речь, Бендер строго посмотрел на своих подчиненных. Балаганов, Паниковский и Козлевич чинно сидели в красных плюшевых креслах с бахромой и кистями. Они стеснялись. Их смущал широкий образ жизни командора и гравюра «Явление Христа народу». Сами они вместе с Антилопой остановились на постоялом дворе и приходили в гостиницу за получением инструкций.
– Паниковский, – сказал Остап, – вам было поручено встретиться сегодня с нашим подзащитным и вторично спросить у него миллион, сопровождая эту просьбу идиотским смехом. Ну?
– Как только он меня увидел, он перешел на противоположный тротуар, – самодовольно ответил Паниковский.
– Так. Все идет правильно. Клиент начинает нервничать. Сейчас он переходит от тупого недоумения к беспричинному страху. Я не сомневаюсь, что он вскакивает по ночам с постели и жалобно лепечет: «Мама, мама!» Еще немного, самая чепуха, последний удар кисти – и он окончательно дозреет. С плачем он полезет в буфет и вынет оттуда тарелочку с голубой каемкой…
Остап подмигнул Балаганову. Балаганов подмигнул Паниковскому; Паниковский подмигнул Козлевичу, и, хотя честный Козлевич ровно ничего не понял, но тоже стал мигать обоими глазами. И долго еще в номере гостиницы «Карлсбад» шло дружелюбное перемигивание, сопровождавшееся смешками, цоканьем языков и даже вскакиванием с красных плюшевых кресел.
– Отставить веселье, – сказал Остап. – Пока что тарелочка с деньгами в руках Корейко, если только она вообще существует, эта волшебная тарелочка.
Затем Бендер услал Паниковского и Козлевича на постоялый двор, предписав держать Антилопу наготове.
– Ну, Шура, – сказал он, оставшись вдвоем с Балагановым, – телеграмм больше не надо. Подготовительную работу можно считать законченной. Начинается активная борьба. Сейчас мы пойдем смотреть на драгоценного баранчика при исполнении им служебных обязанностей.
Держась в прозрачной тени акаций, молочные братья прошли городской сад, где толстая струя фонтана оплывала, как свеча, миновали несколько зеркальных пивных баров и остановились на углу улицы Меринга. Цветочницы с красными матросскими лицами купали свой нежный товар в эмалированных мисках. Нагретый солнцем асфальт шипел под ногами. Из голубой кафельной молочной выходили граждане, вытирая на ходу измазанные кефиром губы.
Толстые макаронные буквы деревянного золота, составлявшие слово ГЕРКУЛЕС, заманчиво светились. Солнце прыгало по саженным стеклам вертящейся двери. Остап и Балаганов вошли в вестибюль и смешались с толпой деловых людей.
На всех четырех этажах бывшей гостиницы шла кипучая работа. Но как ни старались часто сменявшиеся начальники изгнать из ГЕРКУЛЕС’а гостиничный дух, достигнуть этого им так и не удалось.
Как завхозы ни замазывали старые надписи, они все-таки выглядывали отовсюду. То выскакивало в торговом отделе слово «Кабинеты», то вдруг на матовой стеклянной двери машинного бюро замечались водяные знаки «Дежурная горничная», то обнаруживались нарисованные на стенках указательные персты с французским текстом «Pour les dames». Гостиница перла наружу. Служащие помельче занимались в рублевых номерах четвертого этажа, где останавливались в свое время экономные попики, приезжавшие на епархиальные съезды, или маленькие коммивояжеры с черными усиками. Там еще пахло свечами и стояли розовые железные умывальники. В номерах почище, куда заезжали биллиардные короли и провинциальные драматические артисты, разместились заведующие секциями, их помощники и завхоз. Здесь уже было получше: стояли платяные шкафы с зеркалами и пол был обшит рыжим линолеумом. В роскошных номерах с ваннами и альковами гнездилось начальство. В белых ваннах валялись какие-то дела, а в полутемных альковах висели диаграммы и схемы, наглядно рисовавшие структуру ГЕРКУЛЕС’а, а также связь его с периферией. Тут сохранились дурацкие золоченые диванчики, ковры и ночные столики с мраморными досками. В некоторых альковах стояли даже панцирные никелированные кровати с шариками. На них тоже лежали дела и всякая нужная переписка. Это было чрезвычайно удобно, так как бумажки всегда были под рукой.
В одном из таких номеров, в номере пятом, останавливался как-то знаменитый писатель Леонид Андреев. Все геркулесовцы это знали, и номер пятый пользовался в учреждении дурной славой. Со всеми ответственными работниками, устраивавшими здесь свой кабинет, обязательно приключалась какая-нибудь беда. Не успевал номер пятый как следует войти в курс дела, как его уже снимали и бросали на низовую работу. Хорошо еще, если без выговора! А то бывало и с выговором, бывало и с опубликованием в печати, бывало и хуже, о чем даже упоминать неприятно.
– Демонский нумер! – в один голос утверждали потерпевшие. – Ну кто мог подозревать?
И на голову писателя, автора страшного «Рассказа о семи повешенных», падали ужаснейшие обвинения, будто бы именно он, творец известной пьесы «Дни нашей жизни», был повинен в том, что тов. Лапшин принял на службу шестерых родных братьев-богатырей, что тов. Справченко в заготовке древесной лозы понадеялся на самотек, чем эти заготовки и провалил, и что тов. Индокитайский проиграл в «шестьдесят шесть» 7384 рубля 03 коп. казенных денег. Как Индокитайский ни вертелся, как ни доказывал в соответствующих инстанциях, что 03 коп. он израсходовал на пользу государству и что он может представить на указанную сумму оправдательные документы, – ничто ему не помогло. Тень покойного писателя была неумолима, и осенним вечером Индокитайского повели на отсидку. Действительно, нехороший был этот номер пятый.
Начальник всего ГЕРКУЛЕС’а тов. Полыхаев, видный мужчина, стриженный бобриком, помещался в бывшем зимнем саду, и секретарша его, Серна Михайловна, то и дело мелькала среди уцелевших пальм и сикомор. Там же стоял длинный, как вокзальный перрон, стол, покрытый малиновым сукном, за которым происходили частые и длительные заседания правления. А с недавнего времени в комнате № 262, где некогда помещалась малая буфетная, засела комиссия по чистке в числе восьми ничем не выдающихся с виду товарищей с серенькими глазами. Приходили они аккуратно каждый день и все читали какие-то служебные бумаженции.
– Смотрят на бумажки, как баран на аптеку, – горделиво острили старые геркулесовцы, – а сами и читать толком не умеют.
Когда Остап и Балаганов подымались по лестнице, раздался тревожный звонок, и сразу же из всех комнат выскочили служащие. Стремительность этого маневра напоминала корабельный аврал. Однако это был не аврал, а перерыв для завтрака. Иные из служащих поспешали в буфет, чтобы успеть захватить бутерброды с красной икрой. Иные же делали променад в коридорах, закусывая на ходу. Из планового отдела вышел служащий благороднейшей наружности. Молодая округлая борода висела на его бледном ласковом лице. Влажные женские глаза светились добротой. В руке он держал холодную котлету, которую то и дело подносил ко рту, каждый раз внимательно ее оглядев. В этом занятии служащему с благороднейшей наружностью чуть не помешал Балаганов, пожелавший узнать, на каком этаже находится финсчетный отдел.
– Разве вы не видите, товарищ, что я закусываю? – сказал служащий, с негодованием отвернувшись от Балаганова.
И, не обращая больше внимания на молочных братьев, погрузился в разглядывание последнего кусочка котлеты. Осмотрев его со всех сторон самым тщательным образом и даже понюхав на прощание, служащий отправил его в рот, выпятил грудь, сбросил с пиджака крошки и медленно подошел к другому служащему у дверей своего отдела.
– Ну, что, – спросил он, оглянувшись, – как самочувствие?
– Лучше б не спрашивали, товарищ Бомзе, – ответил тот. И, тоже оглянувшись, добавил: – Разве это жизнь? Нет никакого простора индивидуальности! Все одно и то же, пятилетка в четыре года, пятилетка в три года.
– Да, да, – зашептал Бомзе, – просто ужас какой-то. Я с вами совершенно согласен. Именно, никакого простора для индивидуальности, никаких стимулов, никаких личных перспектив. Жена, сами понимаете, домашняя хозяйка, – и та говорит, что нет стимулов, нет личных перспектив!
Тяжело вздохнув и трогая свою бороду, Бомзе двинулся навстречу другому служащему, только что вернувшемуся из буфета.
– Ну, что, – спросил он, заранее печально улыбаясь, – как самочувствие?
– Да вот, – сказал собеседник, – сегодня утром из командировки. Удалось повидать совхоз. Грандиозно! Зерновая фабрика! Вы себе не представляете, голубчик, что такое пятилетка, что такое воля коллектива!
– Ну, то есть буквально то же самое я говорил только что! – с горячностью воскликнул Бомзе. – Именно воля коллектива! Пятилетка в четыре года, даже в три – вот тот стимул, который… Да возьмите наконец даже мою жену. Сами понимаете, домашняя хозяйка, – и та отдает должное индустриализации. Черт возьми! На глазах вырастает новая жизнь!
Отойдя в сторону, он радостно помотал головой. Через минуту он уже держал за рукав кроткого тов. Борисохлебского и говорил:
– Вы правы. Я тоже так думаю. Зачем строить магнитогорски, совхозы, всякие комбайны, когда нет личной жизни, когда подавляется индивидуальность?
А еще через минуту его глуховатый голос булькал на площадке лестницы.
– Ну, то есть то же самое я говорил только что товарищу Борисохлебскому, что плакать об индивидуальности, о личной жизни, когда на наших глазах растут зерновые фабрики, магнитогорски, всякие комбайны, бетономешалки, когда коллектив…
В течение перерыва Бомзе, любивший духовное общение, успел покалякать с десятком сослуживцев. Сюжет каждой беседы можно было определить по выражению его лица, на котором горечь по поводу зажима индивидуальности быстро переходила в светлую улыбку энтузиаста. Но каковы бы ни были чувства, обуревавшие Бомзе, лицо его не покидало выражение врожденного благородства. И все, начиная с выдержанных товарищей из месткома и кончая политически незрелым Кукушкиндом, считали Бомзе честным и, главное, принципиальным человеком. Впрочем, он и сам был такого же мнения о себе.
Новый звонок, извещавший о конце аврала, вернул служащих в номера. Работа возобновилась.
Собственно говоря, слова «работа возобновилась» не имели отношения к прямой деятельности ГЕРКУЛЕС’а, заключавшейся по уставу в различных торговых операциях в области лесо- и пиломатериалов. Последний год геркулесовцы, отбросив всякую мысль о скучных бревнах, диктовых листах, экспортных кедрах и прочих неинтересных вещах, предались увлекательному занятию: они боролись за свое помещение, за любимую свою гостиницу.
Все началось с маленькой бумажки, которую принес в брезентовой разносной книге ленивый скороход из Коммунотдела.
«С получением сего, – значилось в бумажке, – предлагается Вам в недельный срок освободить помещение быв. Гостиницы “Каир” и передать со всем быв. гостиничным инвентарем в ведение гостиничного треста. Вам предоставляется помещение быв. акц. об-ва “Жесть и бекон”. Основание: Постановление Горсовета от 14/II-29 г.».
Эту бумажку вечером положили на стол перед лицом товарища Полыхаева, сидевшего в электрической тени пальм и сикомор.
– Как! – нервно вскричал начальник ГЕРКУЛЕС’а. – Они пишут мне «предлагается»! Мне, подчиненному непосредственно центру! Да что они, с ума там посходили! А?
– Они бы еще написали «предписывается», – поддала жару Серна Михайловна. – Мужланы.
Немедленно же был продиктован ответ самого решительного характера. Начальник ГЕРКУЛЕС’а наотрез отказывался очистить помещение.
– Будут знать в другой раз, что я им не ночной сторож, и никаких «предлагается» мне писать нельзя! – бормотал товарищ Полыхаев, вынув из кармана резиновую печатку со своим факсимиле и в волнении оттиснув подпись вверх ногами.
И снова ленивый скороход, на этот раз геркулесовский, потащился по солнечным улицам, останавливаясь у квасных будок, вмешиваясь во все уличные скандалы и отчаянно размахивая разносной книгой.
Через три дня Серна Михайловна доложила о прибытии товарища из коммунотдела. Товарищ этот недавно только был переброшен из уезда в культурный центр и еще не понимал настоящего обращения. Он решил, во избежание бюрократической переписки, объясниться лично.
– Здорово! – сказал он, входя в пальмовый зал и задевая головой листья. – Что ты тут мудришь со своим помещением? Здание-то гостиничного типа, значит и должна быть гостиница. А ты переезжай в «Жесть и бекон». Помещение вполне удобное.
– Товарищ, – веско ответил начальник ГЕРКУЛЕС’а – я тебе не ночной сторож, я тебе не подчинен, и помещения не дам. Действуй по дистанции, через центр. А то «предлагается», «предписывается». Только волокиту разводишь! А вот я на тебя в контрольный орган подам!
Нетактичный товарищ из Коммунотдела так удивился неожиданному повороту событий, что ушел, не прощаясь, и чуть не опрокинул при выходе какое-то колючее декоративное растение. И уже на другой день ГЕРКУЛЕС’у было велено немедленно покинуть гостиницу. Приказ был подписан председателем горисполкома.
– Это просто анекдот, – сказал Полыхаев, мрачно улыбаясь.
Целую неделю после этого геркулесовцы обсуждали создавшееся положение. Служащие сходились на том мнении, что Полыхаев не потерпит такого подрыва своего авторитета.
– Вы еще не знаете нашего Полыхаева, – говорили молодцы из финсчета. – Он мытый-перемытый. Его на голое постановление не возьмешь.
Молодцы не ошиблись.
Вскоре после этого товарищ Бомзе вышел из кабинета начальника, держа в руках списочек избранных сотрудников. Он шагал из отдела в отдел, наклонялся над особой, указанной в списке, и таинственно шептал:
– Маленькая вечеринка. По три рубля с души. Проводы Полыхаева.
– Как? – пугались избранные сотрудники. – Разве Полыхаев уходит? Снимают?
– Да нет. Едет на неделю в центр, хлопотать насчет помещения. Так смотрите не опаздывайте. Ровно в восемь, у меня.
Проводы прошли очень весело. Сотрудники преданно смотрели на Полыхаева, сидевшего с лафитничком в руке, ритмично били в ладоши и пели:
«Пей до дна, пей до дна, пей до дна, пейдодна, пей до дна, пейдодна», – пели до тех пор, покуда любимый начальник не осушил изрядного количества лафитничков и высоких севастопольских стопок, после чего в свою очередь колеблющимся голосом начал песню: «По старой калужской дороге, на сорок девятой версте». Однако никто не узнал, что произошло на этой версте, так как Полыхаев, неожиданно для всех, перешел на другую песню:
С неба звездочка упала
Че-ты-рех-угольная,
За кого ты замуж вышла,
Дура малахольная.
После отъезда Полыхаева производительность труда в ГЕРКУЛЕС’е слегка понизилась. Смешно было бы работать в полную силу, не зная, останешься ли в этом помещении или придется со всеми канцпринадлежностями тащиться в «Жесть и бекон». Но еще смешнее было бы работать в полную силу после возвращения Полыхаева. Он вернулся, как говорил Бомзе, на щите, помещение осталось за ГЕРКУЛЕС’ом, и сотрудники посвящали служебные часы насмешкам над коммунотделом.
Повергнутое учреждение просило отдать хотя бы умывальники и панцирные кровати; но возбужденный успехом Полыхаев даже не ответил. Тогда схватка возобновилась с новой силой. В центр летели жалобы. Опровергать их Полыхаев выезжал лично. Все чаще на квартире Бомзе слышалось победное «пейдодна», и все более широкие слои сотрудников втягивались в работу по борьбе за помещение. Постепенно забывались лесо- и пиломатериалы. Когда Полыхаев находил вдруг у себя на столе бумажку, касающуюся экспортных кедров или диктовых листов, он так поражался, что некоторое время даже не понимал, чего от него хотят. Сейчас он был поглощен выполнением чрезвычайно важной задачи – переманивал к себе на высший оклад двух особенно опасных коммунотдельцев.
– Вам повезло, – говорил Остап своему спутнику, – вы присутствуете при замечательном событии: Остап Бендер идет по горячему следу. Учитесь властвовать собой. Мелкая уголовная сошка, вроде Паниковского, написала бы Корейке письмо: «Положите во дворе под мусорный ящик 600 рублей. Иначе будет плохо». И внизу пририсовала бы крест, череп и свечу. Соня Золотая Ручка, достоинств которой я отнюдь не желаю умалить, в конце концов прибегла бы к обыкновенному хипесу, что принесло бы ей тысячи полторы. Дело женское. Возьмем, наконец, корнета Савина. Аферист выдающийся! Как говорится, негде пробы ставить! А что сделал бы он? Приехал бы к Корейке на квартиру под видом болгарского царя, наскандалил бы в домоуправлении и испортил бы все дело. А я, как видите, не тороплюсь. Мы сидим в Черноморске уже неделю, а я только сегодня иду на первое свидание… Ага! Вот и финсчетный зал. Ну, бортмеханик, покажите мне больного. Ведь вы специалист по Корейке.
Они вошли в гогочущий, наполненный посетителями зал, и Балаганов повел Бендера в угол, где за желтой перегородкой сидели Чеважевская, Корейко, Кукушкинд и Дрейфус. Балаганов уже поднял руку, чтобы указать ею миллионера, когда Остап сердито шепнул:
– Вы бы еще закричали во всю глотку: «Вот он, богатей! Держите его!» Спокойствие. Я угадаю сам. Который же из четырех.
Остап уселся на прохладный мраморный подоконник и, по-детски болтая ногами, принялся рассуждать.
– Девушка не в счет. Остаются трое: красномордый подхалим с белыми глазами, старичок-боровичок в железных очках и толстый барбос серьезнейшего вида. Старичка-боровичка я с негодованием отметаю. Кроме ваты, которой он заткнул свои мохнатые уши, никаких ценностей у него не имеется. Остаются двое: Барбос и белоглазый подхалим. Кто же из них Корейко? Надо подумать.
Остап вытянул шею и стал сравнивать кандидатов. Он так быстро вертел головой, словно следил за игрой в теннис, провожая взглядом каждый мяч.
– Знаете, бортмеханик, – сказал он наконец, – толстый барбос больше подходит к роли подпольного миллионера, нежели белоглазый подхалим. Вы обратите внимание на тревожный блеск в глазах барбоса. Ему не сидится на месте, ему не терпится, ему хочется поскорее побежать домой и запустить свои лапы в пакеты с червонцами. Конечно, это он – собиратель каратов и долларов. Разве вы не видите, что эта толстая харя является не чем иным, как демократической комбинацией из лиц Шейлока, Скупого рыцаря и Гарпагона. А тот другой, белоглазый, просто ничтожество, советский мышонок. У него, конечно, есть состояние – 12 рублей в сберкассе, и предел его ночных грез – покупка волосатого пальто с телячьим воротником. Это не Корейко. Это мышь, которая…
Но тут полная блеска речь великого комбинатора была прервана мужественным криком, который донесся из глубин финсчетного зала и, несомненно, принадлежал работнику, имеющему право кричать.
– Товарищ Корейко! Где же цифровые данные о задолженности нам Коммунотдела? Товарищ Полыхаев срочно требует!
Остап толкнул Балаганова ногой. Но барбос спокойно продолжал скрипеть пером. Его лицо, носившее характернейшие черты Шейлока, Гарпагона и Скупого рыцаря, не дрогнуло. Зато красномордый блондин с белыми глазами, это ничтожество, этот советский мышонок, обуянный мечтою о пальто с телячьим воротником, проявил необыкновенное оживление. Он хлопотливо застучал ящиками стола, схватил какую-то бумажонку и быстро побежал на зов.
Великий комбинатор крякнул и испытующе посмотрел на Балаганова. Первенец лейтенанта Шмидта, как видно, еще не научился властвовать над собой. Он засмеялся.
– Да, – сказал Остап после некоторого молчания. – Этот денег на тарелочке не принесет. Разве только я очень уж попрошу. Объект, достойный уважения. Теперь скорее на воздух! Пора войти в соприкосновение с противником. В моем мозгу родилась забавная комбинация. Сегодня вечером мы, с божьей помощью, впервые потрогаем господина Корейко за вымя! Трогать будете вы, Шура!
Инструкция была самая простая:
Случайно встретиться с гражданином Корейко на улице.
Не бить его ни под каким видом и вообще не применять физического воздействия.
Отобрать все, что будет обнаружено в карманах поименованного гражданина.
Об исполнении донести.
Несмотря на исключительную простоту и ясность указаний, сделанных великим комбинатором, Балаганов и Паниковский завели жаркий спор. Сыновья лейтенанта сидели на зеленой скамейке в городском саду, значительно поглядывая на подъезд ГЕРКУЛЕС’а. Препираясь, они не замечали даже, что ветер, сгибавший пожарную струю фонтана, сыплет на них сеянную водичку. Они только дергали головами, бессмысленно смотрели на чистое небо и продолжали спорить. Паниковский, который по случаю жары заменил толстую куртку пожарника ситцевой рубашонкой с отложным воротником, держался высокомерно. Он очень гордился возложенным на него поручением.
– Только кража, – говорил он.
– Только ограбление, – возражал Балаганов, который тоже был горд доверием командора и собирался блеснуть.
– Вы жалкая, ничтожная личность, – заявил Паниковский, с отвращением глядя на собеседника.
– А вы калека, – заметил Балаганов. – Сейчас я начальник.
– Кто начальник?
– Я начальник. Мне поручено.
– Вам?
– Мне.
– Тебе?
– А кому же еще? Уж не тебе ли?
И разговор перешел в область, не имевшую ничего общего ни с кражей, ни с ограблением. Жулики так разгорячились, что начали даже легонько отпихивать друг друга ладонями и наперебой вскрикивать: «А ты кто такой!» Такие действия предшествуют обычно генеральной драке, в которой противники бросают шапки на землю, призывают прохожих в свидетели и размазывают на своих щетинистых мордасах детские слезы.
Но драки не произошло. Когда наступил наиболее подходящий момент для нанесения первой пощечины, Паниковский вдруг убрал руки и согласился считать Балаганова своим непосредственным начальством. Вероятно, он вспомнил, что его часто били отдельные лица и целые коллективы и что при этом ему бывало очень больно. Захватив власть в свои руки, Балаганов сразу смягчился.
– Почему бы не ограбить? – сказал он менее настойчиво. – Разве так трудно? Корейко вечером идет по улице. Темно. Я подхожу с левой руки, вы подходите справа. Я толкаю его в левый бок, вы толкаете в правый. Этот дурак останавливается и говорит: «Хулиган». Мне. «Кто хулиган?» – спрашиваю я. И вы тоже спрашиваете, кто хулиган, и надавливаете справа. Тут я даю ему по морд… Нет, бить нельзя.
– В том-то и дело, что бить нельзя! – лицемерно вздохнул Паниковский. – Бендер не позволяет.
– Да я сам знаю!.. В общем, я хватаю его за руки, а вы смотрите, нет ли в карманах чего лишнего. Он, как водится, кричит «Милиция!», и тут я его… ах ты, черт возьми, нельзя бить!.. В общем, мы уходим домой. Ну, как план?
Но Паниковский уклонился от прямого ответа. Он взял из рук Балаганова резную курортную тросточку с рогаткой вместо набалдашника и, начертив прямую линию на песке, сказал:
– Смотрите. Во-первых, ждать до вечера. Во-вторых…
И Паниковский от правого конца прямой повел вверх волнистый перпендикуляр.
– Во-вторых, он может сегодня вечером просто не выйти на улицу. А если даже выйдет, то…
Тут Паниковский соединил обе линии третьей, так что на песке появилось нечто похожее на треугольник, и закончил:
– Кто его знает? Может быть, он будет прогуливаться в большой компании. Как вам это покажется?
Балаганов с уважением посмотрел на треугольник. Доводы Паниковского показались ему не особенно убедительными, но в треугольнике чувствовалась такая правдивая безнадежность, что Балаганов поколебался. Заметив это, Паниковский не стал мешкать.
– Поезжайте в Киев! – сказал он неожиданно. – И тогда вы поймете, что я прав. Обязательно поезжайте в Киев.
– Какой там Киев? – пробормотал Шура. – Почему?
– Поезжайте в Киев и спросите там, что делал Паниковский до революции. Спросите.
– Что вы пристаете? – хмуро спросил Балаганов.
– Нет, вы спросите! – требовал Паниковский. – Поезжайте и спросите. И вам скажут, что до революции Паниковский был слепым. Если бы не революция, разве я пошел бы в дети лейтенанта Шмидта, как вы думаете? Ведь я был богатый человек. У меня была семья и на столе никелированный самовар. А что меня кормило? Синие очки и палочка.
Он вынул из кармана картонный футляр, оклеенный черной бумагой в тусклых серебряных звездочках, и показал синие очки.
– Вот этими очками, – сказал он со вздохом, – я кормился много лет. Я выходил в очках и с палочкой на Крещатик и просил какого-нибудь господина почище помочь бедному слепому перейти улицу. Господин брал меня под руку и вел. На другом тротуаре у него уже не хватало часов, если у него были часы, или бумажника. Некоторые носили с собой бумажники.
– Почему же вы бросили это дело? – спросил Балаганов, оживившись.
– Революция! – ответил бывший слепой. – Раньше я платил городовому на углу Крещатика и Прорезной пять рублей в месяц, и меня никто не трогал. Городовой следил даже, чтоб меня не обижали. Хороший был человек. Фамилия ему была Небаба, Семен Васильевич. Я его недавно встретил. Он теперь музыкальный критик. А сейчас! Разве можно связываться с милицией? Не видал хуже народа! Они какие-то идейные стали, какие-то культуртрегеры. И вот, Балаганов, на старости лет пришлось сделаться аферистом. Но для такого экстренного дела можно пустить в ход мои старые очки. Это гораздо вернее ограбления.
Через пять минут из общественной уборной, обсаженной табаком и мятой, вышел слепец в синих очках. Задрав подбородок в небо и мелко постукивая перед собой курортной палочкой, он направился к выходу из сада. Следом за ним двигался Балаганов. Паниковского нельзя было узнать. Отогнув назад плечи и осторожно ставя ноги на тротуар, он вплотную подходил к домам, стучал палочкой по водопроводному желобу, натыкался на прохожих и, глядя сквозь них, шествовал дальше. Он работал настолько добросовестно, что даже смял большую очередь, голова которой упиралась в столбик с надписью «Остановка автобуса». Балаганов только диву давался, глядя на бойкого слепого.
Паниковский злодействовал до тех пор, покуда из геркулесовского подъезда не вышел Корейко. Балаганов заметался. Сначала он подскочил слишком близко к месту действия, потом отбежал слишком далеко. И лишь после всего этого занял удобную для наблюдений позицию у фруктового киоска. Он почувствовал то самое наслаждение битвой, то героическое упоение, о котором с небрежной простотой рассказывают на вечеринках люди, якобы ходившие в штыковую атаку. Однако во рту у него почему-то появился препротивный вкус, словно бы он полчаса сосал медную дверную ручку. Но, взглянув на эволюции Паниковского, он успокоился.
Он увидел, что слепой повернулся фронтоном к миллионеру, зацепил его палочкой по ноге и ударил плечом. После этого они, видимо, обменялись несколькими словами. Затем Корейко улыбнулся, взял слепого под руку и помог ему сойти на мостовую. Для большей правдоподобности Паниковский изо всех сил колотил палкой по булыжникам и задирал голову, будто он был взнуздан. Дальнейшие действия слепого отличались такой чистотой и точностью, что Балаганов почувствовал даже легкую зависть. Паниковский обнял своего спутника за талию. Его рука скользнула по левому боку Корейко и на некую долю секунды задержалась над парусиновым карманом миллионера-конторщика.
«Ну, ну! – шептал Балаганов. – Давай, старик, давай!»
Но в то же мгновение блеснули какие-то стекла, тревожно промычала груша, затряслась земля, и большой белый автобус, еле удержавшись на колесах, резко осадил на средине мостовой. Одновременно с этим раздались два крика.
– Идиот! Автобуса не видит! – визжал Паниковский, выскочив из-под колеса и грозя провожатому сорванными с носа очками.
– Он не слепой! – удивленно вскричал Корейко. – Ворюга!
Все заволокло синим дымом, автобус покатил дальше, и, когда бензиновая завеса разодралась, Балаганов увидел, что Паниковский окружен небольшой толпой граждан. Вокруг мнимого слепого началась какая-то возня. Балаганов подбежал поближе. По лицу Паниковского бродила безобразная улыбка. Он был странно безучастен ко всему происходящему, хотя левое ухо его стало таким рубиновым, что, вероятно, светилось бы в темноте и при его свете можно было бы проявлять фотографические пластинки.
Расталкивая сбегавшихся отовсюду граждан, Балаганов бросился в гостиницу «Карлсбад».
Великий комбинатор сидел за бамбуковым столиком и писал.
– Паниковского бьют! – закричал Балаганов, картинно появляясь в дверях.
– Уже? – деловито спросил Бендер. – Что-то очень быстро.
– Паниковского бьют! – с отчаянием повторил рыжий Шура. – Возле ГЕРКУЛЕС’а.
– Чего вы орете, как белый медведь в теплую погоду? – строго сказал Остап. – Давно бьют?
– Минут пять.
– Так бы сразу сказали. Вот вздорный старик. Ну, пойдем, полюбуемся. По дороге расскажете.
Когда великий комбинатор прибыл к месту происшествия, Корейко уже не было, но вокруг Паниковского колыхалась великая толпа, перегородившая улицу. Автомобили нетерпеливо крякали, упершись в людской массив. Из окон амбулатории смотрели санитарки в белых халатах. Бегали собаки с выгнутыми сабельными хвостами. В городском саду перестал бить фонтан. Решительно вздохнув, Бендер втиснулся в толпу.
– Пардон, – говорил он, – еще пардон! Простите, мадам, это не вы потеряли на углу талон на повидло, скорей бегите, он еще там лежит! Пропустите экспертов, вы, мужчина. Пусти, тебе говорят, лишенец!
Применяя таким образом политику кнута и пряника, Остап пробрался к центру, где томился Паниковский. К этому времени при свете правого уха нарушителя конвенции тоже можно было бы производить различного рода фотографические работы. Увидав командора, Паниковский жалобно понурился.
– Вот этот? – сухо спросил Остап, толкая Паниковского в спину.
– Этот самый! – радостно подтвердили многочисленные правдолюбцы. – Своими глазами видели.
Остап призвал граждан к спокойствию, вынул из кармана записную книжку и, посмотрев на Паниковского, властно произнес:
– Попрошу свидетелей указать фамилии и адреса. Свидетели! Записывайтесь!
Казалось бы, граждане, проявившие такую активность в поимке Паниковского, не замедлят уличить преступника своими показаниями. На самом же деле при слове «свидетели» все правдолюбцы как-то поскучнели, глупо засуетились и стали пятиться. В толпе образовались промоины и воронки. Она стала разваливаться на глазах.
– Где же свидетели? – повторил Остап.
Началась паника. Работая локтями, свидетели выбирались прочь, и в минуту улица приняла свой обычный вид. Заскучавшие автомобили дали газу. Окна амбулатории захлопнулись. Собаки принялись внимательно осматривать основания тротуарных тумб, и в городском саду с нарзанным визгом снова поднялась струя фонтана.
Убедившись, что улица очищена и что Паниковскому уже не грозит опасность, великий комбинатор ворчливо сказал:
– Бездарный старик! Неталантливый сумасшедший! Еще один великий слепой выискался – Паниковский! Гомер, Мильтон и Паниковский! Теплая компания! А Балаганов! Тоже – матрос с разбитого корабля! Паниковского бьют, Паниковского бьют! А сам!.. Идемте в городской сад. Я вам устрою сцену у фонтана!
У фонтана Балаганов сразу же переложил всю вину на Паниковского. Оскандалившийся слепой указывал на свои расшатанные в годы лихолетья нервы и кстати заявил, что во всем виноват Балаганов, личность, как известно, жалкая и ничтожная. Братья тут же принялись отпихивать друг друга ладонями. Уже послышались однообразные возгласы «А ты кто такой?», уже вырвалась из очей Паниковского крупная слеза, предвестница генеральной драки, когда великий комбинатор, сказав «Брек!», развел противников, как судья на ринге.
– Боксировать будете по выходным дням, – промолвил он, – прелестная пара: Балаганов в весе петуха, Паниковский в весе курицы. Однако, господа чемпионы, работники из вас, как из собачьего хвоста – сито. Это кончится плохо. Я вас уволю, тем более, что ничего социально ценного вы собою не представляете.
Паниковский и Балаганов, позабыв о ссоре, принялись божиться и уверять, что сегодня же к вечеру во что бы то ни стало обыщут Корейко. Бендер только усмехался.
– Вот увидите! – хорохорился Балаганов. – Нападение на улице! Под покровом ночной темноты! Верно, Михаил Самуэлевич?
– Честное слово, – поддержал Паниковский, – мы с Шурой… Не беспокойтесь. Вы имеете дело с Паниковским!
– Это меня и печалит, – сказал Бендер, – хотя, пожалуйста… Как вы говорите? Под покровом ночной темноты? Устраивайтесь под покровом. Мысль, конечно, жиденькая. Да и оформление тоже, вероятно, будет убогое.
– Идемте, Михаил Самуэлевич!
Балаганов взял Паниковского за руку, и оба быстро удалились, провожаемые задумчивым взглядом великого комбинатора.
Им повезло. После нескольких часов уличного дежурства объявились наконец все необходимые данные: покров ночной темноты и сам пациент, вышедший с девушкой из дома, где жил старый ребусник. Девушка не входила в план, но братья-разбойники надеялись, что она где-нибудь отвалится. Пока что пришлось последовать за гуляющими, которые направились к морю.
Горящий обломок луны низко висел над остывающим берегом. На скалах сидели черные базальтовые, навек обнявшиеся парочки. Море шушукалось о любви до гроба, о счастье без возврата, о муках сердца и тому подобных неактуальных мелочах. Звезда говорила с звездой по азбуке Морзе, зажигаясь и потухая. Световой туннель прожектора соединял берега залива. Когда он исчез, на его месте долго еще держался черный столб.
– Я устал, – хныкал Паниковский, тащась по обрывам за Александром Ивановичем и его дамой. – Я старый. Мне трудно.
Он спотыкался о сусликовые норки и падал, хватаясь руками за сухие коровьи блины. Ему хотелось на постоялый двор, к домовитому Козлевичу, с которым так приятно попить чаю и покалякать о всякой всячине.
И в этот момент, когда Паниковский твердо уже решил идти домой, предложив Балаганову довершить начатое дело одному, впереди послышалось:
– Как тепло! Вы не купаетесь ночью, Александр Иванович? Ну, тогда подождите здесь. Я только окунусь – и назад!
Послышался шум сыплющихся с обрыва камешков, белое платье исчезло, и Корейко остался один.
– Скорей! – шепнул Балаганов, дергая Паниковского за руку. – Значит, я захожу с левой стороны, а вы – справа. Только живее!
– Я – слева, – трусливо сказал нарушитель конвенции.
– Хорошо, хорошо, вы – слева. Я толкаю его в левый бок, нет, в правый, а вы жмете слева.
– Почему слева?
– Вот еще… Ну, справа! Он говорит: «Хулиганы», а вы отвечаете: «Кто хулиган?»
– Нет, вы первый отвечаете.
– Хорошо! Все Бендеру скажу! Пошли, пошли! Значит, вы слева!..
И доблестные сыны лейтенанта Шмидта, отчаянно труся, приблизились к Александру Ивановичу.
План был нарушен в самом же начале. Вместо того, чтобы, согласно диспозиции, зайти с правой стороны и толкнуть миллионера в правый бок, Балаганов потоптался на месте и неожиданно сказал:
– Позвольте прикурить.
– Я не курю, – холодно ответил Корейко.
– Так, – глупо молвил Шура, озираясь на Паниковского. – А который час, вы не знаете?
– Часов двенадцать.
– Двенадцать, – повторил Балаганов. – Гм… Понятия не имел.
– Теплый вечер, – заискивающе сказал Паниковский.
Наступила пауза, во время которой неистовствовали сверчки. Луна побелела, и при ее свете можно было заметить хорошо развитые плечи Александра Ивановича. Паниковский не выдержал напряжения, зашел за спину Корейко и визгливо крикнул:
– Руки вверх!
– Что? – удивленно спросил Корейко.
– Руки вверх! – повторил Паниковский упавшим голосом.
В тот же час он получил короткий, очень болезненный удар в плечо и упал на землю. Когда он поднялся, Корейко уже сцепился с Балагановым. Оба тяжело дышали, словно перетаскивали рояль. Снизу донесся русалочий смех и плеск. Дерущиеся стукались головами и оживленно молотили кулаками.
– Что ж вы меня бьете? – надрывался Балаганов. – Паниковский!..
– Я тебе покажу, который час! – шипел Корейко, вкладывавший в свои удары вековую ненависть богача к грабителю.
Паниковский на четвереньках подобрался к месту побоища и сзади запустил обе руки в карманы скромного геркулесовца. Корейко лягнул его ногой, но было уже поздно. Железная коробочка от папирос «Кавказ» перекочевала из левого кармана в руки Паниковского. Из другого кармана посыпались на землю бумажонки и членские книжечки.
– Бежим! – крикнул Паниковский откуда-то из темноты.
Последний удар Балаганов получил уже в спину.
Через несколько минут слегка помятый и взволнованный Александр Иванович увидел высоко над собою две лунные, голубые фигуры. Они бежали по гребню горы в направлении к городу.
Свежая, пахнущая йодом Зося застала Александра Ивановича за странным занятием. Он стоял на коленях и, зажигая спички срывающимися пальцами, подбирал с травы бумажонки. Но, прежде чем Зося успела спросить, в чем дело, он уже нашел квитанцию на чемоданишко, покоящийся в камере хранения ручного багажа, между камышовой корзинкой с черешнями и байковым портпледом.
– Случайно выронил! – сказал он, напряженно улыбаясь и бережно пряча квитанцию.
О папиросной коробке «Кавказ» с десятью тысячами, которые он не успел переложить в чемодан, вспомнилось ему только при входе в город.
Он ужаснулся.
Нищий. Ночные телеграммы. Книга о миллионерах. Мнимый слепой. И наконец – нападение. Чертовщина продолжалась.
Покуда шла титаническая борьба на морском берегу, Остап Бендер решил, что пребывание в гостинице, на виду у всего города, выпирает из рамок затеянного им дела и придает ему ненужную официальность. Прочтя в черноморской вечерке объявление «Сд. пр. ком. в уд. в. н. м. од. ин. хол» и мигом сообразив, что объявление это означает – «Сдается прекрасная комната со всеми удобствами и видом на море одинокому интеллигентному холостяку», Остап подумал:
«Сейчас я, кажется, холост. Еще недавно старгородский ЗАГС прислал мне извещение о том, что брак мой с гражданкой Грицацуевой расторгнут по заявлению с ее стороны и что мне присваивается добрачная фамилия О. Бендер. Что ж, придется вести добрачную жизнь. Я холост, одинок и интеллигентен. Комната безусловно останется за мной».
И, натянув на себя прохладные белые брюки, великий комбинатор отправился по указанному в объявлении адресу.
Ровно в 16 часов 40 минут Васисуалий Лоханкин объявил голодовку.
Он лежал на клеенчатом диване, отвернувшись от всего мира, лицом к выпуклой диванной спинке. Лежал он в подтяжках и зеленых носках, которые в Черноморске называются также карпетками.
Поголодав минут двадцать в таком положении, Лоханкин застонал, перевернулся на другой бок и посмотрел на жену. При этом зеленые карпетки описали в воздухе небольшую дугу. Жена бросала в крашеный дорожный мешок свое добро: фигурные флаконы, резиновый валик для массажа, два платья с хвостами и одно старое без хвоста, фетровый кивер со стеклянным полумесяцем, медные патроны с губной помадой и трикотажные рейтузы.
– Варвара! – сказал Лоханкин в нос.
Жена молчала, громко дыша.
– Варвара! – повторил он. – Неужели ты в самом деле уходишь от меня к Птибурдукову?
– Да, – ответила жена. – Я ухожу. Так надо.
– Но почему же, почему? – сказал Лоханкин с коровьей страстностью.
Его и без того крупные ноздри горестно зашевелились. Задрожала фараонская бородка.
– Потому что я его люблю.
– А я как же?
– Васисуалий! Я еще вчера поставила тебя в известность. Я тебя больше не люблю.
– Но я! Я же тебя люблю, Варвара.
– Это твое частное дело, Васисуалий. Я ухожу к Птибурдукову. Так надо.
– Нет! – воскликнул Лоханкин. – Не может один человек уйти, если другой его любит!
– Может, – раздраженно сказала Варвара, глядя в карманное зеркальце. – И вообще перестань дурить, Васисуалий.
– В таком случае, я продолжаю голодовку! – закричал несчастный муж. – Я буду голодать до тех пор, покуда ты не вернешься! День! Неделю! Год буду голодать!
Лоханкин снова перевернулся и уткнул толстый нос в скользкую холодную клеенку.
– Так вот и буду лежать в подтяжках, – донеслось с дивана, – пока не умру. И во всем будешь виновата ты с этим ничтожным Птибурдуковым.
Жена подумала, вздела на белое невыпеченное плечо свалившуюся бретельку и вдруг заголосила.
– Ты не смеешь так говорить о Птибурдукове! Он выше тебя!
Этого Лоханкин не снес. Он дернулся, словно электрический разряд пробил его во всю длину, от подтяжек до зеленых карпеток.
– Ты самка, Варвара, – тягуче заныл он. – Ты публичная девка!
– Васисуалий, ты дурак! – спокойно ответила жена.
– Волчица ты, – продолжал Лоханкин в том же тягучем тоне. – Тебя я презираю. К любовнику уходишь от меня. К Птибурдукову от меня уходишь. К ничтожному Птибурдукову нынче ты, мерзкая, уходишь от меня. Так вот к кому ты от меня уходишь! Ты похоти предаться хочешь с ним. Волчица старая и мерзкая притом.
Упиваясь своим горем, Лоханкин даже не замечал, что говорит пятистопным ямбом, хотя никогда стихов не писал и не любил их читать.
– Васисуалий. Перестань паясничать! – сказала волчица, застегивая мешок. – Посмотри, на кого ты похож. Хоть бы умылся! Я ухожу. Так надо. Прощай, Васисуалий! Твою хлебную карточку я оставляю на столе.
И Варвара, подхватив мешок, пошла к двери. Увидев, что заклинания не помогли, Лоханкин живо вскочил с дивана, подбежал к столу и с криком: «Спасите!» – порвал карточку. Варвара испугалась. Ей представился муж, иссохший от голода, с затихшими пульсами и холодными конечностями.
– Что ты сделал? – сказала она. – Ты не смеешь голодать!
– Буду, – упрямо заявил Лоханкин.
– Это глупо, Васисуалий. Это бунт индивидуальности!
– И этим я горжусь! – ответил Лоханкин подозрительным по ямбу тоном. – Ты недооцениваешь значение индивидуальности и вообще интеллигенции.
– Общественность тебя осудит!
– Пусть осудит, – решительно сказал Васисуалий и снова повалился на диван.
Варвара молча швырнула мешок на пол, поспешно стащила с головы соломенный капор и, бормоча: «Взбесившийся самец!», «тиран» и «собственник», торопливо сделала бутерброд с баклажанной икрой.
– Ешь! – сказала она, поднося пищу к пунцовым губам мужа. – Слышишь, Лоханкин? Ешь сейчас же! Ну!
– Оставь меня, – сказал он, отводя руку жены.
Пользуясь тем, что рот голодающего на мгновение открылся, Варвара ловко втиснула бутерброд в отверстие, образовавшееся между фараонской бородкой и подбритыми московскими усиками. Но голодающий сильным ударом языка вытряхнул пищу наружу.
– Ешь, негодяй! – в отчаянии крикнула Варвара, тыча бутербродом. – Интеллигент!
Но Лоханкин отводил лицо от бутерброда и отрицательно мычал. Через несколько минут разгорячившаяся и вымаранная зеленой икрой Варвара отступила. Она села на свой мешок и заплакала ледяными слезами.
Лоханкин смахнул с бороды затесавшиеся туда крошки, бросил на жену осторожный, косой взгляд и затих на своем диване. Ему очень не хотелось расставаться с Варварой. Наряду с множеством недостатков у Варвары были два существенных достижения: большая белая грудь и служба. Сам Васисуалий никогда и нигде не служил. Служба помешала бы ему думать о значении русской интеллигенции, к каковой социальной прослойке он причислял и себя. Так что продолжительные думы Лоханкина сводились к приятной и близкой теме: «Васисуалий Лоханкин и его значение», «Лоханкин и трагедия русского либерализма» и «Лоханкин и его роль в русской революции». Обо всем этом было легко и покойно думать, разгуливая по комнате в фетровых сапожках, купленных на варварины деньги, и поглядывая на любимый шкаф, где мерцали церковным золотом корешки брокгаузского энциклопедического словаря. Подолгу стаивал Васисуалий перед шкафом, переводя взоры с корешка на корешок. По ранжиру вытянулись там дивные образцы переплетного искусства: большая медицинская энциклопедия, «Жизнь животных» Брэма, гнедичевская «История искусств», пудовый том «Мужчина и женщина», а также «Земля и люди» Элизе Реклю.
«Рядом с этой сокровищницей мысли, – неторопливо думал Васисуалий, – делаешься чище, как-то духовно растешь».
Придя к такому заключению, он радостно вздыхал, вытаскивал из-под шкафа «Родину» за 1899 год в переплете цвета морской волны с пеной и брызгами, рассматривал картинки англо-бурской войны, объявление неизвестной дамы под названием: «Вот как я увеличила свой бюст на шесть дюймов» и прочие интересные штуки.
С уходом Варвары исчезла бы и материальная база, на которой покоилось благополучие достойнейшего представителя мыслящего человечества.
Вечером пришел Птибурдуков. Он долго не решался войти в комнаты Лоханкиных и мыкался по кухне среди длиннопламенных примусов и протянутых накрест веревок, на которых висело сухое гипсовое белье с подтеками синьки. Квартира оживилась. Хлопали двери, проносились тени, светились глаза жильцов, и где-то страстно вздохнули: «Мужчина пришел».
Птибурдуков снял фуражку, дернул себя за инженерский ус и, наконец, решился.
– Варя, – умоляюще сказал он, входя в комнату, – мы же условились…
– Полюбуйся, Сашук! – закричала Варвара, хватая его за руку и подталкивая к дивану. – Вот он! Лежит! Самец! Подлый собственник! Понимаешь, этот барбос объявил голодовку из-за того, что я хочу от него уйти!
Увидев Птибурдукова, голодающий сразу же пустил в ход пятистопный ямб.
– Птибурдуков, тебя я презираю, – заныл он. – Жены моей касаться ты не смей, ты хам, Птибурдуков, мерзавец! Куда жену уводишь от меня?..
– Товарищ Лоханкин! – ошеломленно сказал Птибурдуков, хватаясь за усы.
– Уйди, уйди, тебя я ненавижу, – продолжал Васисуалий, раскачиваясь, как старый еврей на молитве, – ты гнида жалкая и мерзкая притом! Не инженер ты – хам, мерзавец, сволочь, ползучий гад и сутенер притом!
– Как вам не стыдно, Васисуалий Андреич, – сказал заскучавший Птибурдуков, – даже просто глупо. Ну, подумайте, что вы делаете? На втором году пятилетки…
– Он мне посмел сказать, что это глупо! Он, он, жену укравший у меня! Уйди, Птибурдуков, не то тебе по вые, по шее то есть, вам я надаю.
– Больной человек, – сказал Птибурдуков, стараясь оставаться в рамках приличия.
Но Варваре эти рамки были тесны. Она схватила со стола уже засохший зеленый бутерброд и подступила к голодающему. Лоханкин защищался с таким отчаянием, словно бы его собирались кастрировать. Совестливый Птибурдуков отвернулся и смотрел в окно на конский каштан, цветущий белыми свечками. Позади себя он слышал отвратительное мычание Лоханкина и крики Варвары: «Ешь, подлый человек! Ешь, крепостник!»
На другой день, расстроенная неожиданным препятствием, Варвара не пошла на службу. Голодающему стало хуже.
– Вот уже и рези в желудке начались, – сообщал он печально, – а там цинга на почве недоедания, выпадение волос и зубов…
Птибурдуков привел брата – военного врача. Птибурдуков-второй долго прикладывал ухо к туловищу Лоханкина и прислушивался к работе его органов с той внимательностью, с какой кошка прислушивается к движению мыши, залезшей в сахарницу. Во время осмотра Васисуалий глядел на свою грудь, мохнатую, как демисезонное пальто, полными слез глазами. Ему было очень жалко себя. Птибурдуков-второй посмотрел на Птибурдукова-первого и сообщил, что больному диеты соблюдать не надо. Не исключена рыба. Курить можно, конечно, соблюдая меру. Пить не советует, но для аппетита неплохо было бы вводить в организм рюмку хорошего портвейна. В общем, доктор плохо разобрался в душевной драме Лоханкина. Сановито отдуваясь и стуча сапогами, он ушел, заявив на прощание, что больному не возбраняется даже купаться в море и ездить на велосипеде.
Но больной не думал вводить в организм ни компота, ни рыбы, ни котлет, ни прочих разносолов. Он не пошел к морю купаться, а продолжал лежать на диване, осыпая окружающих бранчливыми ямбами. Варвара почувствовала к нему жалость. «Из-за меня голодает, – размышляла она с удовлетворением, – какая все-таки страсть! Способен ли Сашук на такое высокое чувство?» И она бросала беспокойные взгляды на Сашука, вид которого показывал, что любовные переживания не мешают ему регулярно вводить в организм обеды и ужины. И даже один раз, когда Птибурдуков вышел из комнаты, она назвала Васисуалия бедненьким. При этом у рта Васисуалия снова появился бутерброд.
«Еще немного выдержки, – подумал Лоханкин, – и не видать Птибурдукову моей Варвары».
Он с удовольствием прислушивался к голосам из соседней комнаты.
– Он умрет без меня, – говорила Варвара, – придется нам подождать. Ты же видишь, что я сейчас не могу уйти.
Ночью Варваре приснился страшный сон. Иссохший от высокого чувства Васисуалий глодал белые шпоры на сапогах военного врача. Это было ужасно. На лице врача было покорное выражение, словно у коровы, которую доит деревенский вор. Шпоры гремели, зубы лязгали. В страхе Варвара проснулась.
Желтое японское солнце светило в упор, затрачивая всю свою силу на освещение такой мелочишки, как граненая пробочка от пузырька с одеколоном «Турандот». Клеенчатый диван был пуст. Варвара повела очами и увидела Васисуалия. Он стоял у открытой дверцы буфета, спиной к кровати, и громко чавкал. От нетерпения и жадности он наклонялся, притопывал ногой в зеленом чулке и издавал носом свистящие и хлюпающие звуки. Опустошив высокую баночку консервов, он осторожно снял крышку с кастрюли и, погрузив пальцы в холодный борщ, извлек оттуда кусок мяса. Если бы Варвара поймала мужа за этим занятием даже в лучшие времена их брачной жизни, то и тогда Васисуалию пришлось бы худо. Теперь же участь его была решена.
– Лоханкин! – сказала она ужасным голосом.
От испуга голодающий выпустил мясо, которое шлепнулось обратно в кастрюлю, подняв фонтанчик из капусты и морковных звезд. С жалобным воем кинулся Васисуалий к дивану. Варвара молча и быстро одевалась.
– Варвара! – сказал он в нос. – Неужели ты в самом деле уходишь от меня к Птибурдукову?
Ответа не было.
– Волчица ты, – неуверенно объявил Лоханкин, – тебя я презираю, к Птибурдукову ты уходишь от меня…
Но было уже поздно. Напрасно хныкал Васисуалий о любви и голодной смерти. Варвара ушла навсегда, волоча за собой дорожный мешок с цветными рейтузами, фетровой шляпой, фигурными флаконами и прочими предметами дамского обихода.
И в жизни Васисуалия Андреевича наступил период мучительных дум и моральных страданий. Есть люди, которые не умеют страдать, как-то не выходит. А если уж и страдают, то стараются проделать это как можно быстрее и незаметнее для окружающих. Лоханкин же страдал открыто, величаво, он хлестал свое горе чайными стаканами, он упивался им. Великая скорбь давала ему возможность лишний раз поразмыслить о значении русской интеллигенции, а равно о трагедии русского либерализма.
«А может быть, так надо, – думал он, – может быть, это искупление и я выйду из него очищенным. Не такова ли судьба всех, стоящих выше толпы, людей с тонкой конституцией. Галилей! Милюков! А. Ф. Кони! Да, да. Варвара права, так надо!»
Душевная депрессия не помешала ему, однако, дать в газету объявление о сдаче внаем второй комнаты.
«Это все-таки материально поддержит меня на первых порах», – решил Васисуалий.
И снова погрузился в туманные соображения о страданиях плоти и значении души, как источника прекрасного. От этого занятия его не могли отвлечь даже настоятельные указания соседей на необходимость тушить за собой свет в уборной. Находясь в расстройстве чувств, Лоханкин постоянно забывал это делать, что очень возмущало экономных жильцов.
Между тем жильцы большой коммунальной квартиры номер три, в которой обитал Лоханкин, считались людьми своенравными и известны были всему дому частыми скандалами. Квартиру номер три прозвали даже «Вороньей слободкой». Продолжительная совместная жизнь закалила этих людей, и они не знали страха. Квартирное равновесие поддерживалось блоками между отдельными жильцами. Иногда обитатели «Вороньей слободки» объединялись все вместе против какого-либо одного квартиранта, и плохо приходилось такому квартиранту. Центростремительная сила сутяжничества подхватывала его, втягивала в канцелярии юрисконсультов, вихрем проносила через прокуренные судебные коридоры и в камеры товарищеских и народных судов. И долго еще скитался непокорный квартирант в поисках правды, добираясь до самого всесоюзного старосты, товарища Калинина. И до самой своей смерти квартирант будет сыпать юридическими словечками, которых понаберется в разных присутственных местах, будет говорить не «наказывается», а «наказуется», не «поступок», а «деяние». Себя будет называть не «товарищ Жуков», как положено ему со дня рождения, а «потерпевшая сторона». Но чаще всего и с особенным наслаждением он будет произносить выражение «вчинить иск». И жизнь его, которая и прежде не текла молоком и медом, станет совсем уж дрянной.
Задолго до семейной драмы Лоханкиных летчик Севрюгов, к несчастью своему, проживавший в буйной квартире номер три, вылетел по срочной командировке Осоавиахима за Полярный круг. Весь мир, волнуясь, следил за полетом Севрюгова. Пропала без вести иностранная экспедиция, шедшая к полюсу, и Севрюгов должен был ее отыскать. Мир жил надеждой на успешные действия летчика. Переговаривались радиостанции всех материков, метеорологи предостерегали отважного Севрюгова от магнитных бурь, коротковолновики наполняли эфир позывными, и польская газета «Курьер Поранный», близкая к министерству иностранных дел, уже требовала расширения Польши до границ 1772 года. Целый месяц жилец квартиры номер три летал над ледяной пустыней, и грохот его моторов был слышен во всем мире.
Наконец Севрюгов совершил то, что совершенно сбило с толку газету, близкую к польскому министерству иностранных дел. Он нашел затерянную среди торосов экспедицию, успел сообщить точное ее местонахождение, но после этого вдруг исчез сам. При этом известии земной шар переполнился криками восторга. Имя Севрюгова произносилось на трехстах двадцати языках и наречиях, включая сюда язык черноногих индейцев, портреты Севрюгова в звериных шкурах появились на каждом свободном листке бумаги. В беседе с представителями печати Габриэль д’Аннунцио заявил, что только что закончил новый роман и сейчас же вылетает на поиски отважного русского. Появился чарльстон: «Мне тепло с моей крошкой на полюсе». И старые московские халтурщики Усышкин-Вертер, Леонид Трепетовский и Борис Аммиаков, издавна практиковавшие литературный демпинг и выбрасывавшие на рынок свою продукцию по бросовым ценам, уже писали обозрение под названием «А вам не холодно?». Одним словом, наша планета переживала великую сенсацию.
Но еще большую сенсацию вызвало это сообщение в квартире номер три, находящейся в доме номер восемь по Лимонному переулку и известной больше под именем «Вороньей слободки».
– Пропал наш квартирант! – радостно говорил отставной дворник Никита Пряхин, суша над примусом валяный сапог. – Пропал, миленький. А не летай, не летай. Человек ходить должен, а не летать. Ходить должен, ходить.
И он переворачивал валенок над стонущим огнем.
– Долетался, желтоглазый! – бормотала бабушка, имени-фамилии которой никто не знал. Жила она на антресолях, над кухней, и, хотя вся квартира освещалась электричеством, бабушка жгла у себя наверху керосиновую лампу с рефлектором. Электричеству она не доверяла. – Вот и комната освободилась, площадь.
Бабушка первой произнесла слово, которое давно уже тяжелило сердца обитателей «Вороньей слободки». О комнате пропавшего летчика заговорили все: и бывший князь, а ныне трудящийся Востока, гражданин Гигиенишвили, и Дуня, арендовавшая койку в комнате тети Паши, и сама тетя Паша – торговка и горькая пьяница, и Александр Дмитриевич Суховейко, бывший камергер двора его императорского величества, которого в квартире звали просто Митричем, и прочая квартирная сошка во главе с ответственной съемщицей Люцией Францевной Пферд.
– Что ж, – сказал Митрич, поправляя золотые очки, когда кухня наполнилась жильцами, – раз товарищ исчез, надо делить. Я, например, давно имею право на дополнительную площадь.
– Почему ж мужчине площадь? – возразила коечница Дуня. – Надо женщине. У меня, может, другого такого случая в жизни не будет, чтоб мужчина вдруг пропал.
И долго она еще толкалась между собравшимися, приводя различные доводы в свою пользу и часто произнося слово «мущина».
Во всяком случае, жильцы сходились на том, что комнату нужно забрать немедленно.
В тот же день мир задрожал от новой сенсации. Смелый Севрюгов нашелся. Нижний Новгород, Квебек и Рейкьявик услышали позывные Севрюгова. Он сидел с подмятым шасси на 84 параллели. Эфир сотрясался от сообщений: «Смелый русский чувствует себя отлично», «Севрюгов шлет рапорт президиуму Осоавиахима», «Чарльз Линдберг считает Севрюгова лучшим летчиком в мире», «Семь ледоколов вышли на помощь Севрюгову и обнаруженной им экспедиции». В промежутках между этими сообщениями газеты печатали только фотографии каких-то ледяных кромок и берегов. Без конца слышались слова: «Севрюгов, Нордкап, параллель, Земля Франца-Иосифа, Шпицберген, Кингсбей, пимы, горючее, Севрюгов».
Уныние, охватившее при этом известии «Воронью слободку», вскоре сменилось спокойной уверенностью. Ледоколы продвигались медленно, с трудом разбивая ледяные поля.
– Отобрать комнату и все! – говорил Никита Пряхин. – Ему хорошо там на льду сидеть, а тут, например, Дуня все права имеет. Тем более по закону жилец не имеет права больше двух месяцев отсутствовать.
– Как вам не стыдно, гражданин Пряхин! – возражала Варвара, в то время еще Лоханкина, размахивая «Известиями». – Ведь это герой! Ведь он сейчас на 84 параллели…
– Что еще за параллель такая, – смутно отзывался Митрич, – может, никакой такой параллели и вовсе нету. Этого мы не знаем. В гимназиях не обучались.
Митрич говорил сущую правду. В гимназиях он не обучался. Он окончил Пажеский корпус.
– Да вы поймите! – кипятилась Варвара, поднося к носу камергера газетный лист. – Вот статья. Видите? «Среди торосов и айсбергов».
– Айсберги! – говорил Митрич насмешливо. – Это мы понять можем. Десять лет как жизни нет. Все Айсберги, Вайсберги, Айзенберги, всякие там Рабиновичи. Верно Пряхин говорит. Отобрать – и все. Тем более что вот и Люция Францевна подтверждает насчет закона.
– А вещи на лестницу выкинуть, к чертям собачьим! – грудным голосом воскликнул бывший князь, а ныне трудящийся Востока, гражданин Гигиенишвили.
Варвару быстро заклевали, и она побежала жаловаться мужу.
– А может, так надо, – ответил муж, поднимая фараонскую бородку, – может, устами простого мужика Митрича говорит великая сермяжная правда. Вдумайся только в роль русской интеллигенции, в ее значение…
В тот великий день, когда ледоколы достигли наконец палатки Севрюгова, гражданин Гигиенишвили взломал замок на севрюговской двери и выбросил в коридор все имущество героя, в том числе висевший на стене красный пропеллер. В комнату вселилась Дуня, немедленно впустившая к себе за плату шестерых коечников. На завоеванной площади всю ночь длился пир. Никита Пряхин играл на гармонии, и камергер Митрич плясал русскую с пьяной тетей Пашей.
Будь у Севрюгова слава хоть чуть поменьше той всемирной, которую он приобрел своими замечательными полетами над Арктикой, не увидел бы он никогда своей комнаты, засосала бы его центростремительная сила сутяжничества, и до самой своей смерти называл бы он себя не «отважным Севрюговым», не «ледовым героем», а «потерпевшей стороной». Но на этот раз «Воронью слободку» основательно прищемили. Комнату вернули (Севрюгов вскоре переехал в новый дом), а бравый Гигиенишвили за самоуправство просидел в тюрьме четыре месяца и вернулся оттуда злой как черт.
Именно он сделал осиротевшему Лоханкину первое представление о необходимости регулярно тушить за собой свет, покидая уборную. При этом глаза у него были решительно дьявольские. Рассеянный Лоханкин не оценил важности демарша, предпринятого гражданином Гигиенишвили, и таким образом проморгал начало конфликта, который привел вскоре к ужасающему, небывалому даже в жилищной практике, событию.
Вот как обернулось это дело. Васисуалий Андреевич по-прежнему забывал тушить свет в помещении общего пользования. Да и мог ли он помнить о таких мелочах быта, когда ушла жена, когда остался он без копейки, когда не было еще точно уяснено все многообразное значение русской интеллигенции. Мог ли он думать, что жалкий бронзовый светишко восьмисвечовой лампы вызовет в соседях такое большое чувство. Сперва его предупреждали по нескольку раз в день. Потом прислали письмо, составленное Митричем и подписанное всеми жильцами. И, наконец, перестали предупреждать и уже не слали писем. Лоханкин еще не постигал значительности происходящего, но уже смутно почудилось ему, что некое кольцо готово сомкнуться.
Во вторник вечером прибежала тетипашина девчонка и одним духом отрапортовала:
– Они последний раз говорят, чтоб тушили.
Но как-то так случилось, что Васисуалий Андреевич снова забылся, и лампочка продолжала преступно светить сквозь паутину и грязь. Квартира вздохнула. Через минуту в дверях лоханкинской комнаты показался гражданин Гигиенишвили. Он был в голубых полотняных сапогах и в плоской шапке из коричневого барашка.
– Идем, – сказал он, маня Васисуалия пальцем.
Он крепко взял его за руку и повел по темному коридору, где Васисуалий Андреевич почему-то затосковал и стал даже легонько брыкаться, и ударом по спине вытолкнул его на середину кухни. Уцепившись за бельевые веревки, Лоханкин удержал равновесие и испуганно оглянулся. Здесь собралась вся квартира. В молчании стояла здесь Люция Францевна Пферд. Фиолетовые химические морщины лежали на властном лице ответственной съемщицы. Рядом с нею, пригорюнившись, сидела на плите пьяненькая тетя Паша. Усмехаясь, смотрел на оробевшего Лоханкина босой Никита Пряхин. С антресолей свешивалась голова ничьей бабушки. Дуня делала знаки Митричу. Бывший камергер двора его императорского величества улыбался, пряча что-то за спиной.
– Что? Общее собрание будет? – спросил Васисуалий Андреевич тоненьким голосом.
– Будет, будет, – сказал Никита Пряхин, приближаясь к Лоханкину. – Все тебе будет. Кофе тебе будет, какава. Ложись! – закричал он вдруг, дохнув на Васисуалия не то водкой, не то скипидаром.
– В каком смысле ложись? – спросил Васисуалий Андреевич, начиная дрожать.
– А что с ним говорить, с нехорошим человеком, – сказал гражданин Гигиенишвили.
И, присев на корточки, принялся шарить по талии Лоханкина, отстегивая подтяжки.
– На помощь! – шепотом сказал Васисуалий, устремляя безумный взгляд на Люцию Францевну.
– Свет надо было тушить, – сурово ответила гражданка Пферд.
– Мы не буржуи электрическую энергию зря жечь, – добавил камергер Митрич, окуная что-то в ведро с водой.
– Я не виноват, – запищал Лоханкин, вырываясь из рук бывшего князя, а ныне трудящегося Востока.
– Все не виноваты, – бормотал Никита Пряхин, придерживая трепещущего жильца.
– Я же ничего такого не сделал.
– Все ничего такого не сделали.
– У меня душевная депрессия.
– У всех душевная.
– Вы не смеете меня трогать. Я малокровный.
– Все, все малокровные.
– От меня жена ушла! – надрывался Васисуалий.
– У всех жена ушла, – отвечал Никита Пряхин.
– Давай, давай, Никитушко, – хлопотливо молвил камергер Митрич, вынося к свету мокрые, блестящие розги, – за разговорами до свету не справимся.
Васисуалия Андреевича положили животом на пол. Ноги его молочно засветились. Гражданин Гигиенишвили размахнулся изо всей силы, и розга тонко пискнула в воздухе.
– Мамочка! – завизжал Васисуалий.
– У всех мамочка! – наставительно сказал Никита, прижимая Лоханкина коленом.
И тут Васисуалий вдруг замолчал.
«А может, так надо, – подумал он, дергаясь от ударов и разглядывая темные, панцирные ногти на ноге Никиты, – может, именно в этом искупление, очищение, великая жертва».
И покуда его пороли, покуда Дуня конфузливо смеялась, а бабушка покрикивала с антресолей: «Так его, болезного, так его, родименького», – Васисуалий Андреевич сосредоточенно думал о значении русской интеллигенции и о том, что Галилей тоже потерпел за правду.
Последним взял розги Митрич.
– Дай-кось, я попробую, – сказал он, занося руку. – Надаю ему лозанов по филейным частям.
Но Лоханкину не пришлось отведать камергерской лозы. В дверь черного хода постучали. Дуня бросилась открывать. (Парадный ход «Вороньей слободки» был давно заколочен по той причине, что жильцы никак не могли решить, кто первый должен мыть лестницу. По этой же причине была наглухо заперта и ванная комната.)
– Васисуалий Андреевич, вас незнакомый мужчина спрашивает, – сказала Дуня как ни в чем не бывало.
И все действительно увидели стоявшего в дверях незнакомого мужчину в белых джентльменских брюках. Васисуалий Андреевич живо вскочил, поправил свой туалет и с ненужной улыбкой обратил лицо к вошедшему Бендеру.
– Я вам не помешал? – учтиво спросил великий комбинатор, щурясь.
– Да, да, – пролепетал Лоханкин, шаркая ножками, – видите ли, тут я был, как бы вам сказать, немножко занят… Но… кажется… я уже освободился?..
И он искательно посмотрел по сторонам. Но в кухне уже не было никого, кроме тети Паши, заснувшей на плите во время экзекуции. На дощатом полу валялись отдельные прутики и белая полотняная пуговица с двумя дырочками.
– Пожалуйте ко мне.
– А может быть, я вас все-таки отвлек? – спросил Остап, очутившись в первой комнате Лоханкина. – Нет? Ну, хорошо. Так это у вас «Сд. пр. ком. в. уд. в. н. м. од. ин. хол.»? А она на самом деле «пр.» и имеет «в. уд.»?
– Совершенно верно, – оживился Васисуалий, – прекрасная комната, все удобства. И недорого возьму. Пятьдесят рублей в месяц.
– Торговаться я не стану, – вежливо сказал Остап, – но вот соседи… Как они?
– Прекрасные люди, – ответил Васисуалий, – и вообще все удобства. И цена дешевая.
– Но ведь они, кажется, ввели в этой квартире телесные наказания?
– Ах, – сказал Лоханкин проникновенно, – ведь в конце концов кто знает! Может быть, так надо! Может быть, именно в этом великая сермяжная правда!
– Сермяжная? – задумчиво повторил Бендер. – Она же посконная, домотканая и кондовая? Так, так. В общем, скажите, из какого класса гимназии вас вытурили за неуспешность? Из шестого?
– Из пятого, – ответил Лоханкин.
– Золотой класс! Значит, до физики Краевича вы не дошли? И с тех пор вели исключительно интеллектуальный образ жизни? Впрочем, мне все равно. Завтра я к вам переезжаю.
– А задаток? – спросил бывший гимназист.
– Вы не в церкви, вас не обманут, – весело сказал великий комбинатор. – Будет и задаток. С течением времени.
Когда Остап вернулся в гостиницу «Карлсбад» и, отразившись несчетное число раз в вестибюльных, лестничных и коридорных зеркалах, которыми так любят украшаться подобного рода учреждения, вошел к себе, его смутил господствовавший в номере беспорядок. Красное плюшевое кресло лежало кверху куцыми ножками, обнаруживая непривлекательную джутовую изнанку. Бархатная скатерть с позументами съехала со стола. Даже картина «Явление Христа народу» и та покосилась набок, потерявши в этом виде большую часть поучительности, которую вложил в нее художник. С балкона дул свежий пароходный ветер, передвигая разбросанные по кровати денежные знаки. Между ними валялась железная коробка от папирос «Кавказ». На ковре, сцепившись и выбрасывая ноги, молча катались Паниковский и Балаганов.
Великий комбинатор брезгливо перешагнул через дерущихся и вышел на балкон. Внизу, на бульваре, безумно лепетали гуляющие, перемалывая под ногами гравий, реяло над черными кленами слитное дыхание симфонического оркестра. В темной глубине порта кичился огнями и гремел железом строящийся холодильник. За брекватером ревел и чего-то требовал невидимый пароход, вероятно, просился в гавань.
Возвратившись в номер, Остап увидел, что молочные братья уже сидят друг против друга на полу и, устало отпихиваясь ладонями, бормочут: «А ты кто такой?»
– Не поделились? – спросил Остап, задергивая портьеру.
Паниковский и Балаганов быстро вскочили на ноги и принялись рассказывать. Каждый из них приписывал весь успех себе и чернил действия другого. Обидные для себя подробности они, не сговариваясь, опускали, приводя взамен их большое количество деталей, рисующих в выгодном свете их молодечество и расторопность.
– Ну, довольно, – молвил Остап, – не стучите лысиной по паркету. Картина битвы мне ясна. Так вы говорите, с ним была девушка? Это хорошо. Итак, маленький служащий запросто носит в кармане… вы, кажется, уже посчитали? Сколько там? Ого! Десять тысяч! Жалование господина Корейко за двадцать лет беспорочной службы. Зрелище для богов, как пишут наиболее умные передовики. Но не помешал ли я вам? Вы что-то делали тут на полу? Вы делили деньги? Продолжайте, продолжайте, я посмотрю.
– Я хотел честно, – сказал Балаганов, собирая деньги с кровати, – по справедливости. Всем поровну, по две с половиной тысячи.
И, разложив деньги на четыре одинаковые кучки, он скромно отошел в сторону, сказавши:
– Вам, мне, ему и Козлевичу.
– Очень хорошо, – заметил Остап. – А теперь пусть разделит Паниковский, у него, как видно, имеется особое мнение.
Оставшийся при особом мнении Паниковский принялся за дело с большим азартом. Наклонившись над кроватью, он шевелил толстыми губами, слюнил пальцы и без конца переносил бумажки с места на место, будто раскладывал Большой Королевский пасьянс. После всех ухищрений на одеяле образовались три стопки: одна – большая, из чистых новеньких бумажек, вторая – такая же, но из бумажек погрязнее, и третья – маленькая и совсем грязная.
– Нам с вами по четыре тысячи, – сказал он Бендеру, – а Балаганову две. Он и на две не наработал.
– А Козлевичу? – спросил Балаганов, в гневе закрывая глаза.
– За что же Козлевичу? – завизжал Паниковский. – Это грабеж! Кто такой Козлевич, чтобы с ним делиться! Я не знаю никакого Козлевича!
– Все? – спросил великий комбинатор.
– Все, – ответил Паниковский, не отводя глаз от пачки с чистыми бумажками. – Какой может быть в этот момент Козлевич?
– А теперь буду делить я, – по-хозяйски сказал Остап.
Он не спеша соединил кучки воедино, сложил деньги в железную коробочку, а коробочку засунул в карман белых джентльменских брюк.
– Все эти деньги, – заключил он, – будут сейчас же возвращены потерпевшему гражданину Корейко. Вам нравится такой способ дележки?
– Нет, не нравится! – вырвалось у Паниковского.
– Бросьте шутить, Бендер! – недовольно сказал Балаганов. – Надо разделить по справедливости.
– Этого не будет, – холодно сказал Остап. – И вообще, в этот полночный час я с вами шутить не собираюсь.
Паниковский всплеснул старческими лиловатыми ладонями. Он с ужасом посмотрел на великого комбинатора, отошел в угол и затих. Изредка только сверкал оттуда золотой зуб нарушителя конвенции.
У Балаганова сразу сделалось мокрое, как бы сварившееся на солнце, лицо.
– Зачем же мы работали? – сказал он, отдуваясь. – Так нельзя. Это… Объясните…
– Вам, – вежливо сказал Остап, – любимому сыну лейтенанта, я могу повторить только то, что я говорил в Арбатове. Я чту Уголовный кодекс. Я не налетчик, а идейный борец за денежные знаки. В мои четыреста честных способов отъема денег ограбление не входит, как-то не укладывается. И потом мы прибыли сюда не за десятью тысячами. Этих тысяч мне лично нужно по крайней мере пятьсот.
– Зачем же вы послали нас? – спросил Балаганов, остывая. – Мы старались…
– Иными словами, вы хотите спросить, известно ли достопочтенному командору, с какой целью он предпринял последнюю операцию? На это отвечу – да, известно. Дело в том…
В эту минуту в углу потух золотой зуб. Паниковский развернулся, опустил голову и с криком «А ты кто такой?» вне себя бросился на Остапа. Не переменяя позы и даже не повернув головы, великий комбинатор толчком собранного каучукового кулака вернул взбесившегося нарушителя конвенции на прежнее место и продолжал:
– Дело в том, Шура, что это была проверка. У служащего с сорокарублевым жалованием оказалось в кармане десять тысяч рублей, что несколько странно и дает нам большие шансы, позволяет, как говорят марафоны и беговые жуки, надеяться на куш. Пятьсот тысяч – это безусловно куш. И получим мы его так. Я возвращу Корейке десять тысяч, и он возьмет. Хотел бы я видеть человека, который не взял бы своих денег. И вот тут ему придет конец. Его погубит жадность. И едва только он сознается в своем богатстве, я возьму его голыми руками. Как человек умный, он поймет, что часть меньше целого, и отдаст мне эту часть из опасения потерять все. И тут, Шура, на сцену появится некая тарелочка с некоей каемкой…
– Правильно! – воскликнул Балаганов. – Замечательно!
В углу плакал Паниковский.
– Отдайте мне мои деньги, – шепелявил он, – я совсем бедный. Я год не был в бане. Я старый. Меня девушки не любят.
– Обратитесь во Всемирную Лигу Сексуальных Реформ, – сказал Бендер. – Может быть, там вам помогут.
– Меня никто не любит, – продолжал Паниковский, содрогаясь.
– А за что вас любить? Таких, как вы, девушки не любят. Они любят молодых, длинноногих, политически грамотных. А вы скоро умрете. И никто не напишет о вас в газете: «Еще один сгорел на работе». И на могиле не будет сидеть прекрасная вдова с персидскими глазами. И заплаканные дети не будут спрашивать: «Папа, папа, слышишь ли ты нас?»
– Не говорите так! – закричал перепугавшийся Паниковский. – Я всех вас переживу. Вы не знаете Паниковского. Паниковский вас всех продаст и купит. Отдайте мои деньги!
– Вы лучше скажите, будете служить или нет? Последний раз спрашиваю!
– Буду! – ответил Паниковский, утирая медленные стариковские слезы.
Ночь, ночь, ночь лежала над всей страной.
В Черноморском порту легко поворачивались краны, спуская стальные стропы в глубокие трюмы иностранцев, и снова поворачивались, чтобы осторожно, с кошачьей любовью опустить на пристань сосновые ящики с оборудованием для Тракторстроя. Розовый кометный огонь рвался из высоких труб силикатных заводов. Пылали звездные скопления Днепростроя, Магнитогорска и Сталинграда. На севере взошла Краснопутиловская звезда, за нею зажглось великое множество звезд первой величины. Были тут фабрики, комбинаты, электростанции, новостройки. Светилась вся пятилетка, затмевая блеском старое, примелькавшееся еще египтянам небо.
И молодой человек, засидевшись с любимой в рабочем клубе, торопливо зажигал электрифицированную карту пятилетки и шептал:
– Посмотри, вон красный огонек. Там будет Сибкомбайн. Мы поедем туда. Хочешь?
И любимая тихо смеялась, высвобождая руки.
Ночь, ночь, ночь, как уже было сказано, лежала над всей страной.
Стонал во сне монотонно Хворобьев, которому привиделась огромная профсоюзная книжка. В поезде, на верхней полке, храпел инженер Талмудовский, кативший из Харькова в Ростов, куда манил его лучший оклад жалования. Качались на широкой атлантической волне американские джентльмены, увозя на «сухую» родину рецепт прекрасного пшеничного самогона. Ворочался на своем диване Васисуалий Лоханкин, потирая рукой пострадавшие места. Старый ребусник Синицкий зря жег электричество, сочиняя для журнала «Водопроводное дело» загадочную картинку: «Где председатель этого общего собрания рабочих и служащих, собравшихся на выборы месткома насосной станции?» При этом он старался не шуметь, чтобы не разбудить Зосю. Полыхаев лежал в постели с Серной Михайловной. Прочие геркулесовцы спали тревожным сном в разных частях города. Александр Иванович Корейко не мог заснуть, мучимый мыслью о своем богатстве. Если бы этого богатства не было вовсе, он спал бы спокойно. Что делали Бендер, Балаганов и Паниковский уже известно. И только о Козлевиче, водителе и собственнике Антилопы-Гну ничего сейчас не будет сказано, хотя уже стряслась с ним беда чрезвычайно политичного свойства.
Рано утром Бендер раскрыл свой акушерский саквояж, вынул оттуда милицейскую фуражку с гербом города Киева и, засунув ее в карман, отправился к Александру Ивановичу Корейко. По дороге он задирал молочниц, ибо час этих оборотистых женщин уже наступил, в то время как час служащих еще не начинался, и мурлыкал слова романса: «И радость первого свиданья мне не волнует больше кровь». Великий комбинатор немного кривил душой. Первое свиданье с миллионером-конторщиком возбуждало его. Войдя в дом № 16 по Малой Касательной улице, он напялил на себя официальную фуражку и, сдвинув брови, постучал в дверь.
Посредине комнаты стоял Александр Иванович. Он был в сетке-безрукавке и успел уже надеть вдовьи брюки мелкого служащего. Комната была обставлена с примерной бедностью, принятой в дореволюционное время в сиротских приютах и тому подобных организациях, состоявших под покровительством императрицы Марии Федоровны. Здесь находились три предмета: железная лазаретная кроватка, кухонный стол с дверцами, снабженными деревянной щеколдой, какой обычно запираются дачные сортиры, и облезший венский стул. В углу лежали гантели и среди них две больших гири, утеха тяжелоатлета.
При виде милиционера Александр Иванович тяжело ступил вперед.
– Гражданин Корейко? – спросил Остап, лучезарно улыбаясь.
– Я, – ответил Александр Иванович, также выказывая радость по поводу встречи с представителем власти.
– Александр Иванович? – осведомился Остап, улыбаясь еще лучезарнее.
– Точно так, – подтвердил Корейко, подогревая свою радость сколько возможно.
После этого великому комбинатору оставалось только сесть на венский стул и учинить на лице сверхъестественную улыбку. Проделав все это, он посмотрел на Александра Ивановича. Но миллионер-конторщик напрягся и изобразил черт знает что: и умиление, и восторг, и восхищение, и немое обожание. И все это по поводу счастливой встречи с представителем власти.
Происшедшее нарастание улыбок и чувств напоминало рукопись композитора Франца Листа, где на первой странице указано «играть быстро», на второй – «очень быстро», на третьей – «гораздо быстрее», на четвертой – «быстро как только возможно» и все-таки на пятой – «еще быстрее».
Увидев, что Корейко достиг пятой страницы и дальнейшее соревнование невозможно, Остап приступил к делу:
– А ведь я к вам с поручением, – сказал он, становясь серьезным.
– Пожалуйста, пожалуйста, – заметил Александр Иванович, также затуманиваясь.
– Хотим вас обрадовать.
– Любопытно будет узнать.
И, безмерно грустя, Бендер полез в карман. Корейко следил за его действиями с совсем уже похоронным лицом. На свет появилась железная коробка от папирос «Кавказ». Однако ожидаемого Остапом возгласа удивления не последовало. Подпольный миллионер смотрел на коробку с полнейшим равнодушием. Остап вынул деньги, тщательно пересчитал их и, пододвинув пачку к Александру Ивановичу, сказал:
– Ровно десять тысяч. Потрудитесь написать расписку в получении.
– Вы ошиблись, товарищ, – сказал Корейко очень тихо, – какие десять тысяч? Какая расписка?
– Как какая! Ведь вас вчера ограбили!
– Меня никто не грабил.
– Да как же не ограбили! – разволновался Остап. – Вчера у моря. И забрали десять тысяч. Грабители арестованы. Пишите расписку.
– Да, ей-богу же, меня никто не грабил, – сказал Корейко, по лицу которого промелькнул светлый зайчик. – Тут явная ошибка.
Еще не осмыслив глубины своего поражения, великий комбинатор допустил неприличную суетливость, о чем всегда вспоминал впоследствии со стыдом. Он настаивал, сердился, совал деньги в руки Александра Ивановича и вообще, как говорят китайцы, потерял лицо. Корейко пожимал плечами, предупредительно улыбался, но денег не брал.
– Значит, вас не ограбили?
– Никто меня не грабил.
– И десять тысяч у вас не брали?
– Конечно, не брали. Ну, как вы думаете, откуда у меня может быть столько денег?
– Верно, верно, – сказал Остап, поостыв. – Откуда у мелкого служащего такая уйма денег! Значит, у вас все в порядке?
– Все, – ответил миллионер с чарующей улыбкой.
– И желудок в порядке? – спросил Остап, улыбаясь еще обольстительнее.
– В полнейшем. Вы знаете, я очень здоровый человек.
– И тяжелые сны не мучат?
– Нет, не мучат.
Дальше по части улыбок все пошло совсем как у Листа: быстро, очень быстро, гораздо быстрее, быстро как только возможно и даже еще быстрее. Прощались новые знакомые так, словно не чаяли друг в друге души.
– Фуражечку милицейскую не забудьте, – говорил Александр Иванович, – она на столе осталась.
– Не ешьте на ночь сырых помидор, – советовал Остап, – чтоб не причинить вреда желудку.
– Всего хорошего, – говорил Корейко, радостно откланиваясь.
– До свидания, до свидания, – ответствовал Остап, – интересный вы человек. Все у вас в порядке. С таким счастьем – и на свободе!
И, все еще неся на лице ненужную улыбку, великий комбинатор выскочил на улицу. Несколько кварталов он прошел скорым шагом, позабыв о том, что на голове его сидит официальная фуражка с гербом города Киева, совершенно неуместным в городе Черноморске. И только очутившись в толпе почтенных стариков, гомонивших напротив крытой веранды нарпитовской столовой № 68, он опомнился и принялся спокойно взвешивать шансы.
Пока он предавался своим размышлениям, рассеянно прогуливаясь взад и вперед, старики продолжали заниматься ежедневным своим делом.
Это были странные и смешные в наше время люди. Почти все они были в белых пикейных жилетах и в соломенных шляпах «канотье». Некоторые носили даже шляпы из потемневшей панамской соломы. И, уж конечно, все были в пожелтевших крахмальных воротничках, откуда поднимались волосатые куриные шеи. Здесь, у столовой № 68, где раньше помещалось прославленное кафе «Флорида», собирались обломки довоенного коммерческого Черноморска: маклера, оставшиеся без своих контор, комиссионеры, увядшие по случаю отсутствия комиссий, хлебные агенты, выжившие из ума бухгалтеры и другая шушера. Когда-то они собирались здесь для совершения сделок. Сейчас же их тянула сюда, на солнечный угол, долголетняя привычка и необходимость почесать старые языки. Они ежедневно прочитывали московскую «Правду». Местную прессу они не уважали. И все, что бы ни происходило на свете, старики рассматривали как прелюдию к объявлению Черноморска вольным городом. Когда-то, лет сто тому назад, Черноморск был действительно вольным городом, и это было так весело и доходно, что легенда о «Порто-Франко» до сих пор еще бросала золотой блеск на светлый угол кафе «Флорида».
– Читали про конференцию по разоружению? – обращался один пикейный жилет к другому пикейному жилету. – Выступление графа Бернсторфа?
– О-о, Бернсторф это голова! – отвечал спрошенный жилет таким тоном, будто убедился в том на основе долголетнего знакомства с графом. – А вы читали, какую речь произнес Сноуден на собрании избирателей в Бирмингаме, этой цитадели консерваторов?
– Ну, о чем говорить! Сноуден – это голова. Слушайте, Валиадис, – обращался он к третьему старику в панаме. – Что вы скажете насчет Сноудена?
– Я скажу вам откровенно, – отвечала панама, – Сноудену пальца в рот не клади. Я лично свой палец не положил бы.
И, нимало не смущаясь тем, что Сноуден ни за что на свете не позволил бы Валиадису лезть пальцем в свой рот, старик продолжал:
– Но что бы вы ни говорили, я вам скажу откровенно – Чемберлен все-таки тоже голова.
Пикейные жилеты поднимали плечи. Они не отрицали, что Чемберлен все-таки тоже голова. Но больше всего утешал их Бриан.
– Бриан! – говорили они с жаром. – Вот это голова! Он со своим проектом Пан-Европы…
– Скажу вам откровенно, мосье Фунт, – шептал Валиадис, – все в порядке. Бенеш уже согласился на Пан-Европу, но знаете, при каком условии?
Пикейные жилеты собрались поближе и вытянули куриные шеи.
– При условии, что Черноморск будет объявлен вольным городом. Бенеш – это голова. Ведь им же нужно сбывать кому-нибудь свои сельскохозяйственные орудия? Вот мы их и будем покупать.
При этом сообщении глаза стариков блеснули. Им уже много лет хотелось покупать и продавать.
– Бриан – это голова, – сказали все, вздыхая. – И Бенеш тоже голова.
Когда Остап очнулся от своих дум, он увидел, что его крепко держит за борт пиджака незнакомый старик в раздавленной соломенной шляпе с засаленной черной лентой. Привязной галстух его съехал в сторону, и прямо на Остапа смотрела медная запонка.
– А я вам говорю, – кричал старик в ухо великому комбинатору, – что Макдональд на эту удочку не пойдет! Он не пойдет на эту удочку. Слышите?
Остап отодвинул рукой раскипятившегося старика и выбрался из толпы.
– Муссолини, хотя и хулиган, но голова! – слышал Остап за своей спиной. – Гувер – это голова!..
К этому времени Остап уже принял решение. Он перебрал в голове все четыреста честных способов отъема денег, и хотя среди них имелись такие перлы, как организация акционерного общества по поднятию затонувшего в Крымскую войну корабля с грузом золота, или большое масленичное гуляние в пользу узников капитала, или концессия на снятие магазинных вывесок, – ни один из них не подходил к данной ситуации. И Остап придумал четыреста первый способ.
«Взять крепость неожиданной атакой не удалось, – думал он, – придется начать правильную осаду. Самое главное установлено. Деньги у подзащитного есть. И, судя по тому, что он не моргнув отказался от десяти тысяч, деньги огромные. Итак, ввиду недоговоренности сторон, заседание продолжается».
Он вернулся домой, купив по дороге твердую желтую папку с ботиночными тесемками.
– Ну? – спросили в один голос истомленные желанием Балаганов и Паниковский.
Остап молча прошел к бамбуковому столику, положил перед собой папку и крупными буквами вывел надпись:
«Дело Александра Ивановича Корейко. Начато 25 июня 1930 года. Окончено ………… го дня 193… г.».
– Что там внутри? – спросил любопытный Паниковский.
– О! – сказал Остап. – Там внутри есть все: пальмы, девушки, голубые экспрессы, синее море, белый пароход, мало поношенный смокинг, лакей-японец, жена-графиня, собственный биллиард, платиновые зубы, целые носки, обеды на чистом животном масле и, главное, мои маленькие друзья, слава и власть, которую дают деньги.
И он раскрыл папку перед изумленными антилоповцами.
Она была пуста.
Жил на свете частник бедный. Это был довольно богатый человек, владелец галантерейного магазина, расположенного наискось от кино «Капиталий». Он безмятежно торговал бельем, кружевными прошвами, галстуками, подвязками и другим мелким, но прибыльным товаром. Однажды вечером он вернулся домой с искаженным лицом. Молча он полез в буфет, достал оттуда цельную холодную курицу и, расхаживая по комнате, съел ее всю. Сделав это, он снова открыл буфет, вынул цельное кольцо краковской колбасы весом ровно в полкило, сел на стул и, остекленело глядя в одну точку, медленно сжевал все полкило. Когда он потянулся за крутыми яйцами, лежавшими на столе, жена испуганно спросила:
– Что случилось, Боря?
– Несчастье, – ответил он, запихивая в рот третье резиновое яйцо. – Меня ужасно обложили. Ты даже себе не можешь представить!
– Почему же ты так много ешь?
– Мне надо развлечься, – отвечал частник, – мне страшно.
И всю ночь частник ходил по своим комнатам, где одних шифоньеров было восемь штук, и ел. Он съел все, что было в доме. Ему было страшно.
На другой день он сдал полмагазина под торговлю писчебумажными принадлежностями. Теперь в одном окне магазина помещались галстуки и подтяжки, а в другом висел на двух веревочках огромный желтый карандаш.
Потом настали времена еще более лихие. В магазине появился третий совладелец. Это был часовых дел мастер, потеснивший карандаш в сторону и занявший половину окна бронзовыми часами с фигурой Психеи, но без минутной стрелки. И напротив бедного галантерейщика, который не переставал уже иронически улыбаться, сидел, кроме постылого карандашника, еще и часовщик с воткнутой в глаз черной лупой.
Еще дважды посетило галантерейщика горе-злосчастие. В магазин дополнительно въехали водопроводный мастер, который тотчас же зажег какой-то паяльный примус, и совсем уже странный купец, решивший, что именно в 1930 году от рождества Христова население Черноморска набросится на его товар – крахмальные воротнички.
И когда-то гордая, спокойная вывеска галантерейщика приобрела мерзкий вид:
Покупатели и заказчики со страхом входили в некогда благоухавший магазин. Часовой мастер Глазиус-Шенкер, окруженный колесиками, пенсне и пружинами, сидел под часами, в числе коих были одни башенные. В магазине часто и резко звонили будильники. В глубине помещения толпились школьники, осведомлявшиеся насчет дефицитных тетрадей. Карл Укусинен стриг свои воротнички ножницами, коротая время в ожидании заказчиков. И не успевал обходительный Б. Культуртригер спросить покупательницу: «Что вы хотели?», как водопроводчик Титанюк с грохотом ударял молотком по ржавой трубе, и сажа от паяльной лампы садилась на нежный галантерейный товар.
В конце концов странный комбинат частников развалился, и Карл Укусинен уехал на извозчике во мглу, увозя свой несозвучный эпохе товар. За ним канули ГАЛАНТПРОМ и КАНЦБУМ, за которыми гнались конные фининспектора. Титанюк спился. Глазиус-Шенкер ушел в часовой коллектив «Новое Время». Гофрированные железные шторы со стуком упали. Исчезла и занятная вывеска.
Вскоре, однако, шторы снова поднялись, и над бывшим ковчегом частника появилась небольшая опрятная таблица:
Праздный черноморец, заглянув в магазин, мог бы заметить, что прилавки и полки исчезли, пол был чисто вымыт, стояли яичные конторские столы, а на стенах висели обыкновенные учрежденские плакаты насчет часов приема и вредности рукопожатий. Новоявленное учреждение уже пересекал барьер, выставленный против посетителей, которых, однако, еще не было. У маленького столика, на котором желтый самовар пускал пары и тоненько жаловался на свою самоварную судьбу, сидел курьер с золотым зубом. Перетирая чайные кружки, он раздраженно напевал: «Что за времена теперь настали, что за времена теперь настали. В бога верить перестали, в бога верить перестали». За барьером бродил рыжий молодец. Он изредка подходил к пишущей машинке, ударяя толстым негнущимся пальцем по клавише, и заливался смехом. В самой глубине конторы, под табличкой «начальник отделения», сидел великий комбинатор, озаренный светом штепсельной лампы.
Гостиница «Карлсбад» была давно покинута. Все антилоповцы, за исключением Козлевича, поселились в «Вороньей слободке» у Васисуалия Лоханкина, чрезвычайно этим скандализованного. Он даже пытался протестовать, указывая на то, что сдавал комнату не трем, а одному – одинокому холостяку. «Мон дье, Васисуалий Андреевич, – отвечал Остап беззаботно, – не мучьте себя. Ведь интеллигентный-то из всех трех я один, так что условие соблюдено!» На дальнейшие сетования хозяина Бендер рассудительно молвил: «Майн Готт, дорогой Васисуалий! Может быть, именно в этом великая сермяжная правда!» И Лоханкин сразу успокоился, выпросив у Остапа двадцать рублей. Паниковский и Балаганов отлично ужились в «Вороньей слободке», и их голоса уверенно звучали в общем квартирном хоре. Паниковского успели даже обвинить в том, что он по ночам отливает керосин из чужих примусов. Митрич не преминул сделать Остапу какое-то ворчливое замечание, на что великий комбинатор молча толкнул его в грудь.
Контора по заготовке рогов и копыт была открыта по многим причинам.
– Следствие по делу Корейко, – говорил Остап, – может поглотить много времени. Сколько – знает один бог. А так как бога нет, то никто не знает. Ужасное положение! Может быть, год, а может быть, и месяц. Во всяком случае, нам нужна легальность. Нужно смешаться с бодрой массой служащих. Все это дает контора. Меня давно влечет к административной деятельности. В душе я бюрократ и головотяп. Мы будем заготовлять что-нибудь очень смешное, например, чайные ложечки, собачьи номера или шмуклерский товар. Или рога и копыта. Прекрасно! Рога и копыта для нужд гребеночной и мундштучной промышленности! Чем не учреждение? К тому же в моем чемоданчике имеются чудные бланки на все случаи жизни и круглая, так называемая мастичная печать.