Глава 1 Маяковский. Последняя любовь, последний выстрел

И через много лет после смерти Маяковского Вероника Полонская не могла забыть то, что она увидела, вбежав в комнату, где только что застрелился влюбленный в нее поэт: «Глаза у него были открыты, он смотрел прямо на меня и все силился приподнять голову. Казалось, он хотел что-то сказать, но глаза были уже неживые».

14 апреля 1930 года актриса 1-го Московского Художественного академического театра Вероника Витольдовна Полонская, вся в слезах, давала показания следователю милиции. Она описала, как утром пришла к Владимиру Владимировичу Маяковскому.

«Было около десяти часов утра. Я не раздевалась, он разделся; я села на диван, он – на ковер, который был постлан на полу у моих ног, и просил, чтобы я с ним осталась жить хотя бы на одну-две недели. Я ответила, что это невозможно, так как я его не люблю».

Свидетелем интимного свидания был курьер Госиздата, который доставил Маяковскому два тома Советской энциклопедии:

«Женщина, которая мне не известна, сидела, а гражданин Маяковский стоял перед ней на коленях. Женщина примерно лет двадцати четырех, худощавая, лицо белое. Больше показать по данному делу не могу».

Не везет в любви?

«Я собралась уходить в театр на репетицию, – рассказывала Полонская следователю. – Маяковский дал мне десять рублей на такси, простился, пожал мне руку. Я вышла за дверь. И в это время раздался выстрел. Я сразу поняла, в чем дело, но не решалась войти, стала кричать. На крики выбежали квартирные соседи, и мы вошли в комнату. Маяковский лежал на полу с распростертыми руками и ногами с ранением в груди. Подойдя к нему, спросила, что вы сделали? Но он ничего не ответил. Что было дальше, не помню…»

Вероника Полонская была замужем за молодым тогда и очень талантливым актером Михаилом Михайловичем Яншиным, которого ждала всероссийская слава. Допросили и Яншина. Он отрицал измену жены:

«Когда я был занят на спектаклях, моя жена ходила в кино или в ресторан вместе с Владимиром Владимировичем. Были случаи, когда и на квартире у Владимира Владимировича моя жена встречалась с ним без меня из-за моей занятости. Но у меня и мыслей не было предосудительных. Владимир Владимирович был самым «джентльменистым» (если так можно выразиться), самым обходительным, внимательным. Вообще более порядочного человека трудно было найти».

Современники скептически относились к великодушию мужа-рогоносца. На первом допросе Полонская тоже все отрицала:

«За все время знакомства с Маяковским в половой связи с ним не была, хотя он все время настаивал, но этого я не хотела. Причина самоубийства Маяковского мне не известна, но надо полагать, что главным образом послужил мой отказ во взаимности, так же как и неуспех его произведения «Баня» и нервное болезненное состояние».

Через много лет после смерти поэта Вероника Полонская станет куда откровеннее:

«Я была беременна от него. Делала аборт, на меня это очень подействовало психически, так как я устала от лжи и двойной жизни. Меня навещал в больнице Яншин. Опять приходилось лгать. Было мучительно. После операции, которая прошла не совсем благополучно, у меня появилась страшная апатия к жизни вообще и, главное, какое-то отвращение к физическим отношениям.

Владимир Владимирович с этим никак не мог примириться. Его очень мучило мое физическое равнодушие. На этой почве возникало много ссор, тяжелых, мучительных, глупых. Я считаю, что я и наши взаимоотношения являлись для него как бы соломинкою, за которую он хотел ухватиться».

В деле о самоубийстве Маяковского хранится донесение агента оперативного отдела Объединенного государственного политического управления, так тогда называлось ведомство госбезопасности. Оперотдел занимался обысками, арестами и наружным наблюдением. Агент сообщал:

«Во время поездки за границу в 1929 году поэт Маяковский познакомился в Париже с Яковлевой Татьяной Алексеевной, которая в 1925 году уехала во Францию к своей бабушке. Маяковский по возвращении из заграницы рассказывал некоторым своим друзьям, что в лице Яковлевой он впервые нашел женщину, оказавшуюся ему по плечу. Он рассказывал о своей любви к ней».

Свидетельницей бурного романа была обосновавшаяся в Париже Эльза Триоле, сестра Лили Брик и жена французского писателя-коммуниста Луи Арагона:

«Татьяна Яковлева была в полном цвету, ей было всего двадцать с лишним лет, высокая, длинноногая, с яркими, желтыми стравленными волосами, довольно накрашенная, «в меха и бусы оправленная»… В ней были молодая удаль, бьющая через край жизнеутвержденность, разговаривала она, захлебываясь, плавала, играла в теннис, вела счет поклонникам…

Ей казалось, что так любить, как ее любит Маяковский, можно только раз в жизни. Неистовство Маяковского, его «мертвая хватка», его бешеное желание взять ее «одну или вдвоем с Парижем». Откуда ей было знать, что такое у него не в первый и не в последний раз? Откуда ей было знать, что он всегда ставил на карту все, вплоть до жизни?»

«В январе 1930 года, – информировал свое начальство сотрудник оперативного отдела ОГПУ, – родные и знакомые Татьяны Яковлевой получили извещение о ее выходе замуж за виконта дю Плесси, атташе французского посольства в Варшаве. Ее сестра Людмила рассказывала, что Маяковский говорил ей о своих страданиях, которые он переживает впервые в жизни. Маяковский предлагал Яковлевой стать его женой, но она не захотела возвращаться в СССР и отказаться от роскоши, к которой привыкла в Париже…»

«Татьяна Яковлева не хотела ехать в Москву, – рассказывала Эльза Триоле. – Трудному Маяковскому в трудной Москве она предпочитала легкое благополучие с французским мужем из хорошей семьи. Я утешала и нянчила Володю, как ребенка, который невыносимо больно ушибся…»

Главный редактор «Известий» Иван Михайлович Гронский однажды ночью гулял с Маяковским по Москве:

«Маяковский заговорил о том, что ему не везет в любви. «На Сережку бабы вешаются, а от меня бегут». Сережка – это Есенин. «Я, – говорит, – не понимаю, почему». Эта тема, мужская, заняла довольно много времени. Я говорю: «Не может быть, чтобы от вас девушки бежали». «Да нет, – говорит, – бегут». Вот – ухаживал за такой-то, за такой-то. Он даже называл имена. Личной жизни устроить ему так и не удалось».

Маяковский всегда пользовался успехом у женщин, Кто мог предположить, что и его преследовали неудачи? Женщины охотно увлекались им, но им доставало короткого романа с известным поэтом и щедрым мужчиной. На более серьезные отношения не соглашались. А он влюблялся по уши и требовал того же от женщины.

«Маяковский, – вспоминала Вероника Полонская, – рассказывал мне, что очень любил Лилю Юрьевну Брик. Два раза хотел стреляться из-за нее, один раз он выстрелил себе в сердце, но была осечка…»

Так что же, Владимир Владимирович покончил с собой из-за любовных неудач? Не выдержал тягостной сцены, когда любимая женщина в буквальном смысле уходит? Но почему в этой истории незримо присутствуют политическая власть и госбезопасность?

Есть люди, которые уверены, что Владимир Маяковский не по своей воле покинул сей мир: он вовсе не покончил с собой, а был убит чекистами по приказу высшей власти.

Чекисты и художники

«О самоубийстве Маяковского, – рассказывал главный редактор «Известий» Иван Гронский, – мне сказал председатель ОГПУ Генрих Григорьевич Ягода. Мы с ним дружили, на совещании сидели рядышком, у окна. Он меня информировал о подробностях самоубийства Маяковского».

На квартиру № 12 по Лубянскому проезду, дом 3, где покончил с собой Маяковский, сразу приехали чекисты. Благо от ведомства госбезопасности недалеко. Старшим был начальник секретно-политического отдела ОГПУ Яков Саулович Агранов. Секретно-политический отдел занимался борьбой с «антисоветскими элементами».

Известный в ту пору литературный критик Корнелий Люцианович Зелинский застал Агранова у тела Маяковского: «В его манере было нечто вкрадчивое, спокойное и заставляющее настораживаться. Тонкие и красивые губы Якова Сауловича всегда змеились не то насмешливой, не то вопрошающей улыбкой. Умный был человек».

Когда в 1922 году Ленин приказал выставить из страны «контрреволюционных» ученых, он попросил Дзержинского поручить это дело толковому чекисту. Поручили Агранову. И Ленин, и Сталин к Агранову благоволили.

Появление высокопоставленного чекиста в квартире поэта служит основанием для предположений о том, что он-то и руководил «операцией по уничтожению Маяковского». И Агранов сам занялся похоронами поэта, потому что заметал следы… Но какие?

Художница Елизавета Лавинская видела в руках Агранова снимок мертвого Маяковского. Не тот, который всем известен, а совсем другой: «Распростертый, как распятый, на полу с раскинутыми руками и ногами и широко раскрытым в отчаянном крике ртом».

Снимок этот теперь опубликован. Самоубийство сопровождается болью, муками, страданием, так что последние секунды жизни Маяковского были ужасны. Скрывали эту фотографию не потому, что хотели спрятать концы в воду, а потому, что поэту-коммунисту и после смерти полагалось выглядеть достойно.

Крупные чекисты охотно участвовали в богемной жизни Москвы, дружили с мастерами искусств, как тогда говорили, изображали из себя меценатов. Сотрудникам секретных служб льстит внимание властителей дум. А поэтов, артистов и художников волнует мистическая притягательность тайной власти.

Начальник ведомства госбезопасности Генрих Ягода торчал в доме Максима Горького не потому, что следил за писателем. Ягоде, как уверяют, нравилась сноха писателя, жена Пешкова-младшего, а еще больше льстил интерес, с которым ему внимал цвет художественной интеллигенции. А следить за писателями было кому и помимо наркома и его заместителей. На недостаток осведомителей ведомство никогда не жаловалось.

Вот еще один вопрос: почему Маяковскому чекисты подарили пистолет? Говорят, «это было приглашением к самоубийству. Ему пистолет был не положен»… Очень даже положен. И в наши-то дни Министерство внутренних дел, Министерство обороны и другие силовые ведомства одаривают деятелей культуры личным оружием, а уж в те времена, после Гражданской войны, многие держали дома пистолет или револьвер. Отбирать их стали позже, когда начался массовый террор.

«Владимир Владимирович, – рассказывала Вероника Полонская, – всегда носил при себе заряженный револьвер. Рассказал, что однажды какой-то сумасшедший в него стрелял. С тех пор он всегда ходил с оружием».

Есть те, кто так считает: «В тридцатом году Маяковского надо было убирать во что бы то ни стало. И его убрали»…

Но почему именно в тридцатом Маяковского надо было убрать? Главным врагом Сталина был Троцкий. Приказ об убийстве Троцкого был отдан не в 1930 году, а позже. Что же, выходит, Маяковский был более опасен, чем Троцкий?

Страх перед старостью?

Возможно, лучше всех Маяковского знала Лиля Юрьевна Брик, одна из самых ярких женщин той эпохи. Художественная натура, она сама писала и переводила, играла в кино, но главное – была музой Маяковского многие годы:

«Рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: «Я стреляюсь. Прощай, Лилик». Я крикнула: «Подожди меня!» – что-то накинула поверх халата, скатилась с лестницы, умоляла, гнала, била извозчика кулаками в спину.

В его комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: «Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя». Маяковский вынул обойму из пистолета и оставил только один патрон в стволе. Зная его, я убеждена, что он доверился судьбе, думал – если не судьба, опять будет осечка, и он поживет еще.

Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях…»

Поэты – самый ранимый род людей. То, что со стороны кажется малозначительным, для них трагедия вселенских масштабов. Хотя депрессия как таковая свидетельствует о том, что организм человека не способен адекватно реагировать на обстоятельства жизни, это болезненная реакция.

«В Маяковском, – рассказывала Лиля Брик, – была исступленная любовь к жизни, ко всем ее проявлениям – к революции, к искусству, к работе, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым он дышал. Его удивительная энергия преодолевала все препятствия. Но он знал, что не сможет победить старость, и с болезненным ужасом ждал ее с самых молодых лет.

Как часто я слышала от Маяковского слова: «Застрелюсь, покончу с собой, тридцать пять лет – старость! До тридцати лет доживу. Дальше не стану». Сколько раз я мучительно старалась убедить его в том, что ему старость не страшна, что он не балерина…»

Но страх перед старением или любовные неудачи, возможно, не привели бы к роковому выстрелу, если бы не те публичные оскорбления и поношения, которые обрушились на Маяковского в последние месяцы его жизни. В этом смысле можно говорить о доведении до самоубийства. Вокруг него создалась атмосфера, губительная для всего талантливого и неординарного.

В подкрепление своих слов позволю себе сослаться на показания надежного свидетеля. Очевидца. На записки моего дедушки – Владимира Михайловича Млечина, который знал Маяковского и оставил мне свои воспоминания. Он был известным в театрально-литературном мире человеком. В тридцатые годы возглавлял столичный Репертком – комитет по контролю за репертуаром и зрелищами.

Ни один спектакль, ни одна постановка, ни одно представление в Москве (включая эстрадные номера) не могли появиться без разрешения председателя Реперткома.

Была такая история. Сталин устроил прием в честь летчиков, и невероятно популярный тогда Валерий Чкалов попросил, чтобы Леонид Утесов исполнил блатную песенку «С одесского кичмана». Сталин говорит: пожалуйста. В гримерную, где Утесов готовился к выступлению, пошел сотрудник охраны и передал просьбу включить в программу вечера песню «С одесского кичмана».

– Что вы, – испуганно ответил Утесов, – мне ее запретил петь товарищ Млечин!

– Кто? – переспросил сотрудник охраны.

– Товарищ Млечин, начальник Реперткома.

– Сегодня можно, – сказал чекист. – Товарищ Сталин разрешил…

«Угнетен и подавлен»

«Был день, даже почти сутки, которые мне довелось провести в обществе Маяковского, – вспоминал Владимир Млечин. – Из моей памяти ни день этот, ни вечер, ни тем более ночь, ночь последней беседы с Владимиром Владимировичем, никогда не изгладятся. Я не знал бремени обрушившихся на него бед и не мог постичь неимоверной боли, которая, наверное, недели и месяцы точила сердце поэта. Когда возвращаешься мысленно к той далекой поре, кажутся непостижимыми равнодушие, слепота и глухота людей, знавших поэта близко, его друзей и соратников.

На открытии Клуба мастеров искусств я впервые услышал, как Маяковский читал вступление к поэме «Во весь голос». Меня поразила невысказанная боль, охватившая сердце поэта. Он обращался к потомкам, потому что отчаялся услышать отклик современников. Как можно было пройти мимо его трагической настроенности?! Бас Маяковского рокотал, но некогда было оценить всю силу и глубину образа, неповторимую инструментовку стиха, изумительное искусство звукописи. Совсем другое ощущение охватило меня: внутренняя дрожь, неосознанное чувство тревоги, беспокойство».

Вечером того памятного дня Владимир Млечин должен был вступительным словом открыть диспут в Доме печати о пьесе Маяковского «Баня», поставленной театром выдающегося режиссера Всеволода Эмильевича Мейерхольда.

О Мейерхольде пишут как о своевольном, анархическом и неукротимом алхимике, театральном фокуснике, который «никаких резонов не понимал», ни с кем не считался и действовал как бог на душу положит, подчиняясь лишь произволу своей неуемной фантазии, лишь бы было почуднее, пооригинальнее, лишь бы эпатировать зрителя.

Нет ничего ошибочнее. Мейерхольд был безмерно талантлив и образован, искренно и увлеченно стремился сказать в искусстве новое слово в уверенности, что все старые уже сказаны и бессмысленны.

«Зритель его премьер, в том числе по пьесам Маяковского, – вспоминал Владимир Млечин, – я могу засвидетельствовать: мне никогда не доводилось переживать подобное, хотя видел я спектакли поистине чудесные, гармонические и совершенные, волнующие и незабываемые. Были поразительные режиссерские открытия, были изумительные актерские достижения. Но таких потрясений все же не было. Это переживания особого рода, когда жизнь и сцена сливались воедино.

А тогда, после просмотра «Бани», хор негодующих был яростным, стройным. Над Маяковским пронесся критический ураган в двенадцать баллов. Его поносили за «издевательское отношение к нашей действительности». Не пощадила Маяковского «Комсомольская правда»: «Продукция у Маяковского на этот раз вышла действительно плохая, и удивительно, что театр Мейерхольда польстился на эту продукцию».

Я ощутил необыкновенно болезненную реакцию Владимира Владимировича на критику пьесы, хотя кто-кто, а он, казалось, привык к таким разносам и разгромам, – вспоминал Владимир Млечин. – Но таково уж, видимо, было настроение поэта в те дни, такова была степень его ранимости, которую обычно он умел великолепно прикрывать острой шуткой, едкой репликой, а то и явной бравадой. Маяковский был угнетен и подавлен.

Да и весь привычный облик Маяковского, всегда собранного, всегда настроенного как бы воинственно, агрессивно, не вязался с мыслью о назревающей, если уже не вполне созревшей трагедии».

Сразу после выступления Маяковский шепнул Владимиру Млечину:

– Поедем отсюда, тезка.

Вышли на улицу. Маяковский был сумрачен и молчалив. Шел двенадцатый час ночи. Маяковский махнул проезжавшему свободному извозчику.

– Может, в «Националь»? – предложил Млечин-старший, полагая, что Маяковский хочет поиграть на бильярде.

– Нет уж, – сказал Владимир Владимирович, – давайте в «Кружок».

Игра по-крупному

«Кружок» – так в обиходе московской литературно-театральной богемы именовался Клуб мастеров искусств, располагавшийся в подвальчике в Старопименовском переулке. Здесь собирались боги тогдашнего театрального и литературного Олимпа, знаменитые живописцы, а потом и прославленные летчики и тщеславные военачальники…

Владимир Млечин:

«Я думал, что Маяковский хочет поужинать, поиграть на бильярде, – ради этого, собственно, и ездили в «Кружок». Но мы не ужинали. Не играли. Устроились в коридорчике, который вел к ресторану. Дважды, может быть, трижды подходил к нам официант, предлагая поесть, потом сообщая о предстоящем закрытии кухни. Маяковский благодарил, но в ресторан не пошел. Приехали не позже двенадцати. Ушли последними, когда клуб закрывался, стало быть, не ранее четырех часов утра.

Почему Маяковский выбрал в собеседники именно Млечина-старшего?

Демобилизовавшись после Гражданской войны, Владимир Млечин поступил в архиакадемическое и архитрудное Московское высшее техническое училище на инженерно-строительный факультет. И вдруг вся жизнь перевернулась.

«ЦК играет человеком», – писал некогда поэт Александр Безыменский. Меня вызвали в ЦК партии, сообщили, что есть решение мобилизовать двести коммунистов для укрепления промышленных районов страны. Я поехал в Брянск, заведовал в губкоме отделом печати и редактировал губернскую партийную газету. Но наезжавший в Брянск секретарь ЦК комсомола Александр Мильчаков, веселый и решительный парень, настоял на том, чтобы меня откомандировали в распоряжение ЦК комсомола.

Кажется, что в отношении ко мне, как к «боевому комсомольцу», сказалось и то, что я мог, «не спотыкаясь и не заикаясь», выпить подряд три «комсомольских ерша». Рецепт такой: треть стакана водки, треть пива и треть совершенно убийственного портвейна».

Решением оргбюро ЦК Млечин-старший очутился в Москве, в издательстве «Молодая гвардия». Здесь летом 1926 года познакомился с Маяковским. И попросил написать для издательства замечательную вещь- «Эта книжечка моя про моря и про маяк». Наверное, ее все в детстве читали.

Владимир Млечин:

«Отношения с Маяковским сразу установились простые и, я бы сказал, сердечные. Он поразительно умел находить товарищеский и дружелюбный тон, едва чувствовал искренность и заинтересованность собеседника. Мы встречались у наркома просвещения Анатолия Васильевича Луначарского. Нашлось и еще одно поле для встреч – бильярдное».

Маяковский вообще любил азартные игры. Увлекался он и бильярдом. Манера игры раскрывала многие черты его самобытного и яркого характера. Играл Маяковский очень хорошо – для любителя, разумеется. У него был поразительно точный и сильный удар. Он сразу разбивал пирамидку. Если ему удавалось при этом положить шар, можно было считать партию выигранной.

Маяковский с профессионалами играл редко. Не потому что боялся: игру всегда можно было уравновесить форой. Ему претили ухищрения профессиональной игры, обязательно связанной со сложными тактическими ходами, со сверхосторожным отыгрышем и с известной долей коварства.

Но не любил он и «пустой» игры, то есть без всякой ставки. Пусть маленький «интерес», хоть полтинник, хоть бутылка сухого вина, но заинтересованность в игре должна быть. Исключения он делал только для партнеров заведомо слабых. Так он играл с наркомом просвещения Луначарским, который пользовался любой свободной минутой, чтобы «покатать шарики», но играл чрезвычайно слабо.

«Человек – это стиль» – говорят французы. И в стиле бильярдной игры, в каждом движении Маяковского сквозило то своеобразие, которое было свойственно всем проявлениям его неповторимой индивидуальности – прямота, напор, смелость, порой дерзость, и вместе с тем – отличная выдержка, стойкость, поразительная корректность.

Тем более удивительным, непохожим на себя показался Маяковский в тот памятный день последней встречи. Чувство глубокой горечи, недоумения, можно сказать, обиды слышалось едва ли не в каждой фразе, в каждом жесте, даже в междометиях Маяковского.

Нельзя забыть и ощущения растерянности, которая явно владела им в тот день и так не вязалась с его обликом человека всегда собранного, уверенно шагавшего по своей земле, уверенно беседовавшего со своим читателем, бросавшегося в смелую атаку против своих недругов».

Время острое. И позднее

Разговор в Клубе мастеров искусств продолжался несколько часов. Млечин-старший попытался убедить Владимира Владимировича в том, что никакой директивы критиковать его нет и быть не может.

Маяковский прервал его:

– Удар наносится по мне – сосредоточенный, злобный, организованный. Непристойные рецензии – результат организованной кампании.

– Организованной? Кем? Кто заинтересован в такой кампании против вас?

– Мне наносится удар за ударом – с явным намерением подорвать доверие ко мне, вывести меня из строя. С восемнадцатого года меня так не поносили.

Млечин-старший сделал попытку перевести беседу в юмористическое русло:

– Так чего вам сокрушаться, Владимир Владимирович? Ругались прежде, кроют теперь…

– Как же вы не понимаете разницы! Теперь меня клеймят со страниц родных мне газет!

– Но все-таки к вам хорошо относятся.

Маяковский:

– Кто?

– Например, Анатолий Васильевич Луначарский говорил, что в ЦК партии вас поддержали, когда возник вопрос об издании вашего собрания сочинений.

Луначарский был наркомом просвещения.

– Да, Луначарский мне помогал. Но с тех пор много воды утекло.

Маяковский говорил о травле. Утверждал, что поход против него стал особенно яростным в связи с выставкой, которую он организовал к двадцатилетию своей литературной деятельности. Маяковский был уверен, что враждебные ему силы находят у кого-то серьезную поддержку. Только этим можно объяснить, что никто из официальных лиц не пришел на его выставку, что не откликнулись большие газеты, а журнал «На литературном посту» устроил ему очередной разнос.

Маяковский:

– А почему эту разносную статью перепечатала «Правда»? Что это означает? Булавочные уколы, пустяки? Нет, это кампания, это директива! Только чья, не знаю.

– Вы думаете, что «Правда» действовала по директиве?

– А вы полагаете, что по наитию, по воле святого духа? Нет, дорогой. Вы правы в одном: статья в «Правде» сама по себе не могла сыграть большой роли. Но вы никак не объясните, почему вокруг меня образовался вакуум, полная и мертвая пустота?

Владимир Млечин:

«В словах Маяковского звучала глубокая тоска. И слова эти меня очень удивили. Я знал, что на выставке перебывало много народа, что у Маяковского полно друзей, последователей, целая литературная школа. Все это я с большой наивностью и высказал.

Маяковский:

– Друзья? Может, и были друзья. Но где они? Кого вы сегодня видели в Доме печати? Есть у меня друзья – Брики. Они далеко. В сущности, я один, тезка, совсем один…

Я не понимал безнадежности попыток убедить Маяковского, что все идет к лучшему в этом лучшем из миров, а его огорчения – следствие мнительности или, пуще того, необоснованных претензий. Я не понимал, что выставка «За двадцать лет» для Маяковского – итог всей трудной жизни и он вправе, именно вправе, ждать признания от высших органов государственной власти».

И Млечин-старший задал вопрос, который Маяковскому, вероятно, показался если не бестактным, то весьма наивным:

– Чего же вы ждали, Владимир Владимирович? Что на выставку придут Сталин, другие члены политбюро?

Ответ последовал неожиданный:

– А почему бы им и не прийти? Отметить работу революционного поэта – обязанность руководителей советского государства. Или поэзия, литература – дело второго сорта?

Владимир Млечин:

«Что я мог сказать Маяковскому? Я не знал, как относятся к нему руководящие деятели партии тех лет, в частности Сталин. И, главное, я вовсе не был уверен в том, что Владимир Владимирович прав и государственные деятели обязаны выказывать внимание поэту».

– Время надвигается острое… И позднее, – вдруг добавил Маяковский.

Эти слова Млечин-старший никогда не забудет. Вот, что я нашел в его записках:

«Что ни говори, изрядно досталось моему поколению. Я жил в полную меру сил, дышал, что называется, во всю глубину легких, ввязывался в любую драку – кулачную или, позже, идейную, если считал дело справедливым. Нравы были суровые, и это закаляло. С младенческих лет эмпирически постиг истину: полез в драку, не жалей хохла.

Мы жили бесстрашно, верили в грядущий день. Что значили невзгоды в атмосфере энтузиазма и непреклонной силы веры? Вот-вот начнется царство социализма на земле. Мы верили, как первые христиане. Пока небо не раскололось над головой.

Когда-то Достоевский больше всего потряс меня изображением детских страданий. Может быть, потому что рос я в условиях отнюдь не легких, помню мать в слезах, когда не было хлеба для ребят. Помню ее маленькую, слабую с мешком муки – пудик, полтора – за спиной, кошелкой картофеля в одной руке, а в другой ручка двухлетней сестры, шлепающей по грязи Суражского тракта, помню окружающую нищету, неизмеримо более горькую, чем у нас. Словом, страдания детей – мой пунктик.

И по сию пору не могу забыть крестьянских ребятишек, которых в 1929 году вместе с жалким скарбом грузили в подводы и вывозили из насиженных мест, порой в дождь, в слякоть, в холод. Я этого видеть не мог. И стал постигать, что идеей революционной целесообразности прикрываются дела невыносимые, преступные, ужасные».

Маяковский поднялся и зашагал к гардеробу. Они вышли во двор. Светало, надвигалось утро. Они отправились к Малой Дмитровке. На углу стояли извозчики.

– Поедем, – предложил Млечин-старший.

– Нет, – ответил Владимир Владимирович, – я, пожалуй, пройдусь пешком.

«Мы распрощались, я уехал», – сказано в записках моего дедушки. Он жил здесь, в Печатниковом переулке, дом № 21, квартира 1. Больше он Владимира Владимировича не видел. Утром 14 апреля ему домой позвонил сотрудник «Вечерней Москвы». Сказал всего два слова: «Маяковский застрелился».

Огонь и пепел

Кандинский, Прокофьев, Стравинский, Эйзенштейн, Маяковский, Мейерхольд… Этот великолепный список талантов, прославивших Россию в начале XX века, свидетельствовал о мощном выбросе творческой энергии, сокрушавшей все и всяческие авторитеты, традиции и каноны. Модернисты свободно экспериментировали, не обращая внимания на то, что прежде считалось обязательным с точки зрения формы и содержания.

Этот пафос обновления приветствовали в послереволюционной Москве, назвав модернизм революционным искусством. В Москве, вздыбленной, бурлящей, создалась критическая масса таланта, невиданная концентрация одаренных индивидуальностей.

Но Москва оказалась ловушкой для модернистов; их сочли подозрительными бунтарями, и для них не нашлось экологической ниши в жестко структурированном иерархическом обществе. Модернизм мог существовать до тех пор, пока искусство не превратили в государственное дело и не начали использовать для обслуживания системы, пока критерием оценки не стала идеологическая полезность.

«Когда Маяковский застрелился, самые близкие к нему люди, Лиля и Осип Брики, находились в Лондоне, – рассказывал Корнелий Зелинский. – Веронику Полонскую допрашивал следователь, и она плакала. А женщина, которой Маяковский посылал цветы, Татьяна Яковлева, танцевала на светском вечере в Париже. Как всегда, было много народу. И в двенадцать часов ночи негры на золотых блюдах выносили голых женщин, лежавших среди ананасов и яблок».

Организацией похорон Маяковского ведал Владимир Андреевич Сутырин, секретарь по организационным вопросам Федерации объединений советских писателей, бывший партийный работник. Он знал, как действовать:

«По городу шло много слухов и сплетен, причем один слух был очень злонамеренным. Из числа причин самоубийства Маяковского указывалось, что он был болен сифилисом. Я понял, что эти сплетни надо прекратить».

Оргсекретарь Союза писателей снял трубку и позвонил Агранову на Лубянку, а потом заведующему агитационно-пропагандистским отделом ЦК партии Александру Ивановичу Стецкому. Сказал, что надо произвести вскрытие, дабы медицинская экспертиза установила и зафиксировала в специальном акте истинное положение вещей.

«Я не знаю, было ли специальное решение ЦК, – вспоминал Сутырин, – но часов в десять вечера приехали судебная экспертиза и медики. Маяковский был вынут из гроба, и началась экспертиза. Результаты вскрытия показали, что злонамеренные сплетни не имели под собой никаких оснований».

Через несколько лет Лиля Брик, в которую был влюблен Маяковский, отправила письмо Сталину. Она жаловалась на то, что Маяковский несправедливо забыт.

Сталин написал на письме: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти – преступление…» Велел Николаю Ивановичу Ежову: «Сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами».

Будущий нарком внутренних дел Ежов был тогда председателем Комиссии партийного контроля. Он принял Лилю Брик незамедлительно:

– Почему вы раньше не писали в ЦК? Я Маяковского люблю.

Сталин попросил заняться этим делом Ежова, потому что знал: исполняя его поручение, тот сделает все мыслимое и немыслимое. Николай Иванович не подвел: принял все необходимые решения о почитании Маяковского.

И выдающегося поэта-бунтаря, жаждавшего обновления жизни и поэзии, превратили в музейный экспонат, в скучный абзац из школьного курса литературы.

Гражданскую панихиду устроили в клубе писателей на Поварской улице, которая в советские годы носила имя Воровского. Хоронить Маяковского в земле не стали. Поздно вечером тело кремировали.

«Я встретил Бориса Пастернака, – вспоминал Корнелий Зелинский, – и он мне сказал, что вот было много огня, а пепла осталось немного. Но я подумал, что огня осталось много, пепла, может быть, немного, а огня много. Он оказался жарче, объемнее, сильней, нежели тот, что сжег его гроб, обитый красным сукном, и расплавил подковки на его ботинках. Огонь поэта… чем его измеришь?»

Загрузка...