Кем он был? Второе, что я узнала о нем, было тоже о руках и пальцах. О прикосновениях.
Суббота. Канун Рождества. Снега намело необычайно много. Все казалось незнакомым, новым, светлым. Большинство улиц еще не успели расчистить, и Осло излучал атмосферу зимы, чрезмерную белизну, какую редко застанешь в столице. Все устремились за подарками. Из-за непроходимых улиц и наледи центру города грозил опасный хаос.
Пишу «хаос» и вижу, что слово передает состояние разлома, разлёта во все стороны. Не вижу смысла извиняться. Оно честно отражает мое состояние. Тем не менее есть здесь и некий парадокс: мне – писателю, которого и критики, и читатели некогда хвалили сверх всякой меры, – не удается придать истории ту форму, ту убедительность, коей она заслуживает. Несколько месяцев назад я бы справилась. Все, что я писала тогда, гарантированно читали; никто глаз не мог оторвать от текста. Никто. Я – мастер, который необъяснимым образом лишился своих способностей. В самое неподходящее время.
Мне было необходимо посетить монастырь. Я зову его монастырем. Ora et labora[3]. Именно такое наставление мне сейчас требуется. Молись и трудись. Я испытываю почти болезненную потребность резюмировать и подытоживать. Как и потребность убедиться в том, что я еще в своем уме. Сижу в дорожной одежде. Для кругосветного путешествия. Чемодан стоит наготове в углу. Я пакую его каждое утро, чтобы сорваться в любой момент. Чемодан наполовину пуст. У меня нет ничего, что имело бы значение. Только история, которую я сейчас пишу. Пытаюсь писать. Припоминаю рассказ о китайском мудреце, который по пути на Запад оказался на приграничном посту. Прежде чем получить дозволение пересечь границу, ему надлежало записать свои мысли. Чувствую себя почти как он.
Сегодня ночью мне тоже не спалось, но последний приступ головокружения миновал два дня назад. Руки больше не дрожат. Звук соприкосновения перьевой ручки с бумагой успокаивает нервы. Я буду рассказывать, свидетельствовать, о страннейшем годе моей жизни, и шестое чувство подсказывает, что следует поторопиться. Не столько потому, что я нетерпелива, но потому, что я боюсь. Может, стоило бы сначала помолиться. Я видела отблеск другой любви. Я видела новую «А».
В ту предрождественскую субботу, когда я поздним вечером шла домой от автобусной остановки, по-прежнему порошил легкий снег. Внезапно все стихло; темные улицы обезлюдели. Помню, что испытывала усталость. В то время я часто уставала. Обессилевала. И мерзла. Никто больше не засиживался в офисе так подолгу. Я, несомненно, слишком много работала. Так было всегда. И то время наверняка не было исключением: требовалось замаскировать то, что я занималась незначительными вещами, попусту растрачивала силы на незначительных людей. И к тому же слишком мало ела. Почти ничего. Измождение, тем не менее, не объясняет мою невнимательность тем вечером. Быть может, я задумалась о любви. Мне тогда казалось, что с ней покончено. Звучит напыщенно, но моя любовь в буквальном смысле обратилась в пепел. Если вдуматься, то меня скорее отвлекло воспоминание о золотой «А». Кольцо оживило амбиции, которые, как я тогда думала, были давно мертвы и похоронены. Возможно, мне даже хотелось их похоронить. Надежда на другой алфавит. Мечта о новой «А». О новой «L». До сих пор ни одна из начертанных мной «L» не могла меня удовлетворить.
В старопрежние времена в некоторых засушливых землях жила-была дикая кошка по имени «ларгодилл», с длинной шеей и короткими лапами. Рассказывают, будто создатели письменности одного из племен, проходивших по Синайской пустыне, позаимствовали форму этого зверя для одного знака. Со временем тот, не без помощи финикийцев, превратился в букву L. А его изображение на скалах и вовсе появилось не раньше, чем ларгодиллы исчезли с лица Земли.
Авария случилась, когда я собиралась переходить небольшую, но оживленную улицу возле парка в паре кварталов от дома. Я зябла. Шла и размышляла о моей «L», полусердито, полувзвинченно гадала, а не была ли она просто «Е» минус две горизонтальные черточки, или все же самостоятельным знаком. И насколько длинной следовало проводить горизонтальную линию – в половину высоты или короче? В одном окошке висела необычно яркая рождественская звезда. Я шагнула на дорогу, когда для автомобилей загорелся желтый.
Я не видела ни машин, ни людей.
Не заметила даже машину, которая меня сбила, почувствовала только, что меня подбросило в воздух, как крошечную искру из фейерверка, и что мой путь может завершиться где угодно. Я ничего не весила. И когда я была в воздухе, эти несколько секунд, будто под аккомпанемент тягучего звука бамбуковой флейты, когда думала, ощущала, что, наверное, умру, я увидела отсвет, отсвет чего-то сокрытого, невыразимого и столь же узнаваемого – того, за чем я так долго остервенело охотилась, так отчаянно искала, но оттеснила на второй план и забыла. Увидела и поклялась, что начну сызнова, что не брошу мечту своей жизни, если выживу.
Как я приземлилась, не помню.
Я была не здесь. В замкнутом пространстве.
В младшей школе орава мальчишек заперла меня в небольшой кладовке, мы звали ее «каморкой с картами». Они взялись за дело после уроков – ума не приложу, где раздобыли ключ. Кладовка находилась на последнем этаже, по соседству с нашим учебным классом, и, хотя я поначалу вопила что есть мочи, я знала, что никто меня не услышит.
Окон там не было – только узкий стеклянный прямоугольник над дверью. Я зажгла свет и огляделась. Белые стены. Некоторые карты висели на крючках, некоторые стояли по углам, подобно еврейским свиткам. Я оказалась наедине со всем миром – и все же он был для меня слишком мал.
На одной полке лежали коробки карандашей и тетрадки, но были там и фломастеры. Я взяла красный и принялась выводить одно и то же предложение на белой стене, раз за разом: «Хочу наружу. Хочу наружу. Хочу наружу». Дедушка мне однажды рассказывал о персидском каллиграфе, который пытался сделать нечто подобное. Я писала медленно, корпела над каждой мельчайшей черточкой, сосредоточенно вырисовывала каждую из десяти букв, чтобы она обрела максимальную мощь. Меня поразило, до чего же они были непохожи, какой странной «o» была относительно «x» и «ч». Я почувствовала головокружение, будто знаки действовали на вестибулярный аппарат. Постепенно красными словами заполнилась вся стена. Вскарабкавшись на табурет, я добралась до самого потолка. Затем отступила на шаг назад. Поверхность походила на карту, на пейзаж. На мир, которого не было ни на одной из карт в комнате.
Как мало нужно, чтобы сотворить чудо?..
Взяв новый фломастер, я перебралась на следующую стену и продолжила заполнять все поверхности буквами. Вышло красиво. Я поняла, что слова – уже не слова. Отныне они цветные обои, орнамент. Фломастер убаюкивающе пах спиртом. Все вокруг покраснело. Я впала в этакий транс, будто и впрямь собиралась вписать себя в новое измерение. Или выписать.
Поздно вечером здание школы открыл охранник. «Интуиция, поди, сработала», – признался он потом. Он меня и нашел. Я дремала в углу. Всегда с тех пор думала, что его призвали мои письмена. Все еще помню его мягкий голос, взволнованные ладони, которые обняли меня, как только я, давясь рыданиями, бросилась ему в объятия. Я ощущала себя слабой. Как никогда слабой. Как будто потеряла много крови.
Сколько я провалялась на спине в сугробе? Все вокруг было красным и пронзительно тихим. Я испытывала глубокое умиротворение. Никакой боли. Хотелось спать. Светящийся силуэт? Кто-то присел передо мной на корточки. Помню отчаянный голос. Мелодичный, мужской. Аромат свежего хлеба. Ясно помню, что кто-то трогал меня, проверял, нет ли переломов. Жива ли я. Кончики пальцев, что гладили меня. Мама в детстве: «Люблю тебя, сокровище мое». Теплые пальцы. Рука счистила с меня снег, пальцы тронули лицо так, как меня однажды трогал слепой настройщик фортепиано. Или по-другому. Незнакомец ласкал меня. Мягко, как дедушкина кисть для сусального золота. Рисовал ли он что-то у меня на лбу? Со мной такое уже случалось. Мне отчаянно хотелось, чтобы кто-то изукрасил мне лоб. Снова. Пересоздал меня. Дал мне жизнь. Я потеряла искру. Я умерла, я точно это знала, я знала это давно.
Очнулась я распластанной на больничной койке. Первая мысль – о его руке. О пальцах, ощупывавших мою физиономию. И снова: кольцо, отблеск золота. Алхимическое преображение. Меня порой разбирало любопытство, мог ли ребенок из христианской семьи помнить о кресте, который священник рисует на его лбу и груди во время крещения. Мгновение обретения имени. Своей самой первой истории. Приходя в сознание, я явственно чувствовала, что у меня на коже было что-то аккуратно высечено. Что меня вписали в новое повествование. Я неуверенно ощупала лицо, оглядела пальцы, будто ожидала увидеть на них золотую пыль.
Сказали, что некий мужчина вызвал скорую. Но когда машина приехала, врачам меня передавали две пожилые дамы. Они сказали, что водитель скрылся. Имени нашедшего меня они не знали.
Меня осмотрел врач. Серьезные повреждения отсутствовали. Да и несерьезные тоже. Речь шла больше о состоянии шока после полета в воздухе против моей воли. Плюс боль в боку, где в меня врезался автомобиль. Спросили, хочу ли я остаться в больнице. Я хотела домой. В голове маячила только одна мысль: разыскать человека, который ко мне прикасался, чтобы я – в ответ – могла положить на него свои руки.
Утром мой возлюбленный лежал нагишом и спал, пока его кожу освещало скупое зимнее солнце. Моим пальцам доводилось поглаживать мрамор «Давида» Микеланджело во Флоренции. Я прикасалась к известняковым ресницам «Спящего Будды» в святилище номер 158 в пещерах Могао у оазиса Дуньхуань в Китае. Проводила рукой по бронзе «Полулежащей женщины в драпировке» Генри Мура на Бонд-стрит в Лондоне. Но мои руки никогда не касались фигуры более изысканной. Стоит только подумать о его коже, и кончики пальцев начинает покалывать.
Воскресным утром я проснулась совершенно разбитой. Подойдя к зеркалу, оглядела раздвоенную синеющую отметину на бедре и на ляжке: тень, на удивление напоминающую контур Греции. Машина подкинула меня в воздух и подарила изображение средиземноморской страны на память. Поймала себя на том, что хихикаю. Отражение меня страшно воодушевило. После завтрака – а был ли завтрак? – я моментально очутилась у парка. Снегопад прекратился. В воздухе кружили только отдельные пушинки, так что я могла проследить за каждой из них взглядом. Снег лежал на деревьях, оградах, карнизах в невероятных количествах. И на всех припаркованных автомобилях. Атмосфера первого дня Рождества в детстве, когда собираешься на улицу испытать новые лыжи или санки. Все казалось первозданным. Светлым. Многообещающим.
Я разыскала место, куда меня отбросило машиной, в самой глубине тротуара. Снег припорошил след от падения. Но на границе парка все еще угадывались контуры углубления. Виднелись отпечатки рук, разметавшихся, как у спящего, или как у ребенка, который делает на снегу ангела. Матрица, форма, по которой можно отлить мое тело вновь. Я изучила отпечатки ботинок вокруг с дотошностью криминалиста. Персонал скорой помощи? Но должны же там быть и следы того, кто меня обнаружил! В одном месте я вроде бы различила две более глубокие вмятины. Представила, что это оттиски его колен.
Влюбилась ли я в него уже тогда? По отпечатку? По двоеточию на снегу?
Я штудировала углубления, как важное послание. Коленопреклоненный мужчина. Отступила на несколько шагов и оглядела следы в поисках целостной картины. Хотя у меня и не было серьезных травм, осталось ощущение, что это он спас мне жизнь.
Я слишком долго ждала, что кто-то придет и спасет меня.
Я обязана его разыскать.
На следующий день я позвонила на работу и без обиняков сообщила, что увольняюсь. Не столь важно, над чем я тогда трудилась, так что не стану углубляться. То время кажется таким далеким, к тому же с тех пор я продала три миллиона экземпляров книг. Мое имя едва ли знакомо широкой общественности, однако начни я сейчас перечислять – или, вернее сказать, показывать свои работы, многие наверняка их припомнят. В тот год я получила ряд престижных премий. Как, впрочем, и в предыдущие годы. И тем не менее я уволилась. Не могу сказать ничего дурного о мире, который оставила. Вдобавок меня снабдили деньгами на долгое время вперед. Я ушла с работы не из презрения, я просто увидела, ощутила, другую «А». Я не только – много лет! – просуществовала в узком замкнутом пространстве, которое принимала за мир; меня стискивал слишком маленький алфавит.
Но давайте о хорошем: после аварии хроническая беспричинная усталость уступила место неутомимости, жизнерадостной неугомонности, какой я не чувствовала уже давно. В придачу я ощущала открытость к новому, этакую ни-в-чем-не-уверенность, которая, по крайней мере тогда, действовала на меня стимулирующе.
Я включила компьютер, открыла окно выбора шрифтов и нажала на Cecilia – слегка поежившись от встречи после стольких лет разлуки. Шрифт был хорош, лучше, чем мне помнилось. Но тут же нашлось и что поменять. Особенно «i». Я вдруг ясно увидела, что точка парит слишком далеко от основного штриха, наподобие спутника, удаляющегося от своей планеты. Уставилась на «g». И о чем я только думала? Ухо[4] как будто украдено у Микки Мауса. Рождались новые идеи. Взгляд стал до одури цепким. Я проработала несколько часов как заведенная, будто гонимая муками совести за все потерянное время. Я сохранила исправленный шрифт, он был готов к использованию.
Меня одолел голод. Я плеснула молока в миску с хлопьями, на другое времени не было. Не выпуская из рук ложку, я отыскала файл с парой глав «Анны Карениной». Снова замаячили воспоминания. Иоаким, мигающий свет, стертые слова. Опомнившись, я обрядила текст в шрифт, над которым только что работала, распечатала его и принялась один за другим изучать вылетающие из принтера листы. Что-то произошло. Суггестивная сила слов возросла. Отдельные буквы поблескивали, как «A» из трамвая – притягивали взгляд, манили сокрытой сутью. Я читала о поезде и ощущала едва заметное, вибрирующее желание отправиться в путешествие, будто текст сиюсекундно порождал во мне эту тягу. Может, я вдобавок слышала и тоскливый паровозный гудок? Я была возбуждена и напугана. Больше второе. Я уж и позабыла, до чего беспокойной делаюсь всякий раз, когда принимаюсь за свои изыскания.
Позже тем же вечером я нашла папки с черновиками, рисунки и заметки, целые короба, оставшиеся от моего старого проекта – чуть не сказала «моей настоящей работы», того, что, как я годами надеялась, станет делом моей жизни. Я разглядывала распечатанные выборки художественных текстов, глав, которые на первый взгляд казались идентичными, но знаток отметил бы, что они набраны разными шрифтами. Столкновение, воздушное путешествие – а может, он, мужчина, чьего лица я еще не видела, – что-то во мне пробудил. Я представляла его пальцы на своей коже, легкое, волнующее, теплое прикосновение, представляла свое спасение – получится ли создать шрифт, который вызовет схожую эмоцию в сознании читателя? Может, на самом деле именно это и занимало меня все время; шрифт, который может дать жизнь. Спасти жизнь.
Когда я перешла в восьмой класс, школу терроризировала группа будущих выпускниц. Их все побаивались, даже учителя. В том числе физически. Однажды осенью они впечатали меня в угол и осведомились, «чего это я так странно себя веду».
– А я странно себя веду? – осторожно переспросила я.
– Угу, – ответила заводила, – ходишь такая, вся из себя, типа Клеопатра.
Она ткнула пальцем в мою прическу и вычурный макияж глаз, который, верно подмечено, был вдохновлен Клеопатрой, то есть Элизабет Тейлор в роли царицы Египта. Сдернув с меня рюкзак, девчонки принялись в нем копаться, как будто искали там объяснение. Одна из них приметила тетрадь с переписанным набело сочинением. Остальные сгрудились вокруг. Все молчали.
– Вот это да! – внезапно выпалил кто-то. – Это ж надо так красивуще писать.
Теперь они смотрели на меня по-новому, с уважением что ли.
– Напишешь за меня любовную записку? – спросила главная, то ли в шутку, то ли всерьез.
Они сунули тетрадку обратно и зашагали прочь. Мой почерк, мой шрифт меня спас.
Вечер. Я у экрана компьютера. Только голова повернута прочь от монитора, как от лампы. Я нацелилась его найти. Я обязана его найти. Фоном звучит сякухати, меланхоличные ряды звуков с шелестом дыхания. Я разыскала старые диски: еще с тех времен. У меня с десяток CD с записями японских бамбуковых флейт, наверное потому, что звук напоминает мне шрифт – знаки, написанные легким, но уверенным движением кисти. Чем дольше мои глаза скользили по содержимому папок, результатам многолетних проб и ошибок, тем больше я убеждалась, что, работая в рекламной сфере, я долгое время пользовалась алфавитом напрасно. Или что надругалась над шрифтом, шла на что угодно, лишь бы его заметили. Принуждала буквы к стриптизу. Слишком долго я искала легкой жизни. Мои удостоенные премий кампании впору сравнить с бумажными самолетиками, которые мы с дедушкой искусно складывали из газетных листов. Мне вспомнилось, как мы запускали их прочь со скалистого утеса за домом и как это было занятно: листочки, полные сложенных в бессмысленные предложения слов, парят в воздухе, а потом бьются оземь. Шрифт на краткий миг обретал крылья, да только напрасно – пустая игрушка, все забавы ради.
При виде ранних попыток мой взор заволокло пеленой ностальгии, будто смотришь на старые любовные письма, которые решила сохранить, хоть они и наивны; и я вспомнила, о чем мечтала: о том, что шрифт будет работать в тишине, в глубине. Когда-то я знала, что шрифт – весóм. А потом предала свой собственный опыт.
Нигде я не чувствовала себя дома больше, чем у дедушки в Мемфисе, среди молотков, киянок и зубил всех мастей, среди оселков, обдирочных кругов, банок и склянок, угольников и линеек и предметов, о назначении которых я могла только догадываться. Мне было хорошо среди камней разных пород, которые стояли под длинным навесом снаружи. Особенно мне нравился мрамор «Норвежская роза» из Фёуске. Еще когда я была совсем крохой, дедушка научил меня узнавать основные созвездия, выкладывая поблескивающие мраморные осколки на черной тряпице. Он рассказал мне о небе над пустыней недалеко от Каира, где полным-полно световых точек, аж страх разбирает. Возможно, именно поэтому я думала, что камни, с которыми работал дедушка, были как-то связаны с небом, со звездами.
Элиас Йенсен тем не менее считал, что мрамор переоценивают. Слишком он непрочный.
– Потрогай, – он проводил пальцами по кромке камня. – Как кубик сахара.
Дед ценил гранит превыше других минералов. Он вырос рядом с гранитом. Его отец управлял небольшой каменоломней. Но лучший гранит был все-таки в Швеции, черный, плотный камень.
– Уж в чем в чем, а в этом шведам можно и позавидовать, – говаривал дедушка. – Одно удовольствие с ним работать. Никаких тебе сюрпризов.
В дедовой мастерской я была в другом мире. Он сам звал ее Мемфисом, в честь египетской столицы времен Древнего царства. Другие знали ее как «Элиас Йенсен Монумент». Все, кто в то время ездил из Осло в Тронхейм, помнят вывеску перед зданием и навесы прямо возле магистральной автодороги. Я долго думала, что дедушку звали Монумент. Да он и был монументом.
После уроков я старалась забегать в Мемфис как можно чаще. В мастерской дед неизменно облачался в просторную галабею поверх сорочки и брюк – длинную, широкую, похожую на шлафрок рубаху из хлопка, которую носят в Египте. Цвет, когда-то темно-синий, сейчас выгорел и вылинял. Мне всегда казалось, что необычное одеяние делало дедушку похожим на монаха, склонившегося над камнем с молотком и зубилом. Или на скульптора в рабочей одежде. А летом, когда он шагал домой и ветер заставлял хлопковую ткань трепетать, он напоминал бедуина. Элиас Йенсен был всем сразу: монахом, ваятелем, кочевником.
Мне нравилось наблюдать, как дед работает, или слушать его приглушенное бормотанье, когда он плескал себе черного, подслащенного кофе из видавшего виды термоса и ел заботливо приготовленную дома снедь: хлеб с яйцом и анчоусом, украшенный веточкой петрушки, или грубый печеночный паштет – который он делал сам, – увенчанный половинкой оливки. Дедушка относился к еде со всей серьезностью. Но, как правило, он не прерывал работы, когда я приходила. Преисполненный перфекционизма и гордости за профессию, он работал над памятниками с благоговением. Мне не было видно глаз, только белые кустистые брови, как крылья на его лбу.
– Я открываю суть камня, – бормотал он вполголоса, врубая в плиту буквы одну за другой.
На начальном этапе работы он выводил надпись на листе бумаги, в натуральную величину. Я никогда не понимала, как ему удавалось очертить буквы настолько точно. Он умел воспроизводить множество шрифтов, от начертания, схожего с надписями на древнеримских колоннах и триумфальных арках, до того, что можно было принять за филигранный почерк. Клиентам он показывал тетрадь с образцами. Если у родственников не было предпочтений, дедушка выбирал те варианты, что нравились ему самому. Листок с именем и датами он приклеивал на камень, а затем выбивал орнамент сквозь бумагу. Примостившись рядышком, я восхищенно наблюдала, как скарпель[5] плясала под шустрыми ударами киянки, как красивый v-образный срез постепенно становился видимым, пока дед то и дело сдувал пыль. Временами он прерывался, чтобы подточить скарпель, или выбирал более острую для работы над тонкими линиями, которые он звал «серифами»[6].
– Заруби на носу, принцесска, шерифы тут ни при чем.
Подобное обращение с камнем с одной стороны и шрифтом с другой преподало мне урок истории в кратком изложении; я осваивала каменный век и высокие цивилизации одновременно. Дед формулировал это по-своему.
– Это вам не какая-нибудь мастерская, – сказал он как-то, поправляя синюю галабею. – Это ателье. Я художник.
Он взмахнул рукой в сторону завершенных каменных плит вокруг нас.
– Были частью природы, а стали частью культуры.
В 1709 году немецкий мореплаватель и первооткрыватель Клаус Гумбольдт причалил к острову к западу от Макасарского пролива, куда до той поры не ступала нога белого человека. Проведя некоторое время среди туземных рыбаков, корабельный переводчик рассказал Гумбольдту, что те поклоняются могучему богу, сидящему в каменной глыбе. В камне был якобы заключен замысловатый волшебный знак, и легенды гласили, что тот способен творить чудеса. Когда Гумбольдт и его компаньоны достигли столицы острова, вождь показал им тропу к святыне, камню с изображением, которое, если верить вождю, было там с начала времен. Гумбольдт не мог скрыть изумления, ведь он лицезрел тщательно выбитую антиквой литеру Е в человеческий рост. И столь же ярко – эта сцена чрезвычайно живо описана в мемуарах Гумбольдта – он ощутил пугающую мощную силу, что струилась от камня.
В Мемфисе я нередко усаживалась на скамейку возле деда и, наставив скарпель на кусок камня, била по ней киянкой, упражнялась, пытаясь заставить инструмент двигаться ровно, чтобы основной штрих букв сразу же вышел нужной толщины. Мне нравился запах каменной пыли. Он остался во мне. Позже, когда я создавала буквы на экране компьютера, мне зачастую чудился запах каменной крошки. Он укрепил мою веру в то, что мимолетное, электронное может обратиться в нечто надежное и долговечное.
Когда мне исполнилось десять, я наконец сумела выбить достаточно удачную «А». Не знаю, почему я так часто бралась именно за нее. Наверное, подсознательно что-то искала. Что-то первичное. Не знаю.
– Не все алфавиты начинаются с «А» – заметил дед, будто угадал мои мысли. – Например, эфиопский. А что до рунического, там и вовсе впереди стоит «F».
Он тут же спросил, могу ли я выбить «Å».
Я с жаром принялась за окружность над «A», но стоило мне как следует стукнуть, как точка внутри окружности откололась. Дед ухмыльнулся и давай меня поддразнивать. С тех пор я ненавижу «Å». Может, потому, что она – конец алфавита. Как смерть.
Что напишут под конец? То, что было первым?
Если клиенты хотели заказать мемориальную надпись, но не знали, что написать, дед всегда предлагал одно и тоже: «Нет ничего сильнее любви». Не счесть, сколько раз я наблюдала, как дед врезал эти слова в камень, обращая их в золото. Неудивительно, что с тех пор я многого ждала от любви. Столько повторений одной и той же фразы. Так много золота. Я ждала от любви невозможного.