Паустовского мне открыла в детстве моя мама, учительница русского языка и литературы. Она его обожала и любила повторять нараспев: «Во всем виноват Паустовский. Это он для всех странников, для всех любителей ветра, неба, душистых трав и бездонной воды открыл страну со сказочно древним названием – Мещера». Надо сказать, что меня в этой фразе известного журналиста Василия Пескова что-то раздражало, как иногда раздражал и сам Паустовский. Но мама была человеком последовательным, и однажды в Мещеру меня повезла. Когда подростком я увидел сосновый бор в Солотче, старицу Оки и озеро Черное, и позднее, когда вернулся в эти края в студенческие годы и мы сплавлялись с друзьями на байдарке по Пре, которую Константин Георгиевич назвал самой таинственной и девственной русской рекой, – мое отношение к Паустовскому изменилось. Я оценил прежде всего его географический и природный выбор. Впрочем, справедливости ради стоило бы заметить, что Михаил Михайлович Пришвин своего собрата за это открытие корил, о чем Паустовский написал в «Повести о жизни»:
«Вы знаете, что вы наделали своими восторгами перед Мещерой! – сказал он мне с укором и осуждением, как неосторожному мальчику. – В вашей тихой Солотче уже строят сотни дач для жителей Рязани. Пойдите-ка теперь в луга и найдите хоть один цветущий шпорник. Поищите! Черта с два вы его найдете! Красоту только тронь небрежной рукой – она исчезнет навеки. Современники, может быть, и будут вам благодарны, а дети ваших детей вряд ли за это поклонятся. А сколько в этой самой Мещере было сил для развития высокого народного духа, народной поэзии! Неосмотрительный вы человек, милый мой. Не сберегли свое Берендеево царство».
Думаю, что эта мысль была выражена гораздо грубее, Пришвин вообще в выражениях не стеснялся, а кроме того, тут, конечно, проскальзывала определенная писательская ревность: «Берендеево царство», если уж на то пошло – название книги рассказов самого Михаила Михайловича, которая, видимо, такого же эффекта, что и «Мещерская сторона», не возымела и никто не ринулся под Переславль-Залесский. Впрочем, это не более чем мой домысел человека, написавшего книгу о Пришвине и не написавшего о Паустовском (я было собрался, но меня в издательстве «Молодая гвардия» отвлекли Грином, что Паустовский одобрил бы, и Алексеем Толстым – а вот тут вряд ли).
Так вот Паустовский, замечательный, умный, тонкий, в высшей степени благородный, так и не стал героем моих биографических штудий, но как писателя я его всегда очень уважал. Не все написанное им нравится мне в равной степени, однако «Золотая роза» – это, безусловно, его шедевр. Он выбрал очень точный ракурс и сумел написать чрезвычайно доверительную, тонкую книгу о материи, которая с трудом поддается описанию – о литературном труде. Идею этой книги автору подсказала сама жизнь, когда еще в довоенные годы Константин Георгиевич, доктор Пауст, как звали его друзья, стал работать в Литературном институте имени Горького.
Он был без сомнения одним из самых ярких мастеров в особняке на Тверском бульваре, где Паустовского помнят и любят, из его семинара вышли самые разные ученики, а кто-то, не будучи формально его студентом, все равно считал Константина Георгиевича своим учителем, как Юрий Казаков, например (что, впрочем, не мешало ему с ним творчески спорить, достаточно сравнить очерк Паустовского «Во глубине России» и рассказ Казакова «Трали-вали»). Но самые верные слова к образу Паустовского – литературного наставника нашел писатель, вот уж, казалось бы, весьма от него далекий и идейно, и стилистически, – Юрий Васильевич Бондарев.
«Я нисколько не преувеличу, если скажу, что встречи с Паустовским на семинарах в Литературном институте были праздником, которого мы нетерпеливо ждали. Его общение со студентами высекало искру – хотелось писать лучше, и хотелось любить жизнь и литературу так же, как он. Обычно он сидел за кафедрой, низко наклонясь к листкам рукописи, чуть отставив руку с потухшей папиросой, и говорил тихим, неторопливым, слегка скрипучим голосом – разбирал только что прочитанный студентом рассказ. Он говорил о значении и весомости каждого слова, о выборе единственного эпитета, о ритме прозы, о непостижимом сочетании юмористического и трагедийного, о кратком пейзаже и психологическом контексте. Он говорил о любимых и нелюбимых словах, которые есть у всех писателей. Он рассказывал об остроте, зоркости и беспощадности писательского глаза. Он говорил о титаническом труде Флобера над фразой, он рассказывал о мастерстве Чехова, Куприна, Бунина. Он иногда сердился, внешне это было почти незаметно. Но фраза, сказанная им: «Это не проза, это перекатывание булыжников по мостовой», говорила о том, что прочитанный рассказ студента написан торопливо, неряшливо, без любви к слову. Однако, сам будучи превосходным стилистом, он был терпим к разным стилевым направлениям, к разным средствам выражения, он никому не навязывал своей манеры письма. Но он был нетерпим к рационалистической манере «чистописания», к той академической гладкописи, которая навевает ощущение пыльной пустоты покинутого навек дома. Довольно часто, разбирая сюжет, коллизию того или иного рассказа, он начинал вспоминать различные случаи из своей жизни, всегда удивительно интересные, полные юмора и неожиданных поворотов. И когда смеялся, морщинки доброты звездочками собирались возле век, и он, оглядывая нас, неторопливо чиркал спичкой по коробку, зажигая забытую папиросу. Он рассказывал нам готовые новеллы из своей жизни, и устные эти новеллы, уже тронутые писательским домыслом, были настолько хороши, что я глубоко жалею – он не все их успел записать и опубликовать позднее. Слушая Паустовского на семинарах, мы впервые понимали, что творчество писателя, его путь – это не бетонированная дорога с легкой прямизной, это не лавры самодовольства, не честолюбивый литературный нимб, не эстрадные аплодисменты, не удовольствия жизни. А это – «сладкая каторга» человека, судьбой и талантом каждодневно прикованного к столу. Это нечастые находки и горькие сомнения, это труд и труд и вечная охота за неуловимым словом. И мы понимали, что писатель всей мощью своих усилий, опыта, ценой своих радостей и страданий должен совершить чудо, которое совершает женщина, рождая ребенка, – написать рассказ, повесть, роман, пьесу, то есть сотворить жизнь, родить героя с неповторимым лицом, характером, страстями, – значит вложить в книгу самого себя без остатка, до опустошения. И все же тогда мы, студенты, еще не осознавали до конца весь смысл слов Паустовского, постоянно говорившего нам, что писать каждую книгу нужно так, будто это твоя последняя книга; не надо бояться отдавать ей все, расточительно и щедро».
Прошу прощения у читателей за длинную цитату, но мне она кажется уместней любых филологических и нефилологических рассуждений, потому что именно здесь исток «Золотой розы». Не у всех была возможность учиться в Литературном институте, не все могли посещать семинар доктора Пауста, и Константин Георгиевич в каком-то смысле сделал уроки своего литературного мастерства открытыми.
«Золотая роза» – это причудливая смесь самых разных историй, сюжетов, жанров, наблюдений, мыслей, безусловно, у этого сочинения есть свой упрямый замысел и своя композиция, но при чтении ты не чувствуешь, что автор берет тебя за руку и куда-то ведет. Ты абсолютно свободен, волен в этом материале, ты путешествуешь, идешь по нему, как по лесу, и все тебе интересно – литература русская и французская, портреты писателей, размышления о языке, о вдохновении, секреты литературного мастерства (которыми, впрочем, бесполезно пользоваться в личных целях, ибо тайна и есть тайна). Более того, рискну сказать, что в каких-то случаях предыстория рассказов Паустовского интереснее самих текстов. По крайней мере, рассказ «Снег» всегда казался мне несколько слащавым, искусственным (об этой черте Паустовского приукрашивать – но не лакировать! – действительность очень хорошо написал Андрей Платонов, охарактеризовав одно из сочинений писателя как «оргию гуманизма» [1]), зато черновые записи к нему поражают своей писательской точностью, в хорошем смысле этого слова сухостью, выверенностью. И то же самое относится и к «Кара-Бугазу», и к «Судьбе Шарля Лонсевиля», о создании которых рассказывает автор «Золотой розы».
Но почему-то из всего этого собрания сочинений мне больше всего еще с детства запала в душу история про старика и собаку в станционном буфете на берегу Рижского залива. Есть в ней какая-то невероятная печаль, связанная даже не с политическим подтекстом, хотя очевидно он там присутствует, а просто с ощущением человеческого одиночества, слабости, стыдливости, сострадания – то есть того, что и несет в себе литературный труд в понимании Паустовского.
«Я жил, работал, любил, страдал, надеялся, мечтал, зная только одно – что рано или поздно, в зрелом возрасте или, может быть, даже в старости, но я начну писать, вовсе не оттого, что я поставил себе такую задачу, а потому, что этого требовало мое существо. И потому, что литература была для меня самым великолепным явлением в мире».
Это тоже написано по-паустовски возвышенно, пафосно («с подпрыгивающим восторгом и слезами энтузиазма», как сказал бы язвительный Платонов), но что поделать, если таким был автор этой книги! А на самом деле как раз за это мы его и любим, и это ведь здорово, что он не стеснялся, не прятался за иронией, писал открыто и заражал своей увлеченностью читателя, щедро делясь с ним всем, что знал и умел.