У человека есть либо Бог, либо идол.
Если и можно увидеть истину, охватив взглядом с высокой точки всю историю человечества, то она такова: людские коллективы суть машины для производства богов. Почему? Как это работает? Оба вопроса должны были бы лечь в основу наук о человеке и обществе – коль скоро эти дисциплины претендуют на светскость подхода. Но на деле это не так. Отчаянная решимость, с которой позитивистский ум отмежевывается от всего, что могло бы хоть отдаленно напоминать религиозную мысль, как будто оставляет отпечаток и на выборе предметов, которые он признает достойными изучения. Для него религиозный взгляд на мир – заблуждение, ставшее к сегодняшнему дню пережитком. Из чего он делает ошибочный вывод, что от науки о религии ждать, мол, больше нечего.
А что если наука о религии и наука о человеке, наоборот, одно целое? Что если нельзя узнать, кто есть человек, не поняв, зачем он – если это действительно так – изобрел Бога?
В этой книге не рассматриваются отношения разума и веры – давний, все еще не исчерпанный спор. Дело разбирается здесь в досудебном порядке. Это попытка показать, что так называемый разум сохраняет нестираемый след религиозного опыта, в который уходит корнями. Вслед за Дюркгеймом религиозное здесь определяется не столько через убеждения, сколько через действия – не через веру, а через ритуал. Если это справедливо, то находя в религии исключительно постороннее и стремясь надежнее от нее отмежеваться или, напротив, прийти с ней к мирному сосуществованию, разум попросту пользуется нашим легковерием.
Человеческие общества всегда находили способ воздействовать на самих себя посредством некой внешней силы. Долгое время такой силой были божества. То, что мы называем современным обществом или просто современностью, казалось бы, с этим порвало. Со светской точки зрения, богов создают сами люди. То есть приходится признать, что людские коллективы способны производить сущности, внешние по отношению к ним самим. Они умеют самодистанцироваться, чтобы лучше над собой же властвовать. В этом смысле их свойства описываются не архимедовой физикой – они скорее сродни подвигам барона Мюнхгаузена.
Архимед полагал, что сможет поднять целый мир одной лишь силой своих мышц, нашлись бы только рычаг да точка опоры – внешняя. А вот барон Мюнхгаузен, как говорят, попав в болото, умудрился вытащить самого себя за волосы, по другой версии – за ремни на сапогах[4]. Видно, сумел раздвоиться: собственной рукой тащил половину тела, принадлежащую, так сказать, его alter ego. Мы знаем, что подобных чудес на самом деле не бывает, однако группам, коллективам людей удавалось совершить похожий подвиг. Вероятно, только при этом условии коллектив становится обществом.
То, что я пытаюсь здесь описать – пока что наугад, – придумано не мной. Все давно очерчено философией. Гегель называл это «овнешнением» (Entausserung); Маркс – «отчуждением» (Enfremdung); Фридрих фон Хайек, австрийский философ-экономист, защитник либерализма – «автотрансцендентностью» (self-transcendence). Но ближе всех к явлению в чистом виде подошел французский антрополог и социолог Луи Дюмон. Он говорил об «иерархии», уточняя, что слово используется в его этимологическом значении – «священный порядок»[5].
В области социальных наук Дюмон полагал себя холистом: он настаивал на логическом и онтологическом приоритете общества в целом над его отдельными составляющими. Правда, в отличие от Дюркгейма, – во всяком случае, от того, как Дюркгейма обычно представляют в истории науки, – Дюмон не описывал трансцендентность социума по отношению к его составляющим как простую внешнюю силу. Он видел в нем форму – иерархическую. А что такое иерархия? Отнюдь не многоуровневая последовательность, в которой более высокий уровень вбирает в себя или подчиняет более низкий. Дюмон трактует ее как поглощение противоположности. Возьмем такой пример: во французском языке, в сущности, нет мужского и женского родов – есть род «немаркированный» и род «маркированный». К «немаркированному» относятся все субъекты независимо от их пола. К «маркированному» – только женского. Следовательно, на одном уровне мужской род как немаркированная форма объемлет собою совершенно всё и поэтому поглощает женский; в то же время на уровне элементарных составляющих он женскому роду противопоставлен. Совпадение целого с одним его строгим подмножеством (математик выведет отсюда идею бесконечности) позволяет этому целому противопоставить себя подмножеству, дополнительному к первому. Получается, что целое как будто поглощает отличную от себя часть, свою противоположность.
Для Дюмона иерархия в таком понимании может внутри себя переворачиваться. Это изменение знака связано с изменением уровня: вышестоящий элемент на поглощающем уровне становится нижестоящим на поглощенном – и наоборот. Такую логическую фигуру Дюмон описал сначала применительно к Индии и к отношениям, связывающим в Индии функции религиозную и политическую, а затем обнаружил ее в учении папы Геласия I, жившего через пятьсот лет после Иисуса Христа: «С религиозной, то есть абсолютной точки зрения, священнослужитель выше короля или императора, которому вверены заботы об общественном порядке. Но вместе с тем в делах мирских, а значит, в подчиненной сфере, он будет повиноваться королю»[6]. Еще одна поразительная формулировка обобщает иерархическое устройство – по примеру некоторых логиков его, пожалуй, лучше назвать «запутанной иерархией»[7]: «Священники выше, ибо ниже они только внизу»[8].
Дюмон рассуждает здесь как антрополог, изучающий традиционные общества, в которых социальное сплочение происходит по религиозному принципу. Но лишь вступив в область философии, он приходит к шокирующей формуле, которая лучше всего передает его понимание иерархии. Рассуждая о метафизической системе Лейбница, в которой ему видится своего рода современное изложение несовременной концепции согласованности мира, он затрагивает вопрос теодицеи, то есть божественной справедливости. Принципы ее кажутся по меньшей мере туманными при попытке увязать предполагаемые благость и всемогущество Создателя, с одной стороны, и самое что ни на есть непосредственное существование зла на земле – с другой. Решение, предложенное Лейбницем, хорошо известно, поскольку было осмеяно Вольтером: мир, в котором мы живем, – это лучший из возможных миров. То есть то, что нам представляется злом, лишь потому им кажется, что наш взгляд на мир конечен и индивидуален. Будь у нас возможность увидеть целое, мы бы поняли, что зло – это необходимая жертва ради всеобщего высшего блага. Если бы какого-нибудь зла вдруг не случилось, наш мир не был бы уже лучшим из возможных. Луи Дюмон так характеризует теодицею: «Благо должно с(о)держать в себе зло, оставаясь его противоположностью»[9]. Глагол «с(о)держать» здесь следует читать и как «поглощать», и как «удерживать»: так изображена иерархия, подразумевающая поглощение противоположности.
Меня всегда удивляло, что Дюмон и последователи его антропологической школы видели в иерархической структуре только признак стабильного порядка, обеспеченного религиозным принципом. Стоит только соотнести с их высказываниями смысловые оттенки глаголов, близких к «содержать»: «сдержать», «удержать» или «задержать», как в иерархии, понимаемой как поглощение противоположности, обнаруживается совсем другое, куда более тревожное значение: все говорит о том, что иерархия живет под постоянной угрозой обернуться своей противоположностью. Самое надежное с виду общественное устройство содержит/сдерживает – в двояком смысле – угрозу собственного разрушения.
Если, как Дюмон, видеть в иерархии исключительно составляющую порядка, то получится одна из наиболее известных в истории и в социальной философии фигур. Она может иметь разные формы и по-разному называться: уловка Разума, уловка Истории, диалектический материализм, «невидимая рука» экономистов – идея тут одна и та же, та же рационализация: зло, служащее добру, в конечном счете лишь наименьшее, необходимое зло. В итоге зло есть лишь видимость зла, будучи при этом составной частью добра.
Но стоит иерархическому порядку вступить в кризис – просесть, смешаться, заходить ходуном, перевернуться и в итоге рухнуть, – как перед нами является совсем иная картина. Уровни, еще недавно строго упорядоченные, начинают путаться – и обнаруживают сродство. Считалось, что добро повелевает злом, своей «противоположностью», но теперь выходит, что, самодистанцируясь от себя же, зло как бы повелевает самим собой извне, с более высокой ступени, и таким образом «самоовнешняется», облачившись в одежды блага.
Чтобы это утверждение звучало менее абстрактно, опишу в нескольких словах классический пример, который у меня еще будет возможность развить ниже. Речь идет об особенной связи между убийством и жертвоприношением, обнаруживающейся в обществах, для которых жертвоприношение – фундаментальный ритуал. Оно содержит/сдерживает неистовый разгул убийств, представая последним пределом насилия, – и однако же само по себе является просто очередным убийством. Высшая мера наказания в правовых системах, ее практикующих, исполняет ту же службу. Когда религиозный порядок («иерархия») рушится в хаосе и насилии, когда юридическая система утрачивает свою трансцендентность, мы видим лишь нераздельность жертвоприношения, ритуальной казни, и убийства. Отчасти мы при этом заблуждаемся, ведь до кризиса жертвоприношение являло собой одновременно как убийство, так и нечто отличное от него.
У кризиса, сопровождающего крах иерархического порядка, есть название, унаследованное от греческого мифа: паника. Миф, конечно, видит лишь внешнее и в жестоком разрушении винит божество – Пана. Вот кто, оказывается, создает панику – покровитель пастухов, чье имя стало нарицательным, получеловек, полукозлище, отличный музыкант, простак, большой охотник до нимф, но говорят, что если он мелькнет среди деревьев в роще, то душа от страха уходит в пятки. Однако эмпирический анализ паники показывает, что зло это внутреннее: во всей своей разрушительной силе оно проявляется постольку, поскольку уже содержалось в том порядке, который теперь ниспровергает. В разгар спортивного матча паника не охватит стадион, случись хоть землетрясение, зато если накал соревнования выйдет за установленные рамки, начнется бойня. Джинн вырвется из бутылки. Для любого, кто слеп к логике самоовнешнения, на которое способно человеческое насилие, Пан – идеальный козел отпущения[10].
Как и Пан, существо культурное и одновременно устрашающее, паника – сила не только разрушительная. Уже в самом слове заложена идея тотализации. Из паники может возникнуть новый порядок – в виде направления, ориентации, хотя бы просто указания, куда бежать. Связь между беспорядочным поведением индивидов и складывающимся порядком автотрансцендентна. Ее форма – иерархия, нами только что описанная. Возникающий порядок, как будто некая внешняя сила, управляет поведением отдельных индивидов, но сам он формируется через синергию поведения этих же индивидов. Поскольку они олицетворяют беспорядок, возникающий порядок содержит/сдерживает их в двояком смысле слова. Вместо порядка, который содержит хаос, являясь одновременно его противоположностью – то, как это видел Дюмон, – перед нами беспорядок самодистанцирующийся, овнешняющий самого себя, чтобы самого себя регулировать.
Я пишу эти строки осенью 2008 года в разгар паники, вполне способной привести к обрушению «мира-экономики»[11] в планетарном масштабе. Заявления комментаторов по поводу кризиса намного лучше, чем всё, на что я был бы способен при прочих обстоятельствах, иллюстрируют фигуры, которые я только что описал, равно как и неспособность мирового экономического и политического истеблишмента правильно их понять. Этот кризис – кризис неразличения, то есть стирания иерархических отличий, а аналитики, наоборот, вовсю плодят категориальные отличия, неизменно приводящие к одному и тому же разделению между добром, которое нужно защищать, и злом, подлежащим искоренению или, во всяком случае, «регулированию» – чтобы, будучи неизбежным, оно продолжало служить добру. Иными словами, мы остаемся в рамках рационалистической иерархии, выведенной Дюмоном. Но на деле заслуга этого беспрецедентного по масштабу кризиса в том, что для умеющих видеть он раскрывает глубинное родство добра и зла. В кризисной ситуации добро и зло друг с другом совпадают. И если выход из кризиса существует, то за него придется заплатить некой двойственностью, когда одна из противоположностей возникает из другой, оставаясь при этом навсегда с ней связанной.
Суть дела в беспомощности аналитического и понятийного корпуса экономической науки перед необходимостью объяснить волну паники, которой оказывается под силу спутать все категории. Весь инструментарий экономической теории приходится убрать в дальний ящик стола в ситуации, когда экономическая система начинает вести себя как паникующая толпа. Один гениальный экономист, Джон Мейнард Кейнс, понял это на примере другого кризиса – не менее разрушительного, чем нынешний. Не тот Кейнс-рационалист, Кейнс-кибернетик, какого выводят учебники экономики в главе, посвященной так называемому экономическому «кейнсианству». А Кейнс осознавший, что когда на рынках паника, то основной дисциплиной становится коллективная психология, или психология масс. Экономическая теория в плену собственной гордыни так и не усвоила этот урок[12].
Первое отличие, часто выходящее на передний план, – между осмысленным государственным регулированием и стихийной само(де)регуляцией рынка. Любят говорить, что творческая спонтанность рынка есть неизбежное зло и что ее следует ограничить «зримой рукой» большого Регулирования. Но затем оказывается, что самопровозглашенных «регуляторов» настигает тот же конфуз, что и учителя философии в неподражаемом третьем явлении второго действия «Мещанина во дворянстве» Мольера. С высоты своего профессионального авторитета он намеревался разрешить спор между учителем музыки, учителем танцев и учителем фехтования, каждый из которых требовал признать свою дисциплину главной. Однако вскоре он сам ввязался в перепалку – спорщиков стало не трое, а четверо. Учитель философии недолго продержался на постаменте, на который сам же себя возвел – миметический омут затягивает и его.
При любой панике сложнее всего найти внешнюю неподвижную точку опоры. Это хорошо видно на примере небывалых мер, принятых в тот кризис, и мобилизации ресурсов астрономического масштаба с целью «успокоить рынок», эффект от которых оказался прямо противоположным. Рынки заключили, что подобные крайние меры можно объяснить только паникой, ни на секунду при этом не поверив в их заявленную рациональность. Говорить о «восстановлении капитализма» посредством регулирования рынка – поразительная наивность, поскольку при этом предполагается, что проблема поиска внешней опорной точки уже решена.
Намного раньше других парадокс, в который упираются сегодня начинающие «регуляторы», понял Жан-Жак Руссо. Проблема политики, говорит он, состоит в том, чтобы «поставить закон выше человека», хотя человек сам создает закон и знает об этом[13]. При демократии власть исходит от народа, однако она становится властью только тогда, когда овнешняется по отношению к народу. Руссо прекрасно понял, в какой порочный круг вписывается любая попытка (вос)становления: «Необходимо, чтобы следствие могло превратиться в причину, чтобы дух общежительности, который должен быть результатом первоначального устроения, руководил им, и чтобы люди до появления законов были тем, чем они должны стать благодаря этим законам»[14]. Применительно к сегодняшнему водовороту: чтобы выйти из кризиса, нужно прежде уже из него выйти.
Недостаточно объявить себя королем, чтобы им стать. Мало назваться Наполеоном. И все же, как пишет Мишель Серр, вопреки логике «Общественного договора» Руссо нашел решение парадокса автотрансцендентности в собственном опыте изгнания:
Когда он писал об общественном договоре, его не смущали противоречия, все выглядело ясным, прозрачным. Ему казалось очевидным, что нужно вернуться к первоначальному соглашению, и не вызывало сомнений, что путем объединения возникнет общее «я», или общественная идентичность. Ныне, говорит он, участвующие в заговоре, состоящие в лиге суть единый организм, от которого неотделим ни один из членов. В политическом смысле они формируют республику. Руссо извне наблюдает, как складывается то, что он предвидел, как из разрозненного множества создается единство, совокупная однородная сила, – и обнаруживает здесь темную сторону. Причем он действительно прав, в политике он действительно сделал колоссальный шаг вперед ‹…›. Всеобщая воля – редкое явление, пожалуй, из области теории. Всеобщая ненависть – явление частое, практическое ‹…›. Руссо не только наблюдает извне, как рождается общественный договор, не только констатирует формирование всеобщей воли, но и сквозь тьму замечает, что образуется она из враждебности, то есть только в силу того образуется, что он сам – ее жертва. Почему? Этого не знаем ни я, ни он, никто не знает, это неясно и, может быть, никогда не прояснится – но это так. Единство создается путем изгнания, а он – изгнанник[15].
Значит ли это, что на месте внешнего всегда оказывается жертва отпущения?
Аналитики, занимающиеся кризисом глобальной экономики, при полном безразличии к подобным вопросам множат иерархические оппозиции по модели теодицеи Дюмона: «Добро должно с(о)держать в себе зло, оставаясь его противоположностью». Вот лишь несколько примеров: реальная экономика против финансовой системы, регулируемый рынок против финансовых спекуляций, «эйфорическая» спекуляция против игры на понижение. Не составит большого труда эти оппозиции одну за другой деконструировать – стоит лишь на миг задуматься, и они рассыплются, как карточный домик.
Иерархическое противопоставление экономики «реальной» и экономики «финансовой» не выдерживает критики, до того тупа сама идея. Что же, деньги и кредиты – необходимое зло на службе блага, которым, по всей видимости, являются производство, обмен и потребление ценностей? Если только мы не стремимся построить экономику исключительно на бартере, бессмысленность этого суждения бросается в глаза. Деньги, несомненно, можно назвать «злом», при этом злом необходимым, при условии, что рассуждение будет вестись следующим образом. В кризисные периоды люди желают денег ради них самих, поскольку статус универсального эквивалента превращает их в высшее средство защиты от неопределенности. Однако в силу этого статуса владение деньгами влечет за собой серьезный недостаток информации в экономической системе. Допустим, мистер Форд начисляет своим рабочим высокие зарплаты, чтобы они покупали автомобили. Однако платит он им не ваучерами на покупку «Фордов», а деньгами. Поэтому у него нет гарантии, что покупательская способность, которую он повышает, обернется ростом спроса на его машины. (Идея заимствована у Кейнса, который в этом вопросе не стесняется отдать должное Марксу.)
Итак, допустим, что деньги – зло, при этом зло необходимое. Раз уж зло в наличии, то и «реальная» экономика будет им полностью заражена, поскольку деньги как высший резервный инструмент служат одновременно и расчетной единицей, и платежным средством. Тщетны попытки возвести реальную экономику на некий пьедестал выше денег, которые были бы ей простой прислугой. Аналогично, если кредит – зло, то и реальная экономика – в той мере, в которой она перестает быть экономикой обеспечения потребностей, где производство и потребление совпадают по времени, и начинает опираться на сбережения и инвестиции, то есть на арбитраж во времени, – окажется «заражена».
Но остракизм, которому подвергается финансовая экономика, является прежде всего основанием для другого суждения, тоже едва ли обоснованного. Финансовая экономика – это когда рынок (допустим, что на этом этапе мы смирились с его существованием в сфере «реального») распространяется на финансы. Однако рынок есть место спекуляции, а термин «спекуляция» покрыт всеобщим позором. Слово это происходит от латинского speculum, что означает «зеркало». Что же за зеркала связаны с финансовыми спекуляциями, задавался ли вообще этот вопрос? Ответ, как ни странно, обнаруживается в «Трактате о человеческой природе» Давида Юма, который посвящен совсем другому сюжету: «The minds of men are mirrors to one another» («Души людей являются друг для друга зеркалами»[16]). Спекулятивный жест состоит в приобретении товара не потому, что он нужен, а из расчета перепродать его тому, чье желание им обладать будет сильнее нашего. Зеркало – это взгляд другого человека на приобретаемый нами товар. В мире финансов «товар» чаще всего представляет собой запись в книге учета: стоимость, акцию, облигацию, ценную бумагу, денежное покрытие. Но даже в том, что касается очевидно материальных товаров или услуг, так называемая реальная экономика подчиняется по большей части той же логике. Движет ею при этом сила, которую Рене Жирар назвал «миметическим желанием»: мы желаем приобрести нечто, потому что этот же предмет желает другой и тем самым определяет его желанность[17].
Задолго до Жирара та же мысль пришла в голову одному другу Юма и великому философу, которого звали Адам Смит. Экономисты по сей день полагают Смита отцом-основателем своей науки, даже если они его не читали и никакого представления о его учении не имеют. «Что такое богатство?» – спрашивает Смит в центральной части «Теории нравственных чувств», своей главной книги. Это не то, что обеспечивает наше материальное благополучие, поскольку человек может довольствоваться и скромной жизнью. Богатство – это всё то, чего желает субъект, чей взгляд мы ищем и хотим к себе привлечь, то есть наш зритель (spectateur). Поскольку в обоих случаях действует зеркальная (spéculaire) логика, этическое противопоставление экономики финансовой и «реальной» на деле несерьезно. Если кто осуждает одну, – хотя ничто к этому не обязывает! – то нет причин не осуждать вторую. Смит, говоря об экономике в целом, без колебаний заявляет об «искажении нравственных чувств»[18].
Допустим теперь, что наш предполагаемый собеседник чуть более толерантен. Он принимает по крайней мере одну форму спекуляции – ту, что неотделима от логики рынка: вознаграждение агенту, который раньше других обнаруживает ключевую информацию о какой-либо неверной оценке. Предположим, на рынке недооценена некая ценная бумага. Рациональный спекулянт приобретет ее в надежде, что впоследствии, когда рынок обнаружит ее истинную ценность, он продаст бумагу дороже. В этом есть даже своеобразная имманентная справедливость: спекулянт получит вознаграждение только благодаря тому, что информация, которой до этого владел он один, станет широко доступна. Держать ее при себе ему невыгодно. Таким образом, спекуляция оказывается ключевым элементом системы, ответственной в теории за общественную пользу, которую приносит рынок, – эффективной системы обработки информации, ее синтеза и доведения до всеобщего сведения.
Загвоздка в том, что спекуляция паразитическая неизбежно увязывается вслед за спекуляцией благотворной. В самом деле, если спекулянт предвидит, что рынок так и останется в заблуждении, стабилизировавшись на оценке, отличной от известной ему объективной цены, то, принимая решение о приобретении бумаги, он должен будет ориентироваться именно на эту ошибочную цену. С толпой не поспоришь. Выходит, что дальновиден вовсе не тот спекулянт, который раньше других находит полезную информацию об объективном состоянии рынка. Под спекуляцией, говоря словами Кейнса, надо понимать «деятельность, направленную на предсказание психологии рынка»[19]. Дальновидный спекулянт – тот, кто «лучше толпы угадывает, как эта толпа будет себя вести». Он, как и сноб, создает впечатление, что опережает толпу, хотя на самом деле лишь раболепно за ней следует.
В ситуации серьезного кризиса, а значит полной неопределенности, невозможно, находясь внутри системы, определить, распространяется ли спекулятивным путем информация объективная или же рынок движется к состоянию стабильному, но лишенному всякой связи с реальностью[20]. Выбор между спекуляцией благотворной и спекуляцией паразитической – проблема неразрешимая. «Регулируемый» рынок, на котором «плохая» спекуляция была бы, коли такое вообще возможно, запрещена, и рынок спекулятивный функционируют одинаково. Наборы происходящих явлений, конечно, разные, но глубинная логика одна.
Это смешение противоположностей происходит и на рынке, рушащемся от паники. Изучение крупных финансовых кризисов с их финальными паникой и крахом показывает, что они не являются извне, как непостижимый злой рок, необъяснимая трагическая катастрофа, эйфорический и непрерывно возбуждающий эйфорию рост сделок – нет, они таким ходом сделок так же предрешены, как смерть жизнью. Не определены только день и час. «Спекуляцией» – иногда лихорадочной, безумной (mania) – принято называть фазу роста, а «паникой» – обрушение[21], но анализ показывает, что паника запрограммирована уже в самой спекуляции и что паническая фаза по-прежнему подчиняется ее логике. Надувают пузырь – раз уж все пользуются этой метафорой – и прокалывают его, чтобы он лопнул, одни и те же механизмы. Допускать возбужденно-спекулятивный рост, запрещая при этом спекулятивную игру на понижение, не менее тонко, чем оказывать почести посланцу, приносящему добрые вести, а приносящего плохие – казнить. Проводя категориальные различия, чтобы затем эффектнее предать остракизму определенные категории (от общего к частному: финансовая экономика, спекулятивный рынок, игра на понижение), рационалистический анализ кризиса назначает виновных и тем самым придает потребителю уверенности. Он сознательно держится подальше от черной дыры, в которой упраздняются все различия, – однако именно в ней, быть может, путем автотрансценденции рождаются человеческие общества.
Как может Cатана изгонять Cатану?
Великого социального философа и по совместительству лауреата Нобелевской премии по экономике Фридриха фон Хайека часто ругают прогрессивные мыслители, видящие в нем апологета оголтелого рынка. Однако Хайек был принципиально прав в одном: саморегулирование «стихийного общественного устройства» действительно происходит, и одна из наиболее сложных его форм – рынок. Добавлю к этому, что саморегулирование идет путем автотрансценденции[22]. Как при эйфорическом возбуждении, так и в состоянии паники, как в материальном мире, так и в сфере нематериальной рынок способен к самоовнешнению через возникновение сил, действующих на индивидуальных агентов будто бы извне, но при этом рождающихся путем синергии их действий. Те, кто сегодня всюду кричит, что рынок сам себя регулировать не может, совершают категориальную ошибку и попросту путают две вещи: с одной стороны, признание способности к самоовнешнению, с другой – вопрос о том, благотворно или нет для людей направление, которое она задает. Путают онтологию и этику. Отвергая нормативную составляющую рыночной экономики, перестают видеть основное свойство социального. Рынок они не любят – это их право, так что от комментариев я воздержусь – и потому не могут воспользоваться тем, что рынок имеет нам сообщить об обществе.
При автотрансцендентности «успешной» – под этим я понимаю ее развертывание в виде многоуровневой последовательности, структуру связей внутри которой Дюмон называет «поглощением противоположности», – уровень, претендующий на роль верхнего и, соответственно, на воплощение «блага», сохраняет след своей изначальной недифференцированности через удержание парадоксального родства с уровнями, которые должны служить ему наименьшим злом. Повторю, что так устроено отношение различия и тождества между жертвоприношением и убийством, между «реальным» обменом, с одной стороны, и деньгами и кредитом – с другой.
Рационализм и позитивизм сами себе не дали осмыслить подобную фигуру. Я привел в пример экономизм, поскольку мир, каким мы его знаем, вполне еще может рухнуть, а он так ничего в нем и не поймет; впрочем, это всего лишь пример. Осмысление в данном случае предполагает, что придется смело нарушить запреты и обязательства картезианского метода и отказаться от идеала знания, основанного на «идеях ясных и отчетливых». Осмысление требует, чтобы мы вплотную приблизились к черной дыре, в которой нет никаких различий, и увидели бы первичный хаос, из которого все рождается.
А может, иначе и не приблизиться к Богу? Под Богом я понимаю то общее, что есть между всеми божествами, придуманными человечеством за свою долгую историю, и между всеми сущностями, овнешненными и вынесенными людьми за пределы людского.
Исследования, которые я представляю в этой книге, вытекают из диалога, лучше сказать – схватки, которую я веду уже больше тридцати лет с идеями Рене Жирара. О последних в предисловии говорить не стану – позже у нас еще будет возможность углубиться в их содержание, но одно отмечу. Восстанавливая после перерыва на Вторую мировую войну и последовавшие десятилетия структурализма и «деконструкционистского» постструктурализма долгую традицию религиозной антропологии, Жирар заново ставит вопрос об истоках культуры. Как и для Дюркгейма, Мосса, Фрейда, Фрэзера, Окара и многих других социальных теоретиков, этот вопрос для него – то же, что вопрос об истоках священного. «Гипотеза» Жирара состоит в постулировании создания священного механизмом самоовнешнения человеческого насилия. Проецируя себя за пределы досягаемого людьми – в виде ритуальных практик, сводов правил, запретов и обязанностей, – оно способно само себя сдерживать. Священное есть «благотворное» институционализированное насилие, которое управляет «плохим» анархическим насилием, лишь на первый взгляд ему противоположным[23]. Поэтапная десакрализация мира, по сути, то, что называется «современностью», вырабатывается через постепенное внедрение в историю человечества следующего знания: а что если «благотворное» и «плохое» насилие суть одно? Что если в конечном счете различия между ними нет? Откуда взялось это сомнение, если не сказать – знание? Ответ Жирара на этот вопрос, который будет проанализирован и прокомментирован ниже, ставит, в свою очередь, другой вопрос в «досудебном порядке» – но на него лично я отвечать, кажется, не умею: возможно ли знание об автотрансцендентности без истинной трансцендентности?
Как бы то ни было, нельзя отрицать, что теперь мы живем с этим знанием. Мы знаем, что Сатана изгоняет Сатану, как гласит Библия, что зло способно к автотрансценденции, а значит, может сдерживать себя в определенных пределах во избежание тотального разрушения. Если бы я мог привести только один пример, то не колеблясь выбрал бы самый яркий, на котором подробно остановлюсь в предпоследней главе этой книги: в течение нескольких десятилетий холодной войны все происходило так, словно Бомба сама защищала нас от Бомбы. Самые острые умы пытались с переменным успехом разрешить неслыханный парадокс: существование ядерного оружия само по себе уберегло мир от атомного холокоста. То есть сдерживание зла самим злом возможно, но, конечно, не необходимо, о чем пример с ядерным оружием свидетельствует как нельзя более ярко. Вопрос не в том, почему с 1945 года не было ядерной войны, а в том, когда же она все-таки случится.
Если все вышесказанное справедливо, то получается, что неспособность современных изводов рационализма постичь форму автотрансцендентности – одно явление вместе с фундаментальным для них отрицанием того, что задействованные рациональные средства берут начало в опыте священного.
Эта книга написана как полицейское расследование, точнее – метафизический и теологический детектив в русле двух великих образцов, на сравнение с которыми я, разумеется, не претендую, хотя они ощутимо повлияли на мой стиль. Это «Приближение к Альмутасиму»[24] Хорхе Луиса Борхеса и «Сломанная шпага»[25] Г. К. Честертона. Здесь ведется поиск примет, следов, символов, здесь в текстах, исследованиях, доводах, претендующих на то, что они руководствуются исключительно человеческим разумом и одной только научной рациональностью, ищется знак священного.
Знак этот принимает разнообразные формы – производные от чистой фигуры автотрансцендентности, которую я попытался обрисовать выше. Все эти деформации вызваны, конечно, заблуждением, но ошибка здесь не случайна: те варианты рационального, которые я рассматриваю, отвергают какую-либо связь с матрицей священного, хотя и невольно ее отражают, но делают это искаженно, зачастую нелогично и внутренне противоречиво.
Как проявляется священное в случае, когда оно структурирует какую-либо мысль, но тематически в ней не фигурирует? Вопрос возникает уже в связи с собственно религиозными текстами, например мифами. Мифического героя изгоняют из города за то, что он разрушил основы политического строя, но рассказ об этом превращает сам момент изгнания в момент заложения основ политического строя. В этом парадоксальном замкнутом круге (можно ли разрушить то, что этим разрушением порождается?) – формальный признак мифа. Тот же круг, как я уже говорил, находим и в политической философии Руссо: чтобы заключить общественный договор, нужно, чтобы он уже был заключен.