Опять сижу, очерченный кругами
Чешуйчатых широкобоких слов.
Они поплескивают над стихами
Павлиньим опереньем плавников.
Они летят по воздуху лещами,
Ложатся набок, изогнув хребты.
И в тесноте, заставленной вещами,
Мерцают красноватые хвосты.
Я их ловлю, увертливых и скользких,
Распластываю и кладу в тетрадь —
Калужских, вологодских и подольских,
Умеющих по-рыбьи трепетать.
И, как в ряды, укладывая в строки,
Я трудно жду, чтоб ожили стихи,
Чтоб в буйном плеске слов широкобоких
Закликали лихие петухи.
Я трудно жду. Надеюсь, жду, страдаю,
Но что за прок в страдальчестве моем?
Слова-лещи, какое ни поймаю,
Скрутившись ледяным полукольцом,
Сейчас же мрут. И меркнут двоеточья
То желтоватых, то багряных глаз.
Тетрадь молчит. А в сердце входят ночи,
И я сижу средь мертвых слов и фраз…
Уж третий год, как я, рыбак бессонный,
Отказываясь от всего, чем жил,
В каморке, словно в озере зеленом,
Ловлю слова, исполненные сил.
Уж третий год, освистан и охаян,
Упрямый, сумасшедший и глухой,
Я жду, чтоб сумасшедшая, глухая
Тетрадь заговорила бы со мной.
И вот сижу с лицом желтее воска,
Подвижничеством занят, как всегда.
А за окном – Москва и отголоски
Веселого московского труда.
А за окном раскидистые вязы
Карабкаются в небо, и по ним
Хвостатые, окутанные газом,
Сбегают звезды в неподвижный дым.
И голенастые, в папахах черных —
Почти что стоэтажной высоты —
Вдоль набережной, как отряд дозорных,
Идут деревья сторожить мосты.
Они идут рядами через площадь
В каких-то облаках пороховых…
И вдруг —
от ветра форточка полощет.
Оглядываюсь:
меловой, как мощи,
Шасть от обойных пестрых заковык,
В одном белье, ключицы выпирают,
Костистый, бестелесный, как Кощей, —
Такие не живут, а умирают, —
Поэт Некрасов в комнате моей.
Покачивая жидкою бородкой,
Он возникает за моим плечом.
А я, как горький пьяница над водкой,
Клонюсь над неудачливым стихом.
И, выкатив кадык остроугольный,
Через мое плечо, уныл и строг,
Он тянется за лампою настольной,
Чтоб разглядеть собранье мертвых строк.
Он смотрит на раскрытую тетрадку,
Где ни одна строка не запоет.
И вижу я презрительную складку,
Кривящую его печальный рот.
И, от тетрадки поднимая брови,
Как бы поняв ее ночную глубь,
В мои глаза, спокойный и суровый,
Он смотрит и не размыкает губ.
И сердце, всполошившись перепелкой,
Вдруг чувствует, как тесно и темно
В ребристой клетке, где стучать без толку
Ему, быть может, долго суждено.
И кровь разгоряченною волною
Спешит к вискам и обжигает их.
И густоперой хищной чернотою
Ночь кружится среди стихов и книг.
И гулко, об пол грохнув табуретом,
Я падаю – и вижу над собой
Полупрозрачное лицо поэта
С протянутой зовущею рукой.
Я вижу, как худой и длинный палец,
Вытягиваясь поперек стены,
Сквозь комнату, где тени расплясались,
Плывет ко мне из черной глубины.
И лба касается. И хриплый голос
Скрипит, как напружиненный смычок:
«Так неужели не перемололось
Твое терпенье в мелкий порошок?
Так неужели, недоумевая,
Ты до сих пор еще не разобрал,
Что только жизнь, горячая, густая,
Слова приносит, как девятый вал?
Слова мертвы, когда затворник пишет.
Другого объясненья не ищи!
Лишь за окном толкаются и дышат
И раскрывают жабры, как лещи.
Пора оставить дикое занятье —
Копить обиды, дуться на года.
Пора разбить окно, чтоб над тетрадью
Жизнь хлынула потоком, как вода.
Чтоб в тесноте, заставленной вещами,
Плеща, играя, понеслись слова!
Вставай, идем! Совсем не за горами,
А за окном высокая Москва.
Вставай, идем!»
И, разрывая в клочья
Тетрадь,
встаю…
Апрель – июль 1934
Помолодеть бы на десяток лет!
Пускай бы в зеркале заулыбалось
Лицо, в котором ни морщинки нет,
Глаза, которым не страшна усталость.
А впрочем, не грусти, читатель мой!
Что проку в отрочестве желторотом?
Еще покуда хитрой сединой
Не тронут я. И никаким заботам
Не поддаюсь. Вперед, вперед, вперед
Шагаю я, упрямый и лобастый:
Вот только сердце иногда сдает,
Но, кажется, пустое. И не часто.
А отрочество – это пустяки:
Чему научат маменькины юбки?
Что слышали уездные сынки,
Запрятавшись галчатами в скорлупки?
Смешно, когда двадцатилетний бас
Вдруг вспоминает про петуший дискант,
Которым он певал в апрельский час,
Когда был свеж, как первая редиска!
Понятно, жалко, что уже не так
Поглядывают на тебя девчонки.
А всё же, поэтический простак,
И ты бы не хотел назад в пеленки?
Морщины? Ну и что ж, – рубцы бойца.
Глаза мутнеют? – Многое видали.
Я научился ремеслу ловца,
Стерлядки в вентеря мои попали.
И пусть мой голос с легкой хрипотцой —
Недаром дул крапивный жгучий ветер —
С охотничьей сибирской хитрецой
Я разыщу места,
Поставлю сети…
Теперь – Москва. На третьем этаже
Живу, дышу, работаю, потею.
И, что ни год, острее и свежей
Люблю ту жизнь, которую имею.
Ее горчинка мне по вкусу: в ней —
Следы охотничьего непокоя:
Опять-опять бредем среди степей,
То рубим гати, то следим зверей,
То боремся с драчливою рекою.
И то-то хорошо, что башмаки
Дорожные, в которых я когда-то
Шел на Чонгар, всё так же мне с руки,
Нужны всё так же, хоть они в заплатах!
Ровесники! Я с вами! Вот ружье!
Косматый ветер в перьях сизо-серых
В воронках кружит сосны, воронье
И светлячков в оконце старовера.
И черными спиралями тропа
Бросается сквозь наледи в сугробах.
И бьет, и бьет январская крупа
По кочкам и пенькам широколобым.
А за кустом горбатый старовер
Хозяйственно хлопочет над обрезом.
И вдруг – гремит. А сосны скачут вверх,
Врываясь в небо. Тяжелей железа
Лечу на хворост. Лапчатой звездой
Резнет глаза. И мир погаснет разом.
Лишь перья ветра. Вьюга. Волчий вой.
Но тут мы распрощаемся с рассказом
И в зеркало дешевое опять
Посмотримся. Лысеем? Ну и что же!
Мы знали жизнь, как многим не знавать.
И мужественно будем умирать,
Помыслив с твердостью: я славно прожил!
1934
Уж поезда давно в единоборстве
С разрухой станций. Мутною свечой
Они сквозь ночь выносят непокорство
На тихий город с красной каланчой.
Пусть ночь плотна, теплушки утверждают
В ее владеньях свой солдатский быт:
Свистят и воют, дружно голодают,
Больные и облезлые на вид.
У всех одно солдатское обличье,
Шинельное и серое, как дождь
В сентябрьский день. Несметных их количеств,
Пожалуй, и в неделю не сочтешь!
Они платформы осыпают в шуме
Сапог разбитых, блещут чешуей
Серебряною чайников, безумье
Мертвящих тифов носят за собой.
От них бегут, сторонятся и в прятки
Играют с ними: то игра, как смерть.
Здесь не помогут никакие взятки,
Здесь жизнь ломают, как сухую жердь.
Составы убегают от вокзала,
Вгоняя в дрожь разбитое окно.
Как мухами засиженное, зало
Мешочниками испещрено.
Куда ведут расхлябанные рельсы —
Позабывают, если на путях
Рвет облака свистками из-за леса
Чугунный задыхающийся шаг.
Покашливая, с хрипотцою, паром,
Одышливый и гулкий паровоз
С болезненным и непонятным жаром
Развертывает музыку колес.
Он вырывает – из-за станционных
Домишек – смешанных вагонов ряд,
Которых так трепали перегоны,
Что те до смерти ехать не хотят.
Еще не остановка – и в Челябинск
Идет ли поезд? Неизвестно, – но
Шинельные и ситцевые хляби
Потопом раздувают полотно.
Бьют сундучком, бьют чайником и просто
Бьют кулаком, чтоб в схватках поездных
Отбить состав, зверея от прироста
Подспудных сил, вдруг закипевших в них.
Отстаивают взятые позиции,
На буферах, на крышах грохоча;
Мелькают руки, бороды и лица,
То – меловые, то – из кирпича.
Пристраивают сундучки и чают
Вернуться с хлебом и уже, рядком
Подсаживаясь к бабам, их смущают
Румяным, нестыдящимся словцом.
И уж «хи-хи» несет по огуречной
Вагонной крыше, а под ней, внизу,
Малиновой гармоникою вечной
Клубит теплушка через щель в пазу.
И нехотя, крепчая понемногу,
Наматывая на колеса путь,
Состав, как червь, вползает по излогу
В березовую крашеную муть.
Пока настой раскуренной махорки
Мешается с прохладной пустотой,
Оставшиеся смотрят, как с пригорка
Исчез состав, заставясь берестой.
Когда ж черед их? И бредут обратно,
Шурша лузгою семечек, и тут
Обсеивают перрон, как пятна,
Жуют картошку, сплевывают, ждут.
Перрон моргает сеткой веток мокрых,
Густою стаей галок затенен.
Опять встречает комендантский окрик
Пришедший из уезда эшелон.
Переселенье? Тронулась Россия:
Она на шпалах долго проживет…
Нам незабвенны ливни проливные,
Что обмывали кровью этот год!
В ночные шахты памяти зарыто
Семнадцать лет, и верить тем трудней,
Что сыновья теплушечного быта
Для матери-земли всего милей.
В них есть ее уральская усмешка,
Спокойное величье до конца, —
Под скорлупой каленого орешка —
Испытанные, свежие сердца.
А через два года тридцать мне!
И путь мой такой же, как у всех,
Что шли, как я, со мной наравне
В декабрьских сугробах, в майской росе.
Военное солнце встает из тьмы, —
Жизнь стонет над белой смертью рек.
Я вспомнил, как умирали мы
И как начинался двадцатый век.
Пусть в нашем зданьи метил мертвец
Каждый кирпич и каждый гвоздь, —
Не нужно игрушечных сердец:
Что боль, если время прошло насквозь?
Ты видишь, их смерть была нужна,
Бессмертьем их дышит любой завод.
Горнистом с зарей трубит страна:
Мой возраст она опять зовет.
Верблюжьи колючки. Да саксаул.
Да алый шар солнца над
Сухими буграми. Да жаркий гул
Вагонов… Степь. Мир. Закат.
Тут сушь разогретой пустой земли
Жжет рельсы, свистит в окно.
Змеиную шею верблюд в пыли
Повертывает на полотно.
И в медном безлюдьи нагих широт,
Выглядывающих, как погост,
Вдруг – юрта, где брат мой – киргиз – живет
Приятелем мертвых верст.
Ни капли воды. Солона, горька
Земля. Даже воздух весь
Разносит запах солончака
В зеркальный металл небес.
Владычеством смерти и торжеством
Бесплодной земли восстав,
Здесь степь против разума, и кругом
Ее сумасшедший нрав.
Она отрицает себя и нас,
Верблюдов, киргизов, мир,
Когда добела раскаленный глаз
Ее превратил в пустырь.
И можно поверить, – когда б не так
Я крепко дружил с землей, —
Что мир опустел, нищ, угрюм и наг
Перед этой слепой бедой.
Но жаркий железный вагонный стук,
Но рельсы сквозь этот ад…
И вот над пустыней, как верный друг,
Свисток разорвал закат.
По древней верблюжьей тоске твоей,
Преступница прав земных,
Прошел колесом, обвился, как змей,
Стянул в литые ремни.
И в этом отмщенье испей до дна:
Пшеница, вода, арык;
И будет другая весна дана,
Чтоб к новой киргиз привык.
Что смерть? Что безумство? Иная крепь
Осилит твой дикий нрав.
Так будь человеку покорной, степь,
Всей силой земли и трав!
12 июля 1930
Ст. Арысь
Н. Дулебову
На горьком цвету черемух, под кедровый звон,
Веселый май, как хозяйка, затворил
Сибирскую пьяную воду весенних рек
И книзу, на север, отчалил на обласке.
Зальется ль из черных окон медных чащ
Певучим теплом? А уж как высока вода!
Уж как высока зеленоватая цвель,
Крутящая гиацинты и огоньки!
Здесь красный песок, там стропила до облаков, —
Им тяжкие тучи, им небо легко держать!
А кедровый строй для меня, как радушный дом,
Изба, нарубленная из смоляных стволов.
Да, лед прошел; отыграла щука.
Я сел в обласок, я взмахнул веслом и плыву;
И в летний пар зарывается обласок,
И тихий смородиновый Вас-Юган,
Весь в кольцах, обсасывает борта.
Считаю ли кедры, а с балок, из-за кустов,
С пугливых опушек, с прудов и болотных рам —
То запах ночной красавицы, то звезда,
Бегущая паучком по сапогу.
Березовый обласок налегке
Ныряет в летний пар, как осетр.
Горбатое солнце. Малиновый день.
Июнь жужжит и вьется над головой.
Июнь жужжит, как оранжевый шмель.
А солнце сядет, – с накатов тайги
Черным маслом, пятнами по воде,
Глубокая расплывается ночь.
Вот-вот всё погаснет. В рогатых макушках, в их
Хвостатых перьях, в вороньей черноте —
Последние сполохи птичьего дня.
Я знаю. Займется сердце. Из омутов —
Из-под кустов, из размывов и водных ям
Сплываются щуки, и звонкая плескотня
Колеблет июньскую сетку белых звезд.
И щукою обласок между щук
Стоит у калины. Не ветер ли? Или стон
Всхрапнувшего кедра? Забравшись на верхний сук,
Скрипит и раскачивается деревянный бог.
А утром медведь-белошейка прогонит пчел,
Накидку сдернет, смородину оголит,
И, красноглазый, сомнет застеклевший куст
И гроздь за гроздью ягоды оберет.
Березовый обласок налегке
Ныряет в летний пар, как осетр.
И тихий смородиновый Вас-Юган,
Весь в кольцах, обсасывает борта.
А майских, а белых, а белых черемух цвет
Давно унесло, унесло по высокой воде.
Жужжит, жужжит остяцкое лето.
Я дней не считаю, я всё плыву и плыву.
И кажется мне, что июль на ущерб идет.
Березовый обласок легче ивовой ветки. Он
Быстрее хариуса на ходу.
Всё уже и уже становится Вас-Юган,
И скоро придется вытащить обласок,
На плечи взвалить и широко открыть глаза
У синей воды слюдяных озер.
Там черные лапы кедров держат жизнь
Духмяных трав, слюдяного озера, рыб.
В телесном запахе прелых стволов
Посеяны рыбьи загадки, щучья соль:
Под каждым, под каждым утопленником-стволом
Стоят часовыми щуки. И остяки
Торопятся с прибылью загадать мотню,
Когда она тонет и валуном идет…
Седая и страшная щука грызет мотню, —
Утятница-щука, изогнутая дугой,
Запутав в ячеях сизое перо,
Всползает из глубины на песок.
У синих озер я встречу осень.
Я белой черемухи жду, чтобы плыть туда,
Откуда течет ясный Вас-Юган.
И вот уже горьким гусиным пухом с кустов
Осыпало реки и сладко метет-метет.
Я белой черемухи жду, чтобы взять весло
И вверх пробираться в рыбью синеву
Глубоких озер – под охраной кедровых чащ —
И встретить осень у остяков.
Да сколько же лет этим щукам? Я лег на дно.
Янтарная осень и золотой-золотой, —
Не женский ли? – волос низко летит у воды
И нежно липнет к шершавым бортам.
Хотя бы кукушка! И вот, тишины не вспугнув,
Спускается и в упор смотрит ясный день.
Вздохнуть и отдать этот вздох! Я вспомнил вдруг,
Что ты выходила на проводы в черном платке.
Осень 1932
Д. Восток
Полк шел на север. Непогода
Клубила из открытых ям.
Полк проходил по огородам
И по картофельным полям.
Косили дождевые капли,
Жужжали в мокрой синеве.
В дыму, в пожухнувшей ботве
Торчали заступы и грабли.
И обвисала, мокла, гасла
На русых, на усатых пряслах
Курящаяся конопля.
Полк шел на север. В ночь. В поля.
А за рабочими штыками
С их петербургским говорком
Сквозь щель, украдкой, за дверями
Подсматривали всем селом.
В закутах плакали телята,
И под накрапом вятских звезд
Молодки в темноте мохнатой
Садились на капустный воз.
И с Вятки ль, с Вологды ль, с Двины ли —
Дул норд. И, миновав кресты,
В которых псы по-волчьи выли,
Пройдя овраги и мосты,
По кочкам и болотным цвелям
В разбитых рыжих сапогах,
Печатая глубокий шаг,
Полк проходил через недели.
Всё было чуждым. И закат
Среди рогатых темных елок.
И горбунки ребристых хат.
И бельма окон. Длинен, долог
Был путь. А ветер гнул шесты,
Качал ворон, сбивал рябину;
А серый снег летел в кусты
И обсыпал крупой холстину.
Полк шел на север. Он забыл
Об отдыхе. Его трехрядки
Молчали. Из болотных жил
Ржавь проступала. В лихорадке,
Скрипя зубами, – год не в год, —
Они молчали, шли вперед.
Болота. Елки. Целина.
Звонарни. Ветряки. Ограды.
Холстина. Волки. Конокрады.
Полк шел на север. Шел без сна.
1934
Есть во мне горячая струя
Непоседливой монгольской крови.
И пускай не вспоминаю я
Травянистых солнечных становий.
И пускай не век, а полтора
Задавили мой калмыцкий корень, —
Не прогнать мне предков со двора,
Если я, как прадед, дик и черен!
Этот прадед, шут и казачок,
В сальном и обтерханном камзоле,
Верно, наслужить немного мог,
Если думал день и ночь о воле.
Спал в углу и получал щелчки.
Кривоногий, маленький, нечистый —
Подавал горшки и чубуки
Барыне плешивой и мясистой.
И, недосыпая по ночам,
Мимо раскоряченных диванов
Крадучись, согнувшись пополам,
Сторонясь лакеев полупьяных,
Покидал буфетную и брел
Вспоминать средь черной пермской ночи
Ржание кобыл да суходол,
Да кибиток войлочные клочья.
Видно, память предков горяча,
Если до сих пор я вижу четко,
Как стоит он – а в руке свеча —
С проволочной реденькой бородкой.
Наконец, отмыт, одет, обут,
В бариновом крапленом жилете.
Сапоги до обморока жмут,
А жилет обвис, как на скелете.
А невеста в кике, в распашной
Телогрее, сдвинув над глазами
Локти, разливается рекой,
Лежа на полу под образами.
«Замуж за уродца не хочу!
Только погляжу, как всю ломает!»
А уродец, выронив свечу,
Ничего, как есть, не понимает.
Девка хороша, как напоказ,
В лентах розовых и золоченых.
Но лишь только барынин приказ
Исполняет жалкий калмычонок.
Он не видит трефовой косы,
Бисерного обруча на шее,
Как не спит, как в горькие часы,
Убиваясь, девка хорошеет;
Как живет, смирившись, с калмыком…
Так восходит, цепкий и двукровный,
Из-за пермских сосен, прямиком,
Дуб моей жестокой родословной.
Смуглолиц, плечист и горбонос,
В плисовой подбористой поддевке
И в сорокаградусный мороз
В сапожках на звончатых подковках,
Сдерживая жарких рысаков,
Страшных и раскормленных, что кадки,
Он сдирал с обмерзших кулаков
Кожу из-под замшевой перчатки.
И едва, как колокол, бочком,
Тучная купчиха выплывала,
Мир летел из-под копыт волчком:
Слева – вороной, а справа – чалый.
Тракт визжал, и кланялись дома.
Мокрый снег хлестал, как банный веник.
И купчиха млела: «Ну, Кузьма!
Хватит! Поезжай обыкновенно!
Ублажил. Спасибо, золотой!»
И косилась затомленным глазом
На вихор и на кушак цветной,
Словно радугой он был подвязан,
Строгий воспитатель жеребцов
В городах губернских и уездных,
Из молодцеватых кучеров
Дед мой вскоре сделался наездник.
И отцов калмыцкий огонек
Жег, должно быть, волжскими степями,
Если он, усаживаясь вскок
И всплеснув, как струнами, вожжами,
С бородой, отвеянной к плечам,
С улыбающимися клыками
По тугим оранжевым кругам
Гнался за литыми рысаками.
Богатейки выдыхали: «Ах!»
В капорах, лисицах, пелеринах,
Загодя гадая о бровях
Сросшихся и взглядах ястребиных.
И не раз в купеческом тепле,
У продолговатых, жесткокрылых
Фикусов, с гитарой на столе,
Посреди графинов, рюмок, вилок,
Обнимаясь с влюбчивой вдовой,
Он размашистые брови хмурил
Перед крутобокой, городской
Юбкою на щегольском турнюре…
И когда ревнивица, курком
Щелкнув в истерической горячке,
Глянула: на простынях ничком
Он лежал, забыв бега и скачки.
И, как будто вольный человек,
А купцов холуй на самом деле,
Свой завившийся короткий век
Кончил на купчихиной постели.
Что же, – видно, очередь за внуком?
Вот я – лысоват, немолод, дик.
Знать, не сразу трудную науку
Жизни человеческой постиг.
Я родился в стародавнем мире —
Под пасхальный гром колоколов
С образами, с ладаном в квартире,
С пеньем камилавочных попов.
Маменькин сынок и недотрога,
Я тихонько жил, тихонько рос,
И катилась предо мной дорога,
Легкая для жизненных колес.
Ввергнутый в закон старозаветный
Со своей судьбишкой – не судьбой, —
Я, обремененный, многодетный,
Звезд не видел бы над головой.
Но страна хотела по-другому.
И крутой падучий ледоход
Смыл дорогу, разметал хоромы
И, как льдинку, выбросил вперед.
И среди широкой звездной ночи,
Посреди бугристых падунов
Вдруг очнулся маменькин сыночек
Голеньким, почти что без штанов.
…Был учителем, чернорабочим,
Был косцом, бродягой, рыбаком.
И по-лисьи облезали клочья
Старой шкуры с вешним ветерком.
И звериная тугая линька
По пути не раз лишала сил,
Потому что каждую шерстинку
Я из сердца сызмала растил.
И она тем медленней, труднее
Проходила, что в моей крови
Кровь текла дворовых и лакеев,
Ваша кровь, о, родичи мои!
Эта кровь, не верившая в небо,
В право правды, в честные глаза,
В сладость человеческого хлеба,
Покрывала всюду, где б я ни был,
Черной двойкой красного туза.
И когда б не годы, не учеба
У плечистых, грубоватых лет,
Может быть, как волк широколобый,
Я блуждал, разнюхивая след.
Может быть, и я бы лег на отдых
Под многопудовою плитой
Возле сосен в желтоперых звездах
Домовитым страшным Калитой.
Август – сентябрь 1934
За звонаря и метельщика
Нынче буря.
Лезет в звонарню
И за метлой в вокзал
Вносится,
Синяя, в белой медвежьей шкуре,
Крутится язычками,
Шипит у шпал.
Снова замерзшим Яиком
И Пугачевым
Душат сугробы.
Там начисто, здесь бугры.
Сабли рубили;
Косило дождем свинцовым;
Крышу снарядом снесло;
Замело костры.
Конские гривы.
Сугробы.
Без стекол.
Патроны.
Мусор.
Этот вокзал.
Этот перрон.
Без людей.
Занос.
В дальней усадьбе
Уралец ли белоусый,
С пикою, гонит
Помещиков
На мороз?
Впрочем, ни семафора!
И вовсе не скрип кибиток:
Медленное колесо,
Бибиков по пятам,
Вьюга проходит трубы,
Вьюга свистит в забытых
Зданиях снежной станции,
Лезет к колоколам.
Стрелочник ли?
Грабитель?
В замети за вокзалом —
Бледное пятнышко света.
Ночь.
Человек.
Фонарь.
Вот он возник, тревожный.
Вот он бредет по шпалам,
Весь в башлыке, в тулупе,
Сквозь снеговую гарь.
Вьюга шипит и лепит.
Мир набухает бредом:
Гречневой кашей,
Полатями,
Песенками сверчка…
Бледное пятнышко света!
Вот, никому не ведом,
Он фонарем колышет,
Смотрит из башлыка.
За звонаря и метельщика!
С брагой да с песней!
Кто ж он?
Зачем на безлюдьи,
Под непогожий снег,
Выше на шпалы