На день летопроводца упал иней морозный, но солнце с утра быстро подсушило и выжелтило степь. Сурки любопытные выглянули, встали на задние лапки. Теплынь хмельно загустилась над полынью. И полетели серебряно паутинки. Бабье лето зачалось.
Преобразилась станица, готовились казаки к постригу. Соломон нанял казачек прилежных. Они новую его винокурню глиной обмазали, побелили. Над шинком умельцы Матвей Москвин и братья Яковлевы почти задарма надстроили резную башенку с окошками. Шелом у башенки изладили островерхим. И копье с медным петухом над шеломом водрузили. От петуха – глаз не оторвешь. Ногой шпорастой к острию копья приклепан. Хвост, как хоругви в бою! Клюв воинственно раскрыл, шею изогнул, вот-вот загорланит. Кузьма и Ермошка чеканили птицу из розовой меди. Фарида сама свой шинок глиной выгладила, известью выснежила. Храм получился, а не шинок! И боковая пристройка выглядела баско. По ночам окошки на башенке светились. И выходила вся станица поглядеть на диво.
Бориска, сын кузнеца, ходил с кистями и красками самодельными возле шинка. По совету расстриги Овсея, с полного согласия Фариды, намеревался мальчишка нарисовать на стенах шинка картины страшного суда. Хорошо малевал Бориска. Лики станичников точно выводил. Хорунжий свою парсуну у него заказывал, заплатил дорого. Олеську, дочку атаманову, Бориска за десять золотых рисовал. Пронзительно, до слез, изобразил он матушку свою Лукерью, погибшую на защите брода. Четырнадцать лет Бориске, а он творит чудеса, зарабатывает на хлеб. Толмач Охрим был когда-то в чудной стране Венеции. С Иванкой Болотниковым он попал туда, когда их с галеры из цепей немецкий корабль освободил. Много картин славных и великих художников повидал дед. И говорит Охрим, что у Бориски редкий дар! А Михай Балда уверяет, будто это от нечистой силы! Для Дарьи Меркульевой нарисовал Бориска икону богоматери. Аксинью с Гринькой изобразил. Вся станица бегала смотреть на потрясающую богородицу. Некоторые хихикали ехидно. Но Дарья водрузила пресвятую мать в золотой иконостас. Последние дни Бориска рисовал за просто так масляными красками на дубовой доске Дуняшу Меркульеву. Дарья ахнула, глянув на парсуну дочки. Но мальчишка соскоблил девчонкин лик, смыл краски маслом из конопли.
– Из глаз Дуняшкиных ты, Ермош, выглядишь печалью! – сказал Бориска.
– Не мели шелуху! – отмахнулся Ермошка. – Мы свадьбу с Олеськой будем играть. Обговорили уже тайно. Я кровью клятвенно суженую окропил. Вот рубец на пальце, вишь! Не видно? Тогдась ты слепошарый! Ща, Бориска! Невеста у меня приглядная… И целовались мы уже по-настоящему у речки. А ты ить и девок-то еще в жизни не целовал. Энто, брат, уметь надо. Но ты не горюй. Могу тебе подарить свою пленную Глашку. Вырастет она, и ты на ней женишься. Так дешевле. Свадьба маленькая будет, без разору. Да и на пленной можно жениться без свадьбы. Таков обычай казацкий!
Мимо прошел, торопливо тыкая палкой в землю, слепой гусляр. Был он чем-то неприятен мальчишкам. И песни не умел он ладно петь. Охрим часто отбирал у слепца гусли, сам исполнял сказы и стоны казацкие. Не гусляр, а нищий! И на Яике недавно появился. А старого гусляра кто-то отравил ядом. Славный был старик-гусляр, по прозванью Ярила.
– Бежим к загону! Постриг начинается! Там уже табун жердями закрыли! – запрыгал Бориска.
В загоне, возле дувана, метался полудикий табун. Бабы стояли строго. Белели нарядными телогреями, алели кумачами, красовались дорогими шалями. Были казачки и в холстину, и в сарафаны из ардаша одетые, но чистые, праздничные. В длинных безрукавках из мездры. С бусами, ожерельями, в сапожках сафьяновых, в чеботах, плетенных из кожи сыромятной. Уши в серьгах. Выстроились они в ряд, на плечах отроков держат. Исполнилось три года агнцу, чуть боле – неважно, сади его в день летопроводца на коня. Закинет мать дитятку на жеребца, руки отпустит… А отец ударит по лошади плетью. И понесется взыгравший конь в степь. Упадет мальчишка, разобьется насмерть – значит не казак!
Суедиха кхекала, совала своему Тихону ломоть хлеба. А он зазевался, не заметил, забыл об уговоре.
– Угости коня, пока я мальца усажу! Чаво хлебало-то разинул? Да не шаперься ты, боров потливый!
– Потише, Хевронья! Люди слухают! – огрызнулся Тихон, принимая украдкой хлеб.
Хорошо заплатила знахарке Суедиха. Колдунья снадобье усмирительное для коня наварила. Сунь в рот коню – и он оквелеет. Смирным станет, будто корова. Пробежит малость и остановится. Хоть огнем жги – не поскачет! От обиды и горя горького пошла Хевронья к знахарке. Позор не покидал дом. Три года подряд разбивались ее чадушки. Будто чье-то проклятье из прошлого или будущего висело над куренем. С Хевроньей уже и бабы у колодца разговаривать брезговали. Марья Телегина коромыслом ее огрела: мол, прочь! Не погань своей бадьей криницу! Пришлось свой колодец на огороде выкопать. А вода там желта, вонюча. Не вода, а моча!
Но не одна Суедиха обращалась к ведьме-знахарке за помощью. Снадобье усмирительное подсунули незаметно коням Параха Собакина и трусоватая Нюрка Коровина. Обдирательно взяла с них знахарка за зеленые комочки варева. Параха отдала два мешка ржи, куль проса, три овцы. Нюрка – бочонок масла, две свиньи, телку, шаль и туесок соли! С домовитых и богатых знахарка всегда берет нещадно. Не любят они за это колдунью.
Аксинье знахарка снадобье предлагала задаром:
– Возьми! Слабенький у тя Гринька-сынок! Разобьется! Ручонки-то у него, как соломинки!
Аксинья осердилась на знахарку, разгневалась:
– Гринька мой – казак! Как ты посмела, карга, сумлеваться?
Оттолкнула грубо Аксинья знахарку, та попятилась, споткнулась чеботом и упала в лужу, где хрюкала огромная пятнистая свинья. Зловеще зыркнула глазами старая ведьма.
– Ратуйте, люди честные! Казните ее, казаки! Энта баба-яга сует мне снадобье усмирительное для коня на постриге! – кричала Аксинья на всю станицу.
– Нетути такого снадобья! И не будет! Брешешь ты, Аксинья! – озлобилась тогда Суедиха.
Боялась Хевронья, что раскроется тайна варева нечистого. Хорошо, никто не поверил Аксинье… Могло быть хуже.
– Зазря ты изобидела колдунью. Глупа ты от молодости, Аксинья. Наворожит Евдокия… и упадет с коня твой Гринька. Убьется. Али другую наведет порчу ведьма! – шептала Параха Собакина.
Казаки арканили коней в загоне, выводили их на рубеж. Бабы усаживали ребятишек на жеребцов, совали в детские ручонки гривы. А на сердце кошки скребли, а душа болела. У Меркульева за поясом пернач, а в руке пистоль. Сапоги бухарские серебром шиты, со шпорами, шаровары из красного сукна. Рубаха та же, белая в петухах. На голове шапь заломлена лихо. Все ждали, когда атаман выстрелит из пистоля. У Нюрки Коровиной губы подрагивали, рыжие пятна на лице потемнели. Она пыталась заглянуть жалостливо в глаза мужу:
– Слабенький у нас сынок уродился, Илья! Хилой он, скрозняком его вчерась угораздило. Всю ночь на печке покашливал.
– Какой же он хиляк, коли конь под ним прогибается? И руки крепкие. Вцепится – кожи клок вырвет с мясом!
– Поел-то он плохось утреча, – хныкала Нюрка и воровато, таясь от мужа, подсовывала коню усмирительное снадобье.
Конь съел варево знахаркино, затих сразу, стоял понуро. Илья ходил вокруг него, пожимал плечами…
– Дохлый конь, паршивый! Сымай сынка, Нюр! Я другого, погорячей, в загоне отловлю!
У Нюрки очи замокрели, белый свет потемнел. Сорвалась ее хитрость с варевом знахаркиным. И пропал бочонок масла! И пропала телка чалая с белым пятном во лбу! И две свиньи плакали! И шаль кистями помахала прощально. И туесок берестовый с крупной солью не возвернешь! А ребенок слабенький, разобьется! Не коня, а зверя приволок Илья!
Меркульев окинул строй зорко. Бабы детишек на коней посадили. Казаки плетками покручивают, сдерживают с трудом дикарей степных, ждут выстрела. Замедляет постриг Паша-персиянка. Она сипит, царапается, отбирает сыночка у своего мужа – Емели Рябого. Над ним похохатывают. Мол, вот как жениться на пленной кызылбашке! Не баба, а пантера царапучая!
Соломон и Фарида бочки с вином выкатили. Братину-уточку расписную на полотенце белое возложили. На вертеле-жерди с коловоротом сразу восемь баранов жарились. Девки столы под небо ставили. Старухи несли на блюдах поросят в хрене. Юницы кружки и кувшины с поклоном подавали. Мальчишки караваи тащили, на ходу корки румяные обгрызали. И получали за то, паршивцы, подзатыльники!
Емельян Рябой изловчился и так лягнул свою персиянку, что она отлетела от него, перевернулась и завыла по-басурмански. Значит, на своем поганом языке ругала и проклинала Емелю.
Меркульев выстрелил из пистоля. И ударили казаки коней нагайками. И зажмурились от ужаса матери. И понеслись дико жеребцы, рубя копытами степь. Солнце задрожало, как золотой динар на платье у пляшущей башкирки. Ковыли полегли седовласо. Потемнела река на стремнине. Загудела утробно земля. А отроки казачьи вцепились в гривы конские, лишь бы не упасть!
– Я начинаю понимать величие этой дикости! – сказал Соломон.
Но Фарида его не слушала. Засверкали черно искорки в ее ордынских глазах. Вздулись, затрепетали ноздри. А казаки кричали, улюлюкали, свистели, палили из пистолей и пищалей. Одаривали друг друга любезными тумаками, от которых могли сломаться ребра быка. Алеська и Дуняша на шею Ермошке с двух сторон бросились. Глашка укусила Дуню до крови, а в Олеську вцепилась зубами намертво, еле оттащили!
Аксинья с радости прыгнула на жеребца, понеслась за табуном. Вон скачет ее Гринька первым! Лихо скачет, не кособочит. Настоящий казак, как и отец его утайный – Богудай Телегин. И Дарья Меркульева прослезилась чуток: сынок ее Федоска не упал! Домна Бугаиха, как труба ратная, окрестности сотрясает: цепко держится Бугаенок! Федула Скоблова отпрыск сидит на скачущем коне прямехонько. Малец Тимофея Смеющева всех поразил: два раза срывался, на ручонках висел… еле за гриву держался. И надо же! Снова вскарабкался! Тройняшки погибшей Устиньи, как с рожденья на коне сидели. Маленькие Яковлевы – Володяй, Ляксей и Аркашка – строем несутся, бок о бок… Марья Телегина на своего Фролку даже не глянула. Стоит она гордо, спокойно, величаво, темную косу переплетает. Мол, мой Фролка с коня не могет свалиться. Он породы – казацкой, чистой! И вправду, казацкая кровинка у Фролушки. Колотит он коня пятками по шее. Недоволен: не борзо скачет! А у Нюрки Коровиной от счастья великого два синих ручья по лицу струятся. И рыжей бабой теперь ее не назовешь. Вся озолотела от радости и солнца. Жеребец все еще бесится, прыгает, на дыбы встает… А рыжий крепыш – Коровинчонок одной ручонкой уцепился за гриву, другой размахивает, будто врагов изничтожает сабелькой!
Поднял Меркульев бронзовый пернач, махнул им вслед табуну… И поскакали казаки сторожевые в степь снимать маленьких наездников с коней, своих и чужих.
Охрим читал громко стихи какого-то древнего грека. Но никто об этом греке не слышал даже, кроме шинкаря. Потому Михай Балда разбил о голову толмача арбуз. Дабы успокоить разгоряченного Охрима. Овсей пил пиво, извергал мудрости святого писания. Предлагал поставить в станице церковь. Но расстриге внимал токмо Бориска, сын кузнеца. Ермошка зализывал Глашкин укус на лодыжке Олеськи, залеплял рану подорожником. Слепой гусляр выбрал неведомым чутьем самого румяного поросенка на блюде. Дуняша бросила в яму хану Ургаю и Мурзе два больших куска вареной конины. Опустила она им и бурдюк с кумысом. Казаки окружили атамана и Хорунжего.
– Мой… чуть было не свалился, пей мочу кобыл!
– Ежли бы упал стервенец мой, скормил бы собакам! Клянусь! – крестился Герасим Добряк.
Дивился Хорунжий, дивился атаман, дивились станичники и гости…
– Ни один не разбился! Ни один не упал! Даже Суедихин ублюдок удержался! Давно такого не было!
– К войне энто! К мору, мабуть!
– И бабы последние четыре года у всех токмо отроков рожают!
– Ин так! Ни одной девки не уродилось!
– Быть большой погибели! Смерть нависает над Яиком!
– Не каркайте! Не портите веселье, – оборвал казаков атаман.
– Разливай, шинкарь, вино! – браво хлопнул в ладоши Хорунжий.
– Ты, Тихон, медный котел верни! – шепнул Меркульев Суедову.
– Завсегда верну, Игнат Ваныч. Я живу по справедливости. Я боле для сохранения принял, чем для откупа. Разграбили бы добро у вас. А я уберег.
– И ковер мой персидский обратно принеси! Остальное дарю! – процедил сквозь зубы Меркульев, чтобы другие не слышали.
«Шкуродер! Кровопивец! Зазря мы тя не казнили!» – подумал Тихон, но улыбчиво раскланялся.
– Казаки, надоть совершить постриг и нашему самому дорогому младенцу на Яике – шинкарю! Мож, посадим его на дикого коня? – обратился к станичникам Герасим Добряк.
– Посадим! – поддержал Матвей Москвин.
– На жеребца его! – обрадовался Гришка Злыдень.
– Бросай шинкаря на коня! – загорелся Нечай.
– Валяйте, – поддался Меркульев.
– Братья мои, казаки! Отпустите меня живым! Какой узе прок вам от моей гибели? Я поставлю задарма двенадцать бочек вина! Пожалейте! Помилуйте! Заступитесь, люди добрые!
Но Соломона никто не слушал. Микита Бугай и Устин Усатый уже выволокли из загона бешено лягающегося жеребца. Балда и Нечай забросили шинкаря на хребет коня, щелкнули нагайками. Жеребец встал на дыбы, поплясал тряско, стараясь сбросить наездника.
– Держись, Соломон! – закричала Фарида.
Конь прыгал, подбрасывал зад, выплясывал, извивался и щерил зубы, пытаясь укусить шинкаря за колено. Тимофей Смеющев и Василь Скворцов хлестко выжгли жеребца нагайками одновременно, уязвили под брюхо огненной болью. Обезумел вожак табуна, прыгнул через головы казаков и помчался в степь. Давно не видели станичники такого стремительного галопа. Казалось, что конь и земли не касался – летел!
А шинкарь не падал, держался. Он изогнулся нелепо, обхватил шею разъяренного коня. Ноги всадника то болтались, то прижимались к бокам лошади. Фарида не выдержала. Все покатывались со смеху, а она метнулась на сторожевого жеребца, понеслась вслед мученику.
Вскоре они вернулись из степи мирной рысцой… конь о конь, оживленные. Шинкарь, правда, был чуточку бледен. И с коня он сойти не мог. У него от пережитого страху подкашивались ноги. Братья Яковлевы сняли Соломона с коня, как ребенка. Его посадили с почетом на атаманов камень. Меркульев улыбнулся хитровато и срезал булатом под самый череп огромный клок волос. На голове шинкаря образовалась лысина. Хорунжий насмешливо похлопал Соломона по плечу:
– Держись, казак, атаманом будешь!
И загуляла станица. Но цены на вино шинкарь после глума повысил. Решали казаки за вином и дела. Утвердили Матвея Москвина войсковым писарем. Хана Ургая и Мурзу присудили отпустить в орду без вредительства. За выкуп: семь тысяч баранов, двести пластов верблюжьей кошмы и триста возов руды медной. Потребна была руда для пушек.