Книга нелюдей, том второй:
«Издревле известно, что нет среди тварей живых страшнее и гаже для человека, нежели шассы, или, как их называют в простом народе, —змеелюды. Тело их составное, как у химеры: выше пояса подобие человека, ниже – змеиный хвост длиной до двух саженей, – и все покрыто прочной чешуей бурого, черного или зеленого цвета, пробить которую не может даже стрела, пущенная из тугого охотничьего лука. Лишь тяжелые арбалетные болты в состоянии поразить шассу, да и то лишь когда он или она находится под неощутимой, незримой простым глазом властью волшебной дудочки змеелова.
Страшны и свирепы шассы, живущие в глубоких норах, каменных пещерах под горами; никого не подпускают они к своим гнездовищам, а уж когда в гнездах по весне появляются янтарные яйца с крепкой, как камень, скорлупой, тогда поблизости не стоит находиться ни людям, ни прочим разумным существам, ни зверью. Потому как все, кроме принадлежащих к роду шасс, послужат добычей и пойдут на прокорм самкам, ожидающим вылупления детенышей. Лишь змееловы, вооружившись своим искусством, верой в бога и призвав на помощь надежных воинов, рискуя жизнью, проникают в проклятые гнездовища, чтобы уничтожить расползающуюся под землей заразу.
Человек благодетельный и милосердный спросит, почему шассы считаются самыми гадкими, самыми отвратительными существами среди множества других, населяющих леса, горы и обширные степи на далеком юге Славенского царства? Отвечу: «Никто другой не способен пожрать разумное существо, дабы после заменить его собой. Потому и боятся шасс простые непросвещенные люди – стоит найти на окраине города сброшенную, изодранную в клочья бурую али черную змеиную шкуру в полторы-две сажени длиной, как в сердца людей закрадывается страх и недоверие ко всем, даже самым близким. Ведь известно, что шасса способна украсть не только внешность человеческую, но и память и, сказывают, даже душу у некрещеных огнем божьим, потому и распознать ее могут лишь служители Ордена Змееловов, коим господь даровал силу и власть увидеть скользкую змею в облике неповинного человека.
Но шассы не так бесполезны для человека, как может показаться на первый взгляд, и не столь неуязвимы, как думают многие. Плотная, блескучая на солнце чешуя, что покрывает их тела, является превосходной защитой от направленной магии, но и она же, будучи снятой с еще живой или свежеубитой твари, сохраняет это свойство долгие-долгие годы. Потому все лучшие доспехи, используемые волшебниками, изготовлены из шкур шасс, обработанных особым образом. Ядовитый шип, что венчает кончик хвоста у взрослых змеелюдов, равно как и железы, подающие яд в полые клыки, используют при создании универсального противоядия, которое может излечить любое отравление. Шассы не любят холода, неплохо переносят жару, но при всей их живучести самый простой и доступный способ окончательно уничтожить умирающего змеелюда – это сжечь его на костре, а пепел развеять по ветру или над текучей водой.
Среди шасс существует подвид, весьма немногочисленный и очень редкий, – золотые шассы. Как часто они рождаются, никому не известно, за всю историю существования Славении только четыре золотые шассы были обнаружены и ликвидированы Орденом Змееловов, и из шкур их были созданы превосходные доспехи, принадлежащие царскому роду Лазоревичей. На что способны золотые шассы, толком неизвестно, но трудности при их поимке несравнимы с трудностями, которые подстерегают змееловов на охоте за любой другой известной людям тварью.
Тихим звоном отзываются кристальные деревья, выросшие в саду близ нашего гнездовья, на каждое, даже самое легкое прикосновение ветра – частого гостя в запутанном лабиринте ходов, «солнечных окошек» и воздухоотводов. Родители мне рассказывали, что когда-то давно, почти две сотни линек назад, здесь были так называемые шахты, где наши соседи, смешные низкорослые существа с негибкими, неуклюжими подпорками-ногами, добывали искрящиеся на свету камни, но потом сюда пришло людское проклятие, и гномы оставили эти места. К тому времени наш род, отделившийся от Золотого города, находящегося где-то в далеких горах, искал место для нового гнездовища – теплое, уютное, сухое и, что самое главное, безопасное. Ведь под землей живет множество хищных, неразумных существ, которые охотятся как за новорожденными детенышами шасс, теми, кто еще не обзавелся прочной чешуей и не научился быстро и ловко ползать, так и за молодыми матерями, что откладывают светящиеся во мраке яйца в выращенное из каменных друз ячеистое гнездо.
Я опасливо огляделась по сторонам, но единственное сияние, которое я видела, – это огоньки, мерцающие внутри стволов кристальных деревьев. Значит, никого живого поблизости нет, иначе мои глаза сразу узрели бы исходящий от «пришельца» свет, который и подсказал бы, враг передо мной или друг. Впрочем, врагам тут взяться неоткуда: всех крупных хищников еще до моего рождения выжил отец с братьями, да так успешно, что желающих полакомиться за счет шасс сильно поубавилось. Я успокоилась, маленький еще гребень вдоль позвоночника вновь прижался к спине, став почти незаметным, да и короткие гибкие шипы на голове, которым только предстояло стать острыми и нести на кончиках парализующий яд, перестали вставать дыбом и привычно защекотали плечи, покрытые чешуей. Тишина каменного сада наполняла сердце спокойствием и возвращала веру в собственные силы.
Мягко сияют в темноте разноцветные искры на кончиках почти прозрачных веток; каждое дерево выращено с любовью, с мастерством, что с каждой последующей линькой становится все более совершенным. Высокое, чуть зеленоватое берилловое дерево отца выглажено прикосновениями души до сталагмитовой гладкости – даже не верится, что когда-то давно это был всего лишь небольшой кристалл с палец длиной, шероховатый, неприметный. Отец нашел его, когда был немногим моложе меня, на свою двадцать вторую линьку, и даже удивительно, что его именное хрустальное дерево выросло так быстро и стало настолько безупречным. Чуть в стороне, в соседней линии, скрывается более низкий изумрудный росток моей матери, что сияет ярче подземных огней в глубокой шахте. Это самое прекрасное дерево в своей линии, самое заметное, хоть и небольшое – моя мать слишком молода, и я – ее дитя из первого выводка. Пройдет совсем немного времени, у меня появятся новые братья и сестры, и тогда кристальное дерево моей матери станет еще прекрасней, еще лучше.
Сегодня я приползла сюда для того, чтобы в очередной раз попытаться прорастить свой собственный кристальный росток на отведенном специально для меня небольшом участке каменного пола поблизости от отцовского дерева. Побеги двух моих братьев и сестры уже мерцали в темноте едва заметными пока что голубоватыми огоньками – так слабо, что не поймешь толком, какие камни они использовали, но главное, они уже есть. Ведь каждый росток свидетельствует о взрослении, каждое кристальное дерево в нашем саду показывает, насколько силен и смел его владелец, насколько чисты его помыслы, насколько велика тяга к совершенству, к которому нам велит стремиться учение богов Тхалисса.
То, что я на пороге двадцать седьмой линьки не сумела создать росток кристального древа, свидетельствует либо о том, что я неполноценная, слишком слабая для того, чтобы в дальнейшем дать жизнь потомству, либо, что пока мне попросту не попался подходящий камень. Мать утешала меня, объясняя, что все дело в материале, отец только качал головой, а младшие братья смеялись и считали отсталой. Может, это потому, что мое яйцо, когда лежало в общей кладке, было настолько тусклым, что мать боялась пустышки? Не знаю.
Сейчас я прятала в запястной складке аккуратно извлеченный из породы рядом с одной из вентиляционных шахт небольшой ярко-желтый топаз и надеялась, что на этот раз все получится. Положить камешек на неровную, шероховатую поверхность пола, накрыть ладонью, представить, как увиденное краем глаза внутри кристалла сияние тонкими ниточками-корешками уходит в толщу породы, как укрепляется и становится более гладким каменный росток, как…
– Аийша! – искаженный эхом шелестящий голос младшего брата заставил меня вздрогнуть, я перестала чувствовать наливающийся теплом топаз, и камешек, почти укоренившийся в теле скалы, опять превратился в мертвое и бездушное семя. – А я тебя везде ищу!
Только сейчас я заметила братца, выбирающегося из узкого, невесть как тут образовавшегося лаза, больше напоминающего разлом в стене. Хитрющие глаза, яркие, оранжевые, как подземное пламя, гибкое, подвижное тело, сложный черный узор вдоль позвоночника – весь в нашего отца. Вырастет – наверняка станет его преемником, а пока лишь заноза под чешуей, такая же мелкая и раздражающая.
– Ты мне помешал.
Пытаюсь выглядеть сердитой, а все равно не получается. Детеныш уже различает оттенки эмоций, совсем как взрослый, и точно знает, что я не злюсь, только огорчаюсь. У меня опять не вышло. Кто знает, когда я в следующий раз решусь?..
– Не расстраивайся, – брат виновато шипит мне в затылок, оборачивается вокруг, кладет голову на изгиб моего хвоста. Ему и вправду жаль, что так вышло, что он помешал очередной попытке доказать родне, но в первую очередь себе самой, что я не урод, что я такая же, как все.
– Я постараюсь. – Хочется добавить в свой ореол души немного больше изумрудных радостных красок, но у меня не выходит – печальной синевы там все больше и больше.
– Хочешь, в следующий раз я тебе помогу? Чуть-чуть, самую малость. Никто и не узнает. – Ярко вспыхивает в его ореоле зеленовато-золотистая надежда. Он и в самом деле хочет загладить свою оплошность, но…
– Нет. Я сама должна.
Брат проворчал что-то неразборчивое, на миг появились красные искорки недовольства и сразу пропали. Вообще. Вместе с ореолом, который практически погас, став тонким, зыбким и почти неразличимым.
Музыка…
Тихая и неслышная, она давила, она подчиняла волю, манила и приказывала прийти на зов, отказаться от которого было почти невозможно. Шорох чешуи, когда брат поднялся и пополз по каменному полу к источнику мелодии. Быстро, помогая себе руками, он уже скрылся из виду; я вздрогнула и последовала за ним. Неторопливо и осторожно, потому что прекрасная мелодия могла лишь подманивать меня, но не отдавать мне приказы, не давить на сознание.
Они стояли в просторном зале, спокойно, не опасаясь за себя и совершенно равнодушно относясь к тем, кто сейчас прятался за их спинами, до боли в напряженных руках вцепившись в странное, непонятное оружие. Люди, много людей. Столько сразу я никогда и не видела.
Тот, кто играл зов на маленькой, украшенной вычурными прожилками- узорами палочке, почти выдохся, мелодия сбилась на полтакта, я ощутила, как ее власть ослабевает, но тут второй человек, чье лицо было скрыто капюшоном, шагнул вперед, поднося ко рту точно такую же палочку, только более длинную, с ярко сияющими в полумраке драгоценными камнями, и музыка грянула с новой силой. Шассы, сползавшиеся из разных уголков гнездовья, останавливались на расстоянии броска от чужаков, но почему-то не нападали. Более того – опускались на свернутые кольцами хвосты, что означало полную покорность и повиновение.
Рубиновое марево с угольно-черными опаленными краями плотным шлейфом накрывало пришельцев. Глухая, беспросветная ненависть, смешанная со страхом и брезгливостью, подпитываемая чуждой, непонятной мне злостью. Мелодия, изливающаяся из тонких металлических палочек-трубочек, как бирюзовый поток, как причудливые извивы диковинного цветка, надежной петлей обвязавшие каждого из моих сородичей, усмирившие их волю и стремления. Но… зачем?
Прохладное сапфирово-синее пятно невозмутимого спокойствия, пронизанное медными сполохами-огоньками самодовольства и трепетного возбуждения, тот самый второй голос, поддерживающий основу бирюзовой мелодии-петли.
Звук металлической трубочки взлетел к потолку, и петля превратилась в удавку.
Засвистели окованные каленым железом прочные тяжелые палочки, один за другим оседали шассы на каменный пол, заливая его кровью, багряно-красной, жаркой, густой, неровной лужей растекающейся под каждым телом, вокруг которого медленно затухал ореол жизни.
– Почему вы?..
Не боретесь, не нападаете, а покорно умираете под ливнем из остро заточенного железа?!
Тихонько зашипел, соскальзывая на пол, младший брат. Тонкая юношеская чешуя не защитила его от железного ливня, спасти могло только бегство, но он умирал, не трогаясь с места, опутанный бирюзовыми побегами-щупальцами страшной и странной песни, потоком льющейся из тонкой трубочки в руках человека.
Убить… убить… хотя бы его!
Стремительный бросок вперед – люди, полыхающие рубиновой жаждой крови, слишком увлеклись убийством беззащитных, слишком уверовали в свою непобедимость и неуязвимость, в сдерживающую силу бирюзовых побегов и потому не были готовы к тому, что я окажусь так близко.
Гибкий хвост, покрытый бурой чешуей, с размаха хлестнул по рукам человека, держащего металлическую трубочку, из которой лилась мелодия зова. Негромкий треск хрупких косточек, тонкие пальцы разжались, роняя стремительно тускнеющий инструмент, изрезанный светящимися зеленоватыми прожилками, а высокий, надрывный крик взлетел к потолку, эхом отражаясь от каменных стен пещеры. Человек отшатнулся, капюшон слетел с головы, открыв лицо, искаженное болью и яростью. Золотым жгутом соскользнули по плечу свитые в странную прическу с медным шариком на конце волосы, узкие плечи вздрогнули и поникли.
Человечка – это все-таки была «она» – прижала к груди искалеченные руки, что-то выкрикнула с жаркой, отчаянной яростью, полыхнувшей на миг ярчайшей алой звездой с неровным обугленным краем, и тотчас по моему боку скользнуло нечто острое, холодное, безжалостно разрезающее нежные темно-коричневые чешуйки на ребрах.
Больно…
Я отшатнулась, наотмашь взмахнула хвостом так, что человек, вооруженный стальной лентой, едва успел отпрыгнуть в сторону, уклоняясь от удара, – и метнулась в спасительный туннель, в тайный сад нашего семейного гнездовища. Туда, где в округлом зале множество узких проходов и извилистых лазов, протиснуться в которые может только шасса, не выросшая до размера взрослой особи.
Быстрее, еще быстрее! Помогая себе руками, цепляясь коготками за трещины в гладком каменном полу заползти в каменный сад и на миг оторопело застыть неподвижной статуей. Один за другим гасли кристальные деревья, превращаясь в мертвые камни вслед за своими создателями, тускнели причудливые веточки, с тихим звоном падали на пол вычурные разноцветные друзы. Нет больше моего рода: последние деревья меркнут, отмечая смерть прорастивших их из мертвой каменной породы шасс, погружают обширный зал в непроглядную тьму.
Нужный лаз едва заметно мерцает сине-сиреневым по неровному контуру узкой щели в теле горы. Втиснуться туда непросто, острые выступы нещадно царапают чешую, приходится проталкиваться вперед, цепляясь пальцами за трещины, изворачиваясь и безмолвно упрашивая мать-гору, чтобы пропустила в свое чрево, не зажала намертво в каменных тисках, обрекая на медленную смерть от голода и жажды.
Крики людей за спиной как грохот обвала – подгоняет так же хорошо, как оползень из дробленой руды, под который я едва не угодила в детстве в заброшенном гномьем руднике.
Я рванулась вперед, содрав об острый выступ чешую на спине, и оказалась в крохотной пещерке, дно которой было заполнено черной водой, изливавшейся из подземного источника. Затаилась, наполовину соскользнув в холодное озерцо и вслушиваясь в отрывистую людскую речь, доносившуюся из умершего каменного сада.
Что-то острое кольнуло изнутри запястную складку, покрытую мелкой чешуей. Я опустила руку, и в ладонь мне выскользнул необработанный золотисто-желтый топаз, уверенно мерцающий во мраке подземелья искрой готового прорасти каменного семечка. Только вот родового сада уже не существует… как и самого гнездовища…
Я свернулась в тугой клубок и тихонько горестно зашипела, зажав в кулаке топазовое семечко. Найду их, безжалостных, беспощадных, чужих. Найду играющих на металлических трубочках-инструментах и сделаю так, чтобы эта страшная мелодия больше никогда не звучала.
Даже если для этого придется влезть в шкуру одного из них.
Переполох, поднятый в нестройном ряду наемников мелкой шассой, которую не сумела захватить песнь молоденькой дудочницы, постепенно утихал. Наемники, вооруженные тяжелыми мечами, торопливо добивали распростертых на каменном полу нелюдей, довольно гогоча и подсчитывая немалую прибыль, которую выплатят змееловы за три десятка чешуйчатых шкур. Кто-то сдуру погнался за поганой мелочью, удивительно ловко хлестнувшей по рукам дудочницы хвостом и смывшейся во мрак подземелья, покуда наемники расправлялись с ее сородичами, – и хорошо, если обратно вернутся. Шассы даже в подростковом возрасте отличаются скверным характером, а будучи загнанными в угол продают свою жизнь особенно дорого.
Викториан, уже лет десять назад получивший гордое звание первого голоса, убрал тонкую металлическую дудочку, украшенную янтарем, аметистами и тонким кружевом медных узоров, склонился над подвывающей от боли девушкой, бессознательно прижимающей к груди покалеченные кисти:
– Прекрати мычать, ты меня сбиваешь.
Дудочница, еще с утра заслуженно претендовавшая на роль первого голоса, упрямо вскинула голову, глядя на змеелова сквозь встрепанную золотистую челку, но почти сразу сникла, отвернулась, словно устыдясь побелевшего, искаженного болью лица и распухшей, до крови закушенной губы.
– Умница, – негромко проговорил Викториан, осторожно берясь за запястья девушки и разворачивая ее руки поближе к неровному свету чадящего смолистого факела. Невольно присвистнул, когда разглядел, во что превратились изящные гибкие пальцы его недавней ученицы.
Правой руке досталось больше, чем левой: четыре пальца из пяти перебиты ловким ударом хвоста, указательный вообще раздроблен так, что острые осколки кости пробили кожу и торчат из кровавой раны белесыми наростами. Вряд ли его теперь соберут даже лучшие медики Ордена Змееловов, скорее всего, попросту отрежут, чтобы рука не сгнила и не потащила девушку в могилу. А вот левой бывшая – теперь уже точно бывшая – дудочница пользоваться сможет, только вот выше второго голоса в любой из возможных связок-союзов ей никогда не подняться. Не сыграть на изящной дудочке сложной многоступенчатой мелодии-заклинания, не опутать нелюдей прочной сетью приказа, отнимающего волю и заставляющего покориться воле человека даже шассу.
– Вик… все настолько плохо? – дрожащий, срывающийся голос девушки почти не слышен среди радостного гомона наемников, которым покалеченная дудочница была до сгоревшей свечки. – Не молчи только…
– Катрина, – змеелов поднял на ученицу разноцветные глаза, покачал головой, – если повезет, ты останешься вторым голосом, до первого тебе уже никогда не подняться. Мне жаль. Рекомендую после выздоровления пойти к ганслингерам, они…
– Хочешь сказать, что они принимают даже калек?!
– Хочу сказать, что у них ты сможешь реализовать свои амбиции. Среди дудочников у тебя такого шанса не будет.
– Где она?! – Девушка вдруг отшатнулась, поднялась на ноги и, неловко держа перед собой покалеченные кисти, шагнула к заполненному непроглядной тьмой коридору, откуда слышались голоса пустившихся в погоню наемников. – Где эта нелюдь?! У нее нет права жить! Нет! Нет!! Я сама убью ее! Ненавижу!
Змеелову пришлось схватить за пояс разразившуюся бессильной и от того более злобной площадной бранью дудочницу, осторожно, почти нежно обхватить тонкую шею ладонью, надавливая пальцами на пульсирующие жилки и начиная размеренно отсчитывать про себя мгновения. На счет «восемь» девушка безвольно обмякла. Викториан окликнул суетливого наемника, возившегося с трупом змеелюда и, вероятно, надеявшегося найти в запястных складках чешуйчатой кожи драгоценные камни, которые шассы иногда таскают с собой, как хомяки зерно за щеками, и приказал вынести девушку из подземного гнездовища. К скупому дневному свету, сырой, промозглой осенней непогоде и телеге, на облучке которой терпеливо ждали возница и состоящий на службе у Ордена лекарь. Там дудочнице хотя бы перевяжут руки и напоят обезболивающим, чтобы можно было довезти раненую до ближайшей обители Ордена, а затем видно будет.
Викториан равнодушно проводил взглядом наемника, торопливо уносящего на плече покалеченный второй голос, и недовольно покачал головой. Способности у девушки были неплохие, иначе он ни за что не взялся бы ее обучать, но амбиции и самоуверенность зачастую подводили дудочницу. Подвели и сейчас. Вместо того чтобы удостовериться, что все гнездо змеелюдов подпало под власть заклинающей мелодии, она пошла к ним навстречу, чувствуя себя победительницей. Один раз споткнулась – Викториану даже пришлось подыграть ей, поддержать ее музыку долгой нотой, не дав распуститься узлам невидимой сети – и, скорей всего, именно тогда мелкая тварь умудрилась стряхнуть чары и атаковать, интуитивно ударив так, чтобы нанести максимальный вред. Худшей травмы для музыканта, чем переломанные пальцы, даже придумать трудно.
– Ушла, зараза. – Вынырнувший из черноты коридора наемник досадливо сплюнул на забрызганный темной кровью пол, брезгливо переступил через распростертое чешуйчатое тело, с которого в ближайшее время снимут ценную шкуру, и подошел к дудочнику. – Там в пещере ходов как в крысином гнезде, нырнула небось в щель поуже, да и затаилась, будет ждать, пока мы не уйдем. А может, застрянет где и издохнет с голоду. Кто знает, что у этих тварей в башке делается?
– Факел дай. – Викториан требовательно протянул руку, обтянутую тонкой кожаной перчаткой с обрезанными пальцами и узором-чешуей. Вряд ли мелкая тварь уползла далеко: шассы на удивление крепко привязываются к гнездовищу, особенно молодняк, и редко удаляются от своих каменных нор даже после их разрушения. Никуда не денется, будет кружить вокруг в боковых коридорах, пока не проголодается. А потом… Интересно, змеелюды пожирают своих мертвых или они не настолько стремятся к выживанию?
Неровный оранжевый свет чадящего, постепенно догорающего факела плясал по шероховатой стене коридора, дробился в крошечных хрустальных розетках, проросших сквозь тело скалы подобно диковинным цветам. Каждый шаг змеелова гулким эхом отражался от низкого потолка, звук разносился по сумрачному подземелью, напоминая затухающее биение чьего-то сердца. Тишина была столь глубокая, что Викториан слышал лишь шум крови в ушах да изредка возгласы наемников, свежующих добычу в соседнем зале.
Мертвое гнездовище шасс неохотно впускало в свое нутро победителя-человека, и ему пришлось пригнуться, чтобы зайти в просторный зал, который никак не мог осветить слабенький огонь, при каждом порыве сквозняка пугливо прижимающийся к просмоленной палке, обмотанной ветошью. Неудивительно, что мелкую тварь не обнаружили – тут дальше собственной руки ничего толком не разглядишь, а с учетом того, что по своим подземным гнездовьям шассы умеют передвигаться совершенно бесшумно… В этом зале можно долго играть в прятки, пока змеелюду не надоест предложенная игра и он не нападет со спины, переламывая хрупкую шею человека одним ударом хвоста.
Викториан едва заметно улыбнулся, аккуратно пристроил потрескивающий факел у каменной стены, изрезанной глубокими неровными трещинами, и расстегнул тугой ворот рубашки. Потянул за длинную прочную цепочку, напоминающую серебристый витой шнур, и извлек из-за пазухи вычурную металлическую трубочку в ладонь длиной. Чуткие пальцы музыканта-змеелова скользнули по полированной узорчатой поверхности простенькой на первый взгляд дудочки, надавили на едва выступающую завитушку. Раздался тихий мелодичный звон, и дудочка вытянулась, став втрое длиннее прежнего, блеснула россыпью крошечных драгоценных камней-искорок, складывающейся в сложный узор-заклинание, узор-приказ, узор-правило. Инструмент Кукольника, над которым Викториан работал втайне ото всех с того дня, когда получил звание первого голоса и понял, что может находиться на полшага, а то и на шаг впереди своего учителя, своего Ордена. Дудочка змеелова, дудочка первого голоса при должном мастерстве исполнения и упрямом стремлении играющего на ней способна поставить на колени любую нечисть, а нежить и вовсе раздавить, раз и навсегда упокоить, возвратить в землю, из которой она восстала, но на людей не действует. Иногда люди даже не слышат мелодию, лишь едва ощущают вибрацию, щекочущую кончики пальцев и зарождающую смутное беспокойство в груди, но и только. Чего нельзя сказать об инструменте Кукольника, который чарует людей с той же легкостью, что и нечистых тварей, а доведенный до легендарного, недостижимого пока совершенства, способен изменить тело и сущность человека. Превратить полуразложившегося вампира в живое существо, каким тот был когда-то. Вернуть оборотню человеческий облик и унять звериную ярость даже в ночь полнолуния.
Но и превратить человека в нечистую тварь, утратившую душу, тоже.
Говорят, первые Кукольники и основали ныне существующий Орден Змееловов, набрали учеников для того, чтобы очистить мир людей от расплодившихся чудовищ, и начали передавать им свои знания о волшебных инструментах, превращающих силу человеческой души и воли в приказ, а то и новое Правило. Но слишком непредсказуемы были порывы человеческие, а жажда власти могла пересилить благородное стремление оберегать и защищать, и поэтому Кукольники не раскрыли ученикам главный секрет – как собрать инструмент, изменяющий людей с легкостью умелого скульптора, лепящего из мягкой, податливой глины новую статую.
Кукольники уходили один за другим, унося с собой все флейты, но оставляли после себя множество подсказок. И если у змеелова достанет упорства в достижении поставленной цели, а воля и мастерство подкрепятся бездной терпения, рано или поздно он сумеет создать инструмент Кукольника, тонкую металлическую дудочку, которая позволит сыграть мелодию, изменяющую мир вокруг.
Такую, как та, что лежала на ладони Викториана. Еще несовершенная, требующая доработки, долгого кропотливого труда, но уже способная на многое. Например, заставить светиться весь этот зал, уничтожив тени в каждом потаенном уголке, а не просто наделать десяток-другой волшебных светлячков, от хаотичного мельтешения которых зачастую больше вреда, чем пользы.
Змеелов медленно, почти торжественно поднес тонкую дудочку к губам, и инструмент отозвался на дыхание человека нежным долгим свистом-трелью, ступенчатым переливом, звоном разбивающихся о каменный пол сосулек, отзвуками водяной капели, шелестящего по галечному руслу лесного ручейка.
Любое заклинание требует от истинного музыканта не только мастерства исполнения, но и недюжинной силы воли. Именно она становится основой колдовского плетения, на которую ложится разноцветный магический узор-приказ, способный изменить мир вокруг заклинателя. Так просто – и одновременно это кажется невозможным. Собранная собственными руками дудочка не может зажечь в воздухе величественное сияние, подобное которому можно увидеть только на далеких северных основах, покрытых снегом и льдом, но высоко над головой уже разворачивается зыбкое свечение, ледяная радуга, освещающая зал от края до края.
Мириадами разноцветных огоньков заиграли на свету причудливо изогнутые стволы тонких, на первый взгляд хрупких каменных деревьев. Каждая веточка, каждый листок, больше похожий на полупрозрачное птичье перо с мягко закругленным кончиком, каждый извив рисунка на отполированной поверхности подземного растения выглядел произведением ювелирного искусства. Казалось, отломи цветок или ветку – и будет тебе изысканная брошь или украшение, даже обрабатывать не надо, только петельку прикрутить. Да и камень можно любой выбрать: в шассьем каменном саду и аметистовый куст есть, и хрустальный, и даже небольшое деревце из темно-красного граната, больше похожее на застывший во времени фонтан крови из глубокой раны.
Как змеелюды, не знакомые ни с ювелирным делом, ни с магией, умудряются создавать такие подземные сады, до сих пор загадка, которую пока никому из людей разгадать не удалось. Почему они всегда подбирают для своих «поделок» разные камни с одним и тем же изъяном – черным расплывчатым пятном в глубине тщательно отполированного «ствола», – тоже непонятно. Словно гнилое дупло, выжженная дыра в ярком полупрозрачном камне. Да и толку шассам с такого сада в кромешной тьме? Теперь уж точно никакого. А драгоценные деревья станут хорошей добычей для Ордена Змееловов, ведь недаром считается, что найти шассье гнездо в теле горы – огромная удача, все равно, что обнаружить зачарованный клад или сказочные драконьи богатства. Несметные, неисчислимые…
Викториан неторопливо подошел к кроваво-красному гранатовому кустику, наклонился, рассматривая уродливое черное дупло в глубине камня. Для личного сада совсем неплохая статуя будет, да и не самое ценное сокровище в пещере этот застывший кровавый фонтанчик. Уступят трофей победителю даже скупые кладовщики Ордена, никуда не денутся. Раз уж все равно дудочник не нашел того, что надеялся обнаружить в разоренном гнезде шасс, поневоле придется довольствоваться подвернувшимся под руку…
Несовершенная, недостойная пока называться инструментом Кукольника, тонкая металлическая дудочка смолкла, и разноцветный светящийся туман, причудливым облаком закрывший почти весь потолок обширной пещеры, начал медленно рассеиваться и гаснуть. Еще минуту-другую он повисит, освещая мертвый каменный сад змеелюдов, а потом растает без следа, и можно будет уходить, запечатав вход в подземелье особым ритуалом, который не допустит в недра разоренного гнездовища никого, кроме носящих на своем оружии клеймо Ордена – свившуюся в клубок змею, покорно опустившую узкую граненую голову.
Дудочник убрал инструмент за пазуху и принялся придирчиво рассматривать низенькое светло-голубое аквамариновое деревце, более походившее на вытащенный из глубин моря коралловый побег. Протянул руку и с резким костяным треском отломил сверкающую каменными почками и крохотными цветочными бутонами верхушку, сунул обломок в просторный кожаный кошель на поясе. Пригодится каменная веточка из шассьего гнезда – украсит собой инструмент Кукольника и, быть может, сделает самого Викториана хоть на полшажочка ближе к заветной цели.
Странно все-таки шассы «высаживают» свои скульптуры: ровные линии то и дело прерываются, перемежаются пустыми участками, совсем как при обычной рассаде, когда работники специально оставляют побольше места между деревьями, чтобы в дальнейшем там можно было разбить цветник, высадить кусты или провести дорожку. А здесь? Будто знают людские порядки и стараются их скопировать. Зачем только? Чтобы потом проще было влезать в человечью кожу, превращаясь из жестокой твари в безобидное существо? И так уйти от погони?
Не получится. Для того Орден Змееловов и существует, чтобы не случалось ни с кем страшного, невыносимого, позорного.
Высокий, протяжный звон-свист, мелодия, навязчиво, настырно ввинчивающаяся в уши. Теплая материнская ладонь, только что оглаживающая мальчика по голове, безвольно соскальзывает с нагретой солнцем макушки. Нежная, выбеленная дорогими кремами и притираниями кожа сначала грубеет, на глазах покрывается глубокими морщинами-бороздами, а потом вдруг сползает с хрупкой руки, как перчатка, обнажая покрытую ярко-зеленой чешуей когтистую шассью конечность…
Викториан встал на колени прямо в мелкую каменную пыль, нисколько не заботясь о дорогих суконных штанах, моментально покрывшихся серыми пятнами, скользнул кончиками чутких пальцев музыканта по неожиданно теплому полу пещеры, изрытому небольшими ямками, на дне которых едва заметно поблескивала золотая паутинка – будто оборванные в спешке тонехонькие корни цветочного побега.
– Эй, господин змеелов! Тебя тут маленькая поганка часом не зажрала? – Голос одного из наемников гулко раздался под сводами, далеко разлетелся по подземелью, порождая причудливое, чуточку пугающее эхо, от которого у человека неподготовленного мороз пройдет по коже.
Викториан усмехнулся, торопливо поднялся, небрежно отряхнул штаны и направился навстречу подчиненному «на раз». Расходный материал в бою, эти люди после успешного завершения чистки часто становились развязными и самоуверенными, неразумно предполагая, что опасность осталась лежать мертвой на окровавленном полу.
Наемник пугливо шарахнулся в сторону, когда дудочник выступил из сероватых сумерек в чернильную мглу узкого туннеля, которую не разгонял неуверенный свет затухающего факела, едва удержался, чтобы не перекреститься, когда оранжевое пламя дважды отразилась в разноцветных глазах. Правый темный, почти черный, как дуло пистолета ганслингера, а левый светло-зеленый, прозрачный, как вода в затянутом ряской лесном пруду или шассий яд, – глянешь в такие и поневоле задумаешься, так ли велика разница между охотником-змееловом и его жертвой?
– Там… это… уже обдерихи заканчивают. Спрашивали, шкуры от кожного сала сразу чистить или как есть к телегам сволакивать?
– Пусть как есть относят.
Тихий, нежный, почти неслышный свист, шипение, которое можно принять за шум крови в ушах, ощущение непонятной, неизвестной магии-волшебства, царапнувшее затылок острой ледяной колючкой. Змеелов застыл на месте как вкопанный и даже не покачнулся, когда в спину его врезался коротко матернувшийся наемник. Медленно развернулся, отодвигая недоумевающего человека в сторону, скользнул кончиками пальцев по кожаному чехлу на поясе, плавно вытягивая инструмент первого голоса и всматриваясь в чернеющую мглу, заполнившую пещеру мертвого каменного сада.
Здесь она. Спряталась там, где человек до нее не доберется, и теперь выжидает. Если забилась в тупиковый туннель, это полбеды: либо сдохнет от голода и жажды, либо попытается выбраться, пока тут орудуют гномы, аккуратно раскалывающие основания каменных деревьев под присмотром змееловов. Тогда ее гарантированно прирежут и невзрачную бурую шкурку прибавят к трофеям, оставшимся от родственничков.
А если нет? Если ход, куда забралась недозрелая шасса, ведет на поверхность, к людям? Тогда ее днем с огнем не разыщешь, все ноги собьешь, и облава не поможет. Хитрые и юркие эти змеелюды, а уж когда из шкуры своей вылезут и человечью кожу напялят, и вовсе не обнаружишь, разве что случайно шасса сама себя выдаст или попадет под трель змеелова.
– Не с-с-смотри!
Треск ткани, и широкая юбка, хранящая аромат белых роз и фиалок, накрывает ребенка с головой. Истошные вопли торговки почти заглушают музыку дудочки, которая становится все громче и громче с каждым ударом сердца. Родной, бесконечно любимый ласковый голос уже не узнать, слова звучат как шипение опущенной в воду горящей головни.
– С-с-сапомни. Твоя мать умерла с-с-сразу пос-с-сле родов.
Далекие, отрывистые хлопки, звенящая музыка, оборвавшаяся на самой высокой, надрывной ноте.
Через дырочку в плотном синем бархате материнской юбки видна только покрытая изумрудной чешуей когтистая ладонь шассы, неподвижно лежащая на окрашенной багрянцем булыжной мостовой…
Нельзя ее упустить. Маленькие змеючки в человечьем теле растут втрое быстрее, а память у них долгая – через полвека обидчика почуют и узнают. И непременно отомстят.
– Бегом к выходу, чтобы не мешал.
Второй раз наемнику повторять не пришлось: похоже, он считал оплату своего труда слишком низкой, чтобы всерьез рисковать жизнью при охоте на шассу вооруженный всего лишь коротким мечом не самого лучшего качества. С арбалетом в руках, да за спинами дудочников, оно всяко проще и приятней.
Шипение раздалось снова, на этот раз ближе. Еле слышный шорох чешуи по каменному полу. Выползла все-таки, гадина мелкая.
Викториан сунул узорчатую дудочку в чехол на поясе, вместо нее вновь доставая из-за пазухи инструмент Кукольника. Раздался тихий звон, когда металлическая палочка вытянулась, вспыхнула изумрудно-зелеными узорами под чуткими пальцами человека… Загорелись во тьме мертвой пещеры золотые шассьи глаза с узкой трещиной зрачка, мириадами солнечно-желтых искр заплясала по ее чешуе магия инструмента Кукольника, оплела тугой петлей – и вдруг распалась на куски, жарким огненным ветром пронеслась под сводом подземелья, на краткий миг выхватывая из темноты заползающую в узкую трещину змеелюдку. Расплавленным золотом, раскаленными угольями блестел вычурный узор на кончике тонкого хвоста с неоформленным, безопасным пока шипом.
Узкая каменная кишка нещадно сдавила со всех сторон ставшее скользким чешуйчатое тело.
По влажной скале стекали тонехонькие ручейки, капли воды срывались с низкого потолка небольших пещерок, собираясь в мелкие солоноватые лужицы на полу. Слышно было, как за тонкой, непрочной стенкой шумела втиснутая в извилистое русло подземная река, как изредка глухо ударялись о стену булыжники, влекомые бурным течением, – русло в этом месте круто изгибалось, река вначале удалялась глубже под землю, а потом прокладывала себе путь наружу.
Я ползла вперед по влажному туннелю, помогая себе руками, цепляясь за камни, высвеченные голубоватым контуром. Страшно тут не то, что приходится протискиваться в узкую щель, страшно дышать, хвататься за выступы и думать о том, что в любой момент бурная подземная река может разрушить тонкую перегородку, отделяющую слишком тесное для нее русло от лаза, больше похожего на рану в теле горы…
Быстрее, еще быстрее.
Я слишком боюсь умереть так. От воды, заполняющей легкие, от течения, что подхватывает, подобно руке великана, и с яростью швыряет о камни, скрытые под водой. Боюсь с тех пор, как случайно свалилась в горный поток и едва сумела выбраться – просто несказанно повезло, боги Тхалисса еще хранили в тот день свое неугомонное, непоседливое дитя. Тогда мне все время чудилось, что на каждом бурлящем в полной темноте пороге река пытается затянуть меня в узкую промоину, протащить сквозь разлом, обнимая со всех сторон ледяными потоками-пальцами, убить, уничтожить, сделать своей частью, мертвой, холодной… и такой же безжалостной.
Меня вытащил отец. Именно его сияющая густо-синей аурой спокойствия рука схватила меня за хвост, выловила из беснующегося подземного потока в тот момент, когда я была готова сдаться и позволить реке нести меня, куда угодно – хоть в открытый мир под солнцем, хоть под землю, к предкам.
Но сегодня отца рядом не было. И уже никогда не будет.
Погас, умер каменный сад, на месте сияющих огоньков остались лишь уродливые черные дупла, будто кто-то жестокий и невероятно сильный вырвал живое, еще бьющееся сердце из каждого ствола, выращенного тщательным, кропотливым трудом.
За что?! Вопрос, который не давал мне покоя, который звучал в голове эхом предсмертного вздоха-шипения, метавшийся под сводами черепа, как под потолком каменного подземного зала. За что эти двуногие нас так ненавидят? Что мы, живущие в пещерах и очень редко выбирающиеся в открытый мир под солнцем, успели им сделать, чем обидели так сильно, что они пришли не разговаривать, не наблюдать, а вершить странный несправедливый суд, выносящий нам смертный приговор? Разве мы кому-то мешали? Горы, внутри которых раскинулась частая сеть туннелей нашего гнезда, свободны и необитаемы, да и на поверхности нет ничего, кроме голых скал и редкого жесткого кустарника; вниз изредка спускались только малорослые гномы. Далеко от выходов не уходили, осматривали несколько туннелей и залов, да и уходили ни с чем – сунуться вглубь подземелий не рисковали. А эти… эти пришли как хозяева, как победители, как властелины всего сущего.
Острый камень врезался в бок, скользнул по прочной чешуе с противным скрипом. Я зло зашипела, рывком проползла вперед, чувствуя, как вздрагивает тонкая стена, отделяющая меня от бурного речного течения. Опасный туннель, пугающий до дрожи, холодный, узкий – но единственный из известных мне, что ведет в открытый мир. Другие, может, и были, но я о них не знала, а отец собирался рассказать, но позабыл. Теперь поздно об этом думать, да и назад не повернешь: не пустит обнявшая со всех сторон скала, сожмет, раздавит тяжестью своего холодного чрева. К тому же наши боги не благоволят к трусам и отступникам, не прислушиваются к молитвам тех, кто отказался от намеченной цели из-за малодушия, отворачиваются от них в тот миг, когда помощь жизненно необходима…
Рывок, еще рывок.
Грохот воды постепенно отдаляется, туннель становится все суше и шире. Уже можно не протискиваться в узкую щель, полагаясь только на руки с обломанными коготками. Еще немного – и я сумела выпрямиться, поползти по тихо шуршащему камню, низко пригибая голову, чтобы ненароком не стукнуться лбом о редкие сталактиты, слабо мерцающие в подземном мраке.
Легкий, едва ощутимый теплый ветерок ласково скользит по влажной, кое-где ободранной чешуе, успокаивает боль. С двух пальцев на левой руке коготки сорваны начисто, и кровь капает на камень тяжелыми темными каплями, отмечая мой путь в открытый мир. Шкура покрыта царапинами, поток свежего воздуха неприятно щекочет длинные ссадины на боках, некрасиво ободранные, ставшие дыбом чешуйки, которые проще отодрать, чем пытаться пригладить, вернуть в четкий узор.
Впереди забрезжил дневной свет, показавшийся мне безумно ярким и слепящим после непроглядного мрака подземелий, где я привыкла ориентироваться, полагаясь на разноцветное сияние, исходящее от каждого предмета. От живого существа – яркое, сильное, вызывающе заметное, от каменных туннелей, подземных грибов и скал – тонкий, едва видимый контур. Отец рассказывал, что только мертвые невидимы для зрения шасс, лишь они кажутся нам черным слепым пятном, совсем как дупло, остающееся в сердцевине каменного древа после смерти его владельца, его хозяина.
Я прищурилась и, стараясь смотреть на каменный пол, поползла к выходу. Открытый мир, раскинувшийся за пределами горы-гнездовища, в первые же мгновения поразил меня до глубины души, ослепил буйством жизненных красок, напугал и одновременно восхитил своим совершенством! Над горизонтом медленно и величаво поднималось дневное светило, разливающее по высоким глубоким небесам рубиновое зарево, у подножия скалы колыхались изумрудные волны-деревья, среди которых то и дело вспыхивали живые огоньки. Серая туманная дымка, легким облачком накрывающая подножие гор, пугливо жалась к земле, медленно таяла под лучами светила, распадалась на пышные белесые клочья, прячущиеся от рассветных шипов в глубоких оврагах.
Сколько же здесь… всего! Богатство, равного которому не сыскать даже в самой глубокой шахте, бесценное сокровище, такое же дорогое, как каменное древо жизни для каждой шассы. Небо, которое я раньше видела только через небольшие окошки воздуховодов, оказалось настолько высоким, что у меня закружилась голова. Чудилось, будто бы я проваливаюсь в эту бархатистую сапфировую синеву, чуть подсвеченную крошечными огоньками-бриллиантами, сердце пугливо сжимается, трепещет, будто бы его коснулась чья-то прохладная ладонь…
Тонкий долгий крик прорезает кажущийся безмятежным лес, колышущийся у подножия горы. Эхо мечется между скал, многократно отражаясь от каменных стен, поросших чахлыми деревцами с мягкими иголочками вместо листьев, затихает, но только для того чтобы раздаться снова, уже чуточку ближе.
Я пугливо прижалась к скале, сливаясь с пятнами бурой руды, проступавшей сквозь шершавый серый камень, и только тогда услышала низкий отрывистый смех, больше похожий на горловой лай брехливого подземного шакала, трусливой, подлой зверюги, которая никогда не решится напасть на шассу в одиночку, зато если собьется стая хотя бы из десятка крупных особей… Даже взрослой шассе придется нелегко, что говорить о детенышах и подростках.
Смех человека, вышедшего на охоту за разумной тварью. Низкий, раскатистый хохот двуногого существа, уверенного в своей неуязвимости и безнаказанности, в силе и превосходстве.
Ненавижу!
Я соскользнула вниз по узкой извилистой тропке, больше похожей на пересохшее русло неглубокой горной речушки, торопливо поползла, едва успевая замедлять непривычно быстрый спуск. По отполированным водой камням мое тело скатывалось с легкостью водяного потока, знай только прижимайся светлым животом к скале и следи, чтобы не влететь лицом в слишком крутой поворот.
Шорох мелких камушков, слюдяного песка под грудью. Жесткие крупинки липнут к кровоточащим ссадинам на местах содранной чешуи, раздражают, причиняют боль при каждом недостаточно ловком движении, а на пальцах, лишившихся коготков, наросла тонкая бурая корочка. Нестрашно: цикл-другой бодрствования – и они заживут, а отросшие когти будут крепче и острее сорванных.
Отрывистые, лающие звуки человеческой речи, жалобный вопль, взлетевший к холодным синим небесам и оборвавшийся на самой высокой ноте. Я нырнула в застеленные туманным облаком заросли высоких хрупких кустов, с треском ломая мягкие тонкие веточки, подползла к частым колоннам деревьев, которые, казалось, подметали небеса сияющими зеленью кронами. Ровная поляна, устланная плотным ковром пожухлых иголочек, резко, сладко пахнущих тягучей древесной кровью. Низкое, суетливое ворчание двуногого существа, окутанного грязно-красным ореолом злобы и страсти к насилию над тем, кто слабее, меркнущая голубоватая аура человека поменьше, безвольно распростертого на земле. Сладость смолы перешибает солоноватый запах с примесью железа, темное пятно разливается по лесной подстилке, пропитывает ее умирающей, истекающей из глубокой раны в груди человека жизнью.
Мужчина, так напоминающий одного из тех, что сеял смерть в разоренном гнездовище с помощью тяжелых железных колышков, резко дернул за яркую многослойную одежду лежащей на земле хрупкой, очень молодой, недооформившейся женщины, и странный материал разошелся с глухим треском.
Думаю, насильник даже не успел понять, что его убило: шея тихо хрустнула от точного удара хвостом, и человек молча повалился на ноги умирающей женщины, держась за широкий ремень вроде тех, на которых гномы-недоросли носят свои инструменты. Я наклонилась, почти касаясь кончиком длинного раздвоенного языка кожи убитого, и почти сразу с отвращением отпрянула. Нет, в эту шкуру я не полезу: человек источен болезнью изнутри, да еще и отравлен каким-то медленно убивающим ядом, который вначале вызывает эйфорию, а потом нездоровое, полубольное состояние. Нет, он не подходит. А вот женщина…
Я приблизилась к часто и неглубоко дышащей человечке, осторожно слизнула языком кровавую пену с ее губ. Здорова, молода, почти ребенок. Но не выживет: холодный железный шип пробил легкое и засел слишком глубоко. Внутренности уже наполняются кровью, еще чуть-чуть – и она погибнет, а значит, у меня не будет шансов забрать ее воспоминания и научиться языку людей, который сейчас звучит для меня, как хриплый, животный лай. Отец учил, что если хочешь влезть в шкуру другого существа, то воспоминания можно взять лишь у живого или умирающего, а внешность… Для смены облика достаточно и свежего трупа врага. Я никогда не проделывала ничего подобного с разумными существами, только со зверьем, которое взрослые добывали на охоте специально для обучения молодняка. Принять чужую внешность, выбираясь из собственной шкуры так же, как десятки раз во время линьки, – просто, но как забрать чужую память, при этом сохранив свою?
Не попробую – не узнаю, а второй шанс может не подвернуться.
Я склонилась над глубокой раной в груди женщины, широко раскрыла рот и аккуратно надавила кончиком когтя на основание ядовитого зуба, сцеживая прозрачную зеленоватую жидкость.
Не бойся, человечка… Ты просто заснешь. Ты умрешь не от режущей при каждом вдохе боли в груди, не от раны – просто уснешь и не проснешься, а переход к смерти для тебя будет легким и приятным, через яркие чудесные сны, которые непросто отличить от яви.
Ее лицо разгладилось, веки медленно опустились, а на окровавленных губах заиграла слабая, нежная улыбка. Я рывком выдернула глубоко засевшую в ране длинную пластинку остро заточенного железа и припала ртом ко рту, ловя последний вздох, а вместе с ним чужую память и знания, накопленные за очень короткую жизнь… девочки, пятнадцати лет от роду. Ромалийки, странствующей по свету со своей семьей, которая осталась где-то у обоза, разграбленного выскочившими из засады разбойниками.
Рада… Радушка…
Тоненький ручеек чужих воспоминаний превратился в стремительный горный поток, оттеснивший в сторону меня-шассу и принесший с собой уже знакомую боль, сопровождавшую каждое превращение.
Телегу немилосердно трясло и подбрасывало на каждом камешке, попадавшем под деревянный обод колеса, натужно скрипели рассохшиеся оси, грозя переломиться прямо посреди горной дороги, больше напоминавшей козью тропу или русло высохшей речушки, а до обрешетки было боязно дотронуться – того и гляди отвалится. Наемники гуськом следовали за телегами, переговариваясь вполголоса и отпуская сальные шуточки по поводу и без, делили еще не выплаченную награду за шассьи шкуры, которыми нагрузили самую первую повозку, запряженную низкорослым мохнатым коньком. Странной, смешной животинкой, которая не боится ни заморозков, нередко случающихся в горах ночью, особенно по осени и весне, ни палящего зноя, а по узким горным тропкам скачет не хуже легконогой бурой козы. Вот и сейчас – уверенно идет по скользким камням под противным моросящим дождем, неторопливо тянет телегу, не обращая внимания на острый змеиный запах, исходящий от накрытой грубой дерюгой поклажи, увязанной просмоленными бечевками. Другая лошадь нервничала бы и взбрыкивала через каждый десяток саженей, а эта трусит себе спокойненько, послушная ременному поводу.
Викториан сидел на дне лекарской телеги на мешке, набитом сухой травой, и вполголоса переговаривался с худощавым лекарем, благодушно улыбающимся стариком, лицо которого, изрезанное морщинами, напоминало печеное яблоко. Такой будет осматривать смертельно больного с чутким участием, прямо-таки лучащимся из выцветших от старости, почти прозрачных глаз, и в зависимости от суммы «на лечение», предложенной родственниками, сообщит умирающему о скорой кончине и отправит домой, либо напоит ядом, который погрузит человека в долгий сладкий сон, плавно переходящий в сон вечный. Орден хорошо платил этому лекарю за командировки в самые опасные и удаленные от столицы уголки Славении и еще лучше – за вытащенных с того света ганслингеров и дудочников. Но только в тех случаях, когда раненые могли вернуться на службу, а не отправлялись доживать свой срок калеками на скромную пенсию за выслугу лет.
Дядька Кощ – так называли его ганслингеры и дудочники, побывавшие в лекарском крыле, расположенном в замке Ордена Змееловов, что стоит в сердце Славении, и вышедшие оттуда на своих ногах, здоровые, дееспособные, не изломанные жестокими ранениями. «Проводник», «смерть с ласковой улыбкой» – таким он остался в памяти родственников, которые привозили к нему своих близких и любимых, безнадежно больных или смертельно раненых в надежде на то, что сухонький, невысокий лекарь в светло-серых льняных одеждах подарит им легкий, безболезненный исход. Но были и те, кто отзывался о старике не иначе как об «оскале жизни», потому что им-то как раз не повезло умереть в тот день, когда Орден в них еще нуждался, а лекарь искал новые способы «починки живых механизмов».
Редкими были исключения, когда дядька Кощ брался за исцеление безнадежных, с точки зрения Ордена, брался на свой страх и риск – и либо творил чудо, либо прятал результаты новых методов лечения под землей. Могила ничего никому не расскажет, а желающих заглянуть в заколоченные гробы с выжженным знаком змееловов на крышке уже давно не находилось.
Викториан знал одного ганслингера, который до того как попасть на идеально чистый, как свежевыпавший снег, мраморный стол лекаря Коща, был охотником Ордена и тяжелым двуручным мечом убивал опасных нелюдей, зачарованных дудочниками, сносил головы тем, кому нипочем были тяжелые арбалетные болты и заряженные магией револьверные пули. Человек вздорный и рисковый, не боящийся ни боли, ни смерти, бесстрашно идущий к цели, поднявшийся из грязных, провонявших дымом и гнилью трущоб на окраине портового славенского города до одного из наиболее успешных охотников за нелюдью. Его карьера мечника закончилась в день, когда он столкнулся с легендарной золотой шассой: змеелюд скрылся, оставив человека с искалеченной, размозженной правой рукой и отравленного смертельным медленно действующим ядом. Дядька Кощ тогда взялся за мечника лишь по одной причине: оружейники Ордена как раз собрали новую машинку, которая позволила бы даже лишенному руки ганслингеру вновь взяться за револьвер и вернуться за службу. Вот только проверить ее никак не удавалось: добровольно отрезать себе руку никто не соглашался, а тут подвернулось такое «удачное» ранение.
Мечник выжил, более того – так наловчился пользоваться новой рукой, представлявшей из себя странную трехпалую перчатку, острые шипы которой врастали в живое тело, что вскоре сумел пробиться в ряды ганслингеров. Викториан успел поработать с бывшим мечником совсем недолго – месяц или два, да и то лишь до тех пор, пока Ризар не напал на след змеелюда с искристой золотой шкурой. Он ушел в тот же день, не сказав никому ни слова, не предупредив даже свою партнершу по постоянной связке, пропал на неделю и вернулся уже тогда, когда его возвращения никто не ждал. Принес с собой потемневшие от пороховой гари неровно снятые лоскуты золотой чешуйчатой кожи и в тот же вечер заказал себе перчатку на металлическую руку.
В Ордене не нашлось смельчаков, которые рискнули бы упрекнуть Ризара в непростительной неаккуратности по отношению к бесценной шкуре золотой шассы. Трофей нашел своего победителя, но Викториан сомневался, что месть успокоила бывшего мечника, раз и навсегда лишившегося возможности орудовать любимым клинком.
Телега подпрыгнула на попавшем под колесо булыжнике, дудочника тряхнуло так, что зубы клацнули, едва не прикусив кончик языка, а бледная как смерть девушка с перебинтованными руками, бережно уложенная на травяной матрас, тихо застонала и приоткрыла мутные от обезболивающих пилюль глаза.
– Очнулась что ли? – Лекарь Кощ повернулся, всматриваясь в лицо раненой с заострившимися скулами. – Нет, бредит просто.
– Не растрясем по дороге? – негромко поинтересовался Викториан, пытаясь соорудить над головой девушки нечто вроде навеса из плотного шерстяного плаща на случай, если дождь из противной измороси превратится в ливень.
– Да чего там растрясать-то? – пожал плечами старик, зябко кутаясь в подбитую волчьим мехом лекарскую накидку с вышитым у правого плеча знаком Ордена. – Раны неопасные, пусть и очень неприятные, внутренних повреждений нет, а сильнее всего у нее все равно только гордость пострадала. Ну, не сумеет красавица наша играть на своей дудочке, да вышивать уже не получится. Что с того? На курок револьвера нажимать ей ничто не помешает, и не таких под непривычное оружие «затачивали». Она ж все равно хотела с тобой в связке работать, теперь точно сможет, если за револьвер возьмется.
– Другое дело – нужен ли мне такой ганслингер в паре, – хмыкнул Викториан, привычным движением убирая с лица потемневшие от измороси волосы и глядя на небо, стремительно затягивающееся свинцово-серыми тучами.
Удивительная погода в горах: с утра солнце и чистые небеса без единого облачка, а через полчаса уже дождик накрапывает и ветер из ласкового и теплого становится сырым и по-осеннему холодным, будто бы не август на дворе, а разгар сентября. Сразу напоминало о себе поврежденное когда-то во время охоты за оборотнем-медведем колено – одно неловкое падение в неглубокий в общем-то овраг, а в результате два месяца пришлось ходить, опираясь на крепкую дубовую трость с металлической оковкой. Лекарь Кощ уверял, что до конца вылечить колено нельзя, только если заменить на новое, и то не факт, что протез приживется и будет служить лучше больного сустава. Викториан отказался от рискованного лечения и с тех пор по осени и весне не расставался с тростью: в сырую холодную погоду хромота неизменно возвращалась, как брошенная любовница, появлялась неожиданно и проходила бесследно, стоило только дудочнику отогреться у жарко горящего камина. Но, в конце концов, музыканта-змеелова не ноги кормят…
– Это не нам с тобой решать, Вик. – Дядька Кощ поднял изборожденное морщинами лицо к небу и довольно сощурился, как кот, выбравшийся на солнцепек. – Мое дело лечить, твое – за отродьями земными таскаться. А решают пусть умники в синих камзолах, украшенных золотыми чешуйками. Они все равно ничего другого делать не умеют.
– Если связка не срабатывается в течение полугода, она разбивается, – усмехнулся дудочник, опасливо прислоняясь спиной к кажущейся ненадежной деревянной обрешетке и вытягивая ноги в сапогах с высоким голенищем. – А у меня совершенно нет желания поднимать уровень этой девицы с непомерным апломбом. Работать придется за двоих в такой связке, а толку все равно чуть: она не смирится с ролью щита, не станет подставлять себя под когти нелюдя, если я вдруг ошибусь, и тварь высвободится точно так же, как у нее сегодня. Думаю, что она позволит меня покалечить, только чтобы я почувствовал себя в ее шкуре.
– Надо же, – дядька Кощ с мягкой улыбкой взглянул на миловидное личико девушки с тонкими, кукольными чертами, которые стали еще привлекательнее из-за бледности, превратившей Катрину в святую деву-мученицу, изображение которой так часто встречалось в городских храмах, – а по виду и не скажешь.
– При нашей работе ты еще смотришь на внешность? – Викториан приподнял рассеченную тонким белесым шрамом бровь и удивленно покосился на лекаря, который лишь пожал плечами и осторожно коснулся чуткими пальцами мерно бьющейся жилки на шее девушки.
– Разумеется. Ведь я давно уже знаю, что скрывается внутри.
Змеелов только хмыкнул и промолчал.
То, что для лекаря Коща любое живое существо – лишь сложный механизм, который с одинаковой легкостью можно как починить, так и поломать, ни для кого не было секретом. Впрочем, о болезненной страсти, почти одержимости старика к усовершенствованию «механизмов» знали немногие – только те, кто удостаивался сомнительной чести как-то поучаствовать в этом процессе. Те, кому посчастливилось выжить, предпочитали забыть облицованную белым мрамором, идеально чистую комнату в лекарском крыле, но даже гипноз не помогал людям выбросить из памяти холодный стол и слепящий свет волшебной лампы, не дающей тени.
Горная дорога вильнула, спускаясь вниз и выводя к развилке. Налево вела узкая «козья» тропка, по которой местные жители ходили в соседние деревни, расположенные к востоку от ближайшего перевала, направо расстилалась широкая глинобитная дорога, проложенная торговыми людьми и кочевым ромалийским народом, который разъезжал по всем славенским городам и весям, привозя с собой шутовские балаганы, танцовщиц и гадалок, карманников и толмачей. Люди с медово-бронзовыми от загара лицами, блестящими черными глазами, в которых всегда чудились отблески костров, в кричаще ярких одеждах, украшенных как грубыми бусинами из плохо обработанных камней, так и изысканной золотой филигранью. Народ, переполненный противоречиями, сочетающий в своей непонятной обычным людям кочевой жизни внешнюю свободу и строгую внутреннюю дисциплину, верящий «бабкиным сказкам» и суевериям, но при этом способный на свою магию, отличную, как от магии дудочников, так и от артефактов ганслингеров. Сказывали, будто ромалийские пляски могут зачаровать нелюдей не хуже инструмента змеелова, но доказать такую байку было невозможно: не подпускал чужаков к своим тайнам кочевой народ, с радостью предоставлявший место у костра и миску с едой бродяге, попросившемуся обогреться у жаркого огня холодным вечером.
Ромалийцев можно было встретить на любой дороге, и потому белый парусиновый верх крытого фургона, показавшийся впереди, не удивил. Странно было другое: над лагерем всегда шумных и веселых кочевников стояла тишина, а ветер приносил запах прогорклого дыма и паленой мокрой шерсти.
– А ну, стой! – Возница натянул поводья, торопливо останавливая телегу и соскакивая на дорогу, подхватил пляшущую на месте лошадку под уздцы. – Чует нехорошее моя деточка, вперед идти не хочет. Не к добру это, вон и ромалийский лагерь тихий, словно вымер весь.
Тот и вправду вымер.
Викториан слез с телеги и пошел по обочине, медленно приближаясь к крытому фургону, за которым поднимался белесый дымок от затухающего под моросящим дождем костра. Опытные наемники, быстро зарядившие арбалеты тяжелыми калеными болтами, шли чуть поодаль, предоставляя дудочнику первому встретить неизвестную тварь, побывавшую в лагере кочевников.
Что-то в этом мире никогда не меняется.
Змеелов едва заметно улыбнулся, вытянул из кошелька на поясе дудочку, приложил к губам, осторожно, плавно вывел первую ноту зова, сложной и одновременно кажущейся незатейливой мелодии, способной выманить любого дневного нелюдя из засады или убежища. Тонкий, чистый, хрустальный звук, переливы ручья и звон капели по весне смешивались с шелестом ветра в тростнике, с отдаленным гулом накатывающей грозы. Приказ, мягкий и ненавязчивый, превращающийся в непреодолимое желание встать – и пойти на волшебную мелодию. Драгоценные камни, вставленные в металлическую дудочку, засияли разноцветными огоньками, замерцали, рождая в пронизанном водяной пылью воздухе маленькую радугу, обрамляющую спокойное лицо змеелова.
Минута, другая…
Никакого отклика – только зашуршало что-то под брошенным фургоном, и из-под свесившейся с высокого деревянного борта цветастой тряпки выглянула чернявая девчонка, перемазанная бурой грязью. Зыркнула блескучими глазами-угольками и нырнула обратно в кажущееся надежным убежище под днищем дома на колесах.
– Попалась, поганка!
Один из наемников торопливо сунулся под фургон, протягивая руку к ромалийке и намереваясь вытащить ее наружу под моросящий дождь, но вдруг взвыл не своим голосом, рванулся назад, перемежая хриплые вопли нецензурной площадной бранью. На ладони, не защищенной прочной кожаной перчаткой, обильно кровоточил след, оставленный зубами побродяжки. Хороший такой след, глубокий и четкий, – даже с трех шагов с легкостью можно было разглядеть отпечатки маленькой, кажущейся хрупкой челюсти.
– Она меня укусила!! Дрянь мелкая! Убью! – Человек потянулся здоровой рукой за широким ножом, висевшим на поясе, но Викториан успел раньше.
Изящные, сильные пальцы дудочника перехватили окровавленную ладонь наемника, сдавили след от человеческих зубов, полукружием отпечатавшийся аккурат между большим и указательным пальцами. Хороши же инстинкты у ромалийки – кусается, как лесной зверь, загнанный в угол; если бы силенок хватило, могла бы и кусок мяса выдрать. А может… и не человек это вовсе?
Викториан молча оттолкнул ругающегося наемника подальше от фургона, подался назад, поднося к губам резную дудочку и начиная играть «призыв шассы». Тягучая, плавная мелодия, изученная, казалось, до мелочей, отработанная до того хорошо, что кажется, будто бы чтобы сыграть ее, уже не требуется сосредотачиваться на музыке. Знай повинуйся изливающейся из дудочки магии, будь ею, живи вместе с ней… и готовься к тому, что на твой призыв отзовется не только тот, кому он предназначен.
Девчонка все-таки показалась из-под фургона, на этот раз выбравшись полностью. Маленькая, костлявая, узкие загорелые плечики едва прикрывает слишком большая и явно чужая цветастая блуза с кое-как затянутым шнурком у горловины. Вместо традиционной для ромалиек яркой юбки с пышными оборками – широченный платок с длинными шелковыми кистями по низу, завязанный путаным узлом вокруг бедер. Коленки сбиты в кровь и измазаны грязью так, словно девочка ползала на четвереньках, пытаясь скрыться от неведомых разбойников, вырезавших ее малочисленный табор.
Она смотрела на змеелова снизу вверх застывшим, мертвым взглядом угольно-черных глаз, в которых не было и следа прозрачного шассьего золота. На остром подбородке запеклась свежая кровь, которую она неосознанно пыталась стереть, но не слизнуть.
Человек. Перепуганный до невменяемого состояния, истощенный и диковатый, но все-таки человек. Сбежавшая из подземного сада недозрелая шасса не могла бы не откликнуться на этот призыв, который, в отличие от призыва Катрины, был четким и правильным, без ошибок и фальшивых нот.
– Обычная побродяжка, – негромко произнес Викториан, отняв дудочку от губ и пряча ее в провощенный чехол на поясе.
Что-то заворчало, заскулило под фургоном, и следом за девочкой на свет выбрался большеголовый щенок пастушьей собаки. Пушистая, серая с черными подпалинами шерсть слиплась от грязи и крови, одно ухо почти полностью отсечено: видимо, разбойники забавлялись, кидая в надрывно визжащее животное ножи или еще что потяжелее и покрупнее. Ромалийка торопливо наклонилась, взяла жалобно повизгивающего щенка на руки и вдруг шагнула навстречу к змеелову. Кое-как прижала серого пастушника к груди, протянула тонкую, хрупкую ладонь и цепко ухватилась за край плаща дудочника. Подняла подбородок, выпачканный кровью. Взгляд совершенно не детский, отчаянный, пустой.
Именно такой взгляд видел дудочник у своего отражения в зеркале после того, как отец забрал его с площади, брусчатка которой была залита шассьей кровью. Из комнаты матери еще не успели вынести ее вещи, и на туалетном столике рядом с пузырьками духов стояла позолоченная коробочка с пудрой. Запах белых роз и фиалок разливался по опустевшим покоям, словно исходя от каждой вещи, от каждой резной деревянной панели, которыми были обшиты стены. Он продолжал чудиться подростку еще с месяц даже после того, как материнскую спальню закрыли на ключ и заколотили дверь толстыми дубовыми досками. Чудился до сих пор – накатывало всякий раз, когда он видел плотную блескучую чешую змеелюдов, когда играл объемную, затейливую мелодию призыва, эхом звучащую со всех сторон.
– Эй, змеелов, да тут по твоей части работенка все-таки! – хриплый, чуть подсевший голос наемника выдернул дудочника из воспоминаний, которые год от года становились все более тусклыми и размытыми, но возвращались с новой силой, стоило только выйти на охоту за шассой. – Тут змеючка, похоже, поработала!
Значит, далеко не уползла.
Викториан невольно улыбнулся, осторожно высвободил плотную ткань из пальчиков девочки и окликнул лекаря Коща, с интересом наблюдавшего за происходящим.
– Посмотри, что с девчонкой. Довезем ее до города, там как раз ромалийский табор стоял, им и отдадим. Тронулась она умом или нет, но оставлять ее здесь нельзя. Если недозрелая шасса затаилась поблизости, то вместо ребенка, оставшегося в одиночестве, мы очень скоро можем получить оборотня, которого в такой глуши и распознать-то будет некому.
Сырой ветер, поднявшийся над дорогой, метнул в лицо змеелова ледяные капли, холодными пальцами скользнул под полы широкого, не застегнутого на тусклые медные пуговицы плаща. Викториан поежился и торопливо обошел фургон, подходя к небольшому оврагу, у которого столпились наемники, не решавшиеся спуститься вниз. Да и не нужно это было: еще не доходя до ложбины, на дне которой тихо журчал ручеек, дудочник почуял сладковатый запах корицы, не забивавшийся даже горьким дымом затухающего под дождем кострища. Умерщвленные шассьим ядом в первый час после смерти всегда пахнут корицей, как праздничные булочки, и лишь потом начинают вонять, как самые обычные трупы, чересчур быстро разлагающиеся даже при прохладной погоде. И смотреть не надо на восковые расслабленные лица, не нужно обыскивать тела в поисках двух крошечных точек, оставшихся от укуса шассы, – достаточно принюхаться к сладковатому коричному аромату, разлитому в прохладном воздухе.
Почти все змееловы, хоть раз столкнувшись с жертвами шассы, навсегда переставали любить рождественскую выпечку, чувствуя себя неуютно и настороженно даже в крохотной пекарне через дорогу от замка, где располагался Орден. Впрочем, тамошний пекарь последние лет десять не использовал корицу при выпечке хлеба – достаточно было разок намекнуть, почему змееловы обходят стороной его столь выгодно расположенное заведение.
Дудочник мельком заглянул в овраг и отступил, морщась от ненавистного запаха.
– В кои-то веки шасса поработала на благо общества, и одной разбойничьей бандой в Славении стало меньше. Едем отсюда. Не мне объяснять, почему ночь лучше встречать за городскими стенами, а не на приволье.
Мелкая изморось наконец-то переросла в полноценный дождь, и змеелов поспешил вернуться к телеге, в уголке которой уже сидела спасенная ромалийка, прижимающая к груди щенка, обкорнанное ухо которого лекарь Кощ по доброте душевной замазал какой-то белой мазью. Щелкнули поводья, и телега, покачиваясь и подпрыгивая на ухабах, неторопливо покатила в сторону городского поселения. Викториан посмотрел на худую фигурку девочки, сжавшейся в комочек, но даже не пытавшейся хоть как-то прикрыться от дождя грубым шерстяным покрывалом, сложенным в углу телеги, вздохнул и сам потянулся за тканью, набрасывая ее на девочку подобием шалашика, под которым ромалийка скрылась почти полностью.
– Дядька Кощ, как она?
– Если считать только телесные повреждения, несколько ссадин и царапин, и все. Еще слегка простыла, ничего серьезного. – Лекарь даже не обернулся, кутаясь в теплый старомодный плащ с капюшоном. – А вот умом, похоже, тронулась. Не говорит ни слова, только за собаку свою цепляется. И чего ты ее подобрал? Чем жить безумной, лучше помереть побыстрее.
Змеелов только пожал плечами и попытался устроиться поудобнее. До города оставалось всего ничего – с версту по глинобитной дороге, которая грозила в скором времени превратиться в одну огромную лужу под проливным дождем.
Капли воды мерно стучали по жесткой лошадиной попоне, которой меня укрыл человек с разными глазами, срывались с кое-как обработанного толстой крученой нитью края на озябшие босые ступни, покрытые темной, въевшейся в кожу грязью. Тихонько сопел пригревшийся на груди зверек – собака, как подсказывала чужая память, – изредка скулил во сне, приоткрывал коричневые глаза и снова засыпал, прижавшись пушистой головой к теплому человеческому телу. Теперь моему.
Я украдкой взглянула на змеелова, выманившего меня из-под днища фургона, служившего домом молодой ромалийке, в чью шкуру я все-таки влезла, каким-то невероятным везением сохранив большую часть ее воспоминаний. По темно-коричневому рукаву потертой куртки дудочника скользили дождевые капли, скатывались вниз, до широкой манжеты на медных пуговицах и срывались с обтрепанного узорчатого края. Странно вот так наблюдать за тем, кто едва не прихватил меня в разоренном, разрушенном каменном саду чудесной песней-петлей, кто позвал меня из глубокой расщелины в скале, где я надеялась отсидеться, пока не уйдут люди, принесшие с собой смерть. Странно – и одновременно интересно, любопытно.
Из воспоминаний девочки-ромалийки о шассах я узнала только сказки, рассказанные престарелой бабкой у ярко горящего походного костра. Сказки о великих золотых змеях с человеческим лицом, которые любой самородок, любой драгоценный камень или черную руду вытянут на поверхность земли своим колдовством и оставят лежать на открытом месте в дар яркому дневному светилу. Не пугали ромалийцев золотые змеи-шассы, были они для кочевого народа чем-то вроде волшебных зверей, с которыми трудно вести дружбу, но и враждовать без крайней нужды не стоит. Вот и рассказывали они чуточку пугающие легенды, послушав которые девочке захотелось хоть одним глазочком, хоть на секундочку, но увидеть сияющую солнечным золотом змею с человечьим лицом, узнать, вправду ли после нее на взрыхленной, будто плугом, земле останутся лежать золотые самородки. Да пусть не самородки даже – хотя бы невзрачный какой камушек на память из таинственных подземных глубин.
Исполнилось ее желание. Увидела ромалийка чудесную змею, только шкура у меня была не золотая, а бурая, покрытая кровоточащими ссадинами да облепленная мелкой каменной крошкой. И приползла я отнюдь не для того, чтобы подарить девочке самоцвет или золотой слиток, – легкая смерть в тот момент была более ценным даром.
Но если легенды о шассах именно такие, какими они звучали в детских воспоминаниях, то почему люди, вооруженные калеными болтами и тонкими звонкоголосыми дудочками, пришли в наше гнездо убивать? Не потому ли, что их собственный мир изменился до неузнаваемости и они ищут врага в каждом, кто хоть сколько-то не похож на них самих? Боятся всего, даже собственной тени, в которой когда-то скрывалось нечто странное и непонятное, принятое за врага и несправедливо обиженное?
Тихо застонала девушка, лежащая на дне телеги и до подбородка укрытая колючим темным одеялом. Змеелов неохотно приоткрыл глаза, мутные, усталые, потер лоб ладонью, смахивая с лица влагу и поправил навес над ее головой, на миг открыв лицо девушки полностью. Я вздрогнула, мир перед глазами сразу перестал выглядеть плоским зеркалом, сменившись объемной картиной, наполненной разноцветной сутью каждого живого существа и предмета.
Я узнала человечку, что играла на металлической дудочке мелодию, бирюзовыми побегами оплетавшую моих сородичей, узнала лицо, которое исказило болью в момент, когда ее хрупкие, тонкие пальцы хрустнули под ударом моего хвоста. Ее призрачное сияние стало ярче, переполнилось чернотой глухой боли там, где были руки, и заалело по контуру: ненависть, зреющая в глубине ее сердца, как уродливый плод, уже укоренилась и сейчас медленно, неторопливо остывала, подобно лаве, выплеснувшейся из жерла вулкана во время извержения. Заледенеет ее ненависть, черным тяжелым камнем покроет сердце, и тогда не жди от такого существа ничего хорошего, доброго или искреннего. Впрочем, ее-то мне как раз не было жаль ни капельки. Сама изберет для себя участь похуже смерти, сама придет на край пропасти, куда ее и сталкивать-то не придется, – рухнет бледная как смерть человечка с льняными волосами в эту бездну, сгинет, не оставив после себя ни потомства, ни доброй памяти, ни права на новую, лучшую жизнь.
Иногда боги Тхалисса даруют своим детям-шассам возможность увидеть будущее, увидеть, какой тропой будет двигаться живое существо и куда заведет его эта тропа, а самым сильным, опытным и умелым право что-то изменить, заставить жизненный путь чуть-чуть отклониться в сторону. Мелочь, казалось бы, – минутное опоздание, равно как и излишняя торопливость, может спасти жизнь или помочь избежать того, что предопределено великими богами при рождении.
Я смотрела, как осторожно, бережно отводит сверкающая синевой спокойствия и невозмутимости рука змеелова тонкую прядку волос от лица девушки, едва ощутимо касается кончиками изящных, сильных пальцев ее щеки… и совершенно ясно видела один-единственный шанс для находящейся в забытьи человечки избежать бездны, которая уже ждала ее в конце пути, нетерпеливо распахнув голодную пасть. Спокойствие змеелова может погасить ее ненависть, исцелить черноту отчаяния, пятном тьмы расползшуюся над сердцем, только если этот человек с разными глазами будет всегда с ней рядом. А ведь он будет… он сам стоит на перепутье – идти ли за своей непонятной мечтой, странной одержимостью, что красно-золотым лепестком пламени угнездилась у него под сердцем, или окончательно отказаться от нее ради укрытой одеялом человечки с переломанными пальцами. Говорят, ради мечты люди способны на невозможное. Что ж, раз это настолько важно, нельзя позволить змеелову от нее отказаться…
Тихо заскулил проснувшийся щенок, завозился, не то пытаясь слезть с моих рук, не то пробуя прижаться еще теснее, влезть под слишком большую для худенького девчачьего тела одежду, подобранную в фургоне после смены облика. Я торопливо опустила глаза, крепко зажмурилась, стараясь вернуть им прежний человечий вид, пока дудочник не понял, кто наблюдает за ним из-под намокшей под дождем лошадиной попоны.
Скрип досок, удивительно теплая рука касается моего лица, сильные пальцы сдавливают кажущуюся хрупкой кость подбородка.
– Посмотри на меня.
Приказ, который не обсуждается, голос низкий, чуть хрипловатый, будто бы горловые связки когда-то давно были надорваны или чересчур перетружены. Слова раздаются со странным присвистом-шипением – на удивление приятно слышать, ощущение, будто бы шасса пытается разговаривать на человечьем языке…
– Посмотри.
Я раскрыла глаза, с облегчением осознав, что вместо яркого объемного сияния вокруг каждого предмета вижу унылую и тусклую картинку, присущую обычному человечьему зрению, и подняла взгляд на змеелова, пристально всматривающегося в мое лицо. С трудом удержалась, чтобы не улыбнуться в ответ на эту сосредоточенную серьезность. Так и подмывало показать язык и звонко, задорно расхохотаться, но нельзя. Я должна быть испуганной и подавленной, а еще лучше – слегка сумасшедшей, чтобы не пытались вести расспросы.
Лицо змеелова с разными глазами приблизилось к моему. Радужка левого глаза светло-зеленая, почти прозрачная, как берилл в холодной пещере у истока подземной реки, тогда как правая темно-каряя, почти черная, цвета плодородной земли на полях. Взгляд, который мог бы быть теплым, ласковым, но казался ледяным и безразличным, как полированный агат.
Странно, но мстить ему мне не хотелось. В мой дом он пришел как наблюдатель, как бездушное, безразличное оружие, так и не пущенное в ход, щит для людей с острыми железными болтами, хорошо заточенный клинок, обращенный против каждого, кто не может называться человеком. Оружию бесполезно мстить, оружие можно только использовать. А мстить нужно владельцу или тому, кто держался за рукоять и направлял смертоносный клинок.
– Что ты видела?
Он выговаривал каждое слово медленно, словно думал, будто бы я не понимаю или не воспринимаю человеческую речь. Интересно, какого ответа может ждать змеелов, равнодушно наблюдавший за тем, как шасс целого гнездовища вырезают одну за другой, пока его человечка плетет бирюзовую удавку-песнь, а затем ушедший в одиночку в мертвый каменный сад?
– Змею…
Первое слово в человеческом облике дается очень трудно. Губы кажутся онемевшими, нечувствительными, язык неповоротливым, а гортань не подчиняется, издает не привычно-мягкие, свистящие звуки, а нечто хриплое, грубое, отрывистое. Голос дрожит как осиновый лист на ветру, но глаза змеелова разом вспыхивают, зажигаются потаенным огнем, а меж тонких пшенично-золотых бровей залегает глубокая складка.
– Опиши! – Он подается мне навстречу, словно подземный хищник, почуявший близкую добычу. Я невольно отшатываюсь назад, вжимаюсь в жесткую деревянную обрешетку, хлопая мокрыми ресницами и глядя на мужчину, как на матерого волка, загнавшего меня в угол.
И тогда выражение его лица меняется. Разглаживается суровая складка на лбу, лицо из пугающего, напряженного становится вначале каменно-спокойным, а потом преображается, словно озаряясь изнутри мягким светом. Теплая улыбка трогает его губы, но так и не отражается в глазах, по-прежнему нетерпеливо-сосредоточенных: как будто змеелов надел прекрасную маску, способную успокоить и заставить говорить даже перепуганного вусмерть ребенка.
– Расскажи, пожалуйста, – и даже голос его звучит иначе. Он создает неуместное, непонятное ощущение защищенности. – Я не позволю никому тебя обидеть, только расскажи.
– Она… – Ох, трудно как говорить, неудобно, слова чужого языка перенапрягают не привыкшее к такой речи горло. – Узор… как солнце… Желтый… Золотой.
Пауза. Словно дудочник пытался понять, вру я или все-таки говорю правду.
– Хорошая девочка. – Змеелов потрепал меня по щеке тем же снисходительным жестом, каким я совсем недавно оглаживала большеголового щенка, пробравшегося в мое убежище под днищем брошенного фургона. – Умница.
Он отвернулся, разом утратив всякий интерес к побродяжке, прячущейся от холодного дождя под лошадиной попоной. Откуда-то издалека донеслась музыка, веселая, лихая, сопровождаемая мелодичным металлическим звоном. В сыром воздухе мне почудился запах дыма, сладковатый, душистый. Не пожарище, расцветающее на крыше чьего-то дома, не погребальный костер, уносящий ввысь, к небу, нечто странное и невидимое, что люди называли душой, – обычное пламя очага, усмиренное и покоренное, обогревающее протянутые к нему руки и готовящее пищу.
– Ромалийское племя, – усмехнулся старик с острым, внимательным взглядом, беззастенчиво и совершенно равнодушно осматривавший меня всюду перед тем, как посадить в телегу. – Им что дождь, что снег, что солнце – все едино. Их скрипки даже в январскую метель играют. И как только не портятся? Непонятно. Колдовства на их инструментах нет и не было никогда, а ведь поди ж ты… Играют. А сами пляшут и на снегу, и на раскаленных угольях, и на каменных мостовых… и ведь не калечатся.
Последнее слово старик произнес почти мечтательно, словно давно хотел раскрыть секрет этих странных, свободных как ветер и непостоянных, как огонь, ромалийцев, чьи яркие островерхие шатры уже показались на подъезде к городским стенам, темно-серой грядой возвышавшимся над поредевшим лесом. Запах дыма, запах человеческой пищи стал сильнее, сквозь игру скрипки пробился высокий женский голос, выводящий песню, звонкую, четкую. От нее сердце начинало биться быстрее, хотелось спрыгнуть с жесткой, неудобной повозки и бежать на этот зов, наполненный искристой, чистой радостью, стать частью этой песни, этого не замутненного злостью или страхом потока.
– Придержи повозку, – негромко скомандовал змеелов, поднимая голову и глядя в сторону цветных ромалийских шатров. Дождался, пока телега остановится, и спрыгнул на дорогу, которая к тому времени превратилась в болото, наполненное дождевой водой и жидкой охряной грязью. Протянул руки, вытаскивая меня из теплого шалашика, и понес через скользкую, сыто хлюпающую при каждом шаге рыжевато-бурую жижу к ромалийскому лагерю.
Умолкла скрипка, стих певучий голос, выводящий звонкий гимн жизни и свободы. Почти в полной тишине змеелов прошел между цветных шатров, над которыми реяли яркие флажки из неровно обрезанных шелковых лент, поставил меня в двух шагах от полыхающего жаром костра и отступил.
– Вашей крови ребенок.
Дождь усилился, превратился в ливень, моментально вымочил меня до нитки. Тихо заскулил, завозился у меня на руках проснувшийся щенок, прижался мокрой головой к плечу, словно надеясь укрыться от непогоды столь странным образом.
– Нашей.
Звучный женский голос на миг перекрыл шум дождя, обжигающе-горячим солнечным шариком прокатился по озябшему телу. Я вздрогнула, подняла взгляд, рассматривая неторопливо идущую ко мне женщину, держащую в руках широкий цветастый платок с длинными шелковыми кистями, вода по которому скатывалась крупными каплями, будто по вощеной коже. Не молодая, но и не старая. Морщинки частой сеткой покрывают спокойное лицо, но спина прямая и гибкая, как у юной девушки, движения легкие и плавные, а глаза могли бы поспорить цветом с синей бирюзой. Длинные косы черными с серебром змеями свисают почти до земли, тихо позванивают вплетенные в них золотые монетки, трепещут на стылом ветру яркие ленточки, спиралью обвивающие каждую косу от основания и до самого кончика.
Ромалийка набросила теплый платок на мои плечи и ласково улыбнулась, осторожно кладя ладонь мне на затылок.
– Знаешь, кто я, девочка?
Я мотнула головой, но вдруг поняла, что знаю. Лирха ромалийского табора. Охранительница рода, предсказательница будущего. Та, кто читает судьбу по линиям ладони и может зачаровать долгой, тягучей песней даже поднявшегося из могилы мертвяка, завернувшего к костру, разведенному стылой осенней ночью. Лирха выведет свой табор на нужную дорогу даже сквозь густой туман и злую снежную метель, ее путь ляжет кованой серебряной лентой даже сквозь лешачьи чары и наведенный морок, а бережно хранимые в маленьком сундучке снадобья даже чернокрылую смерть отгонят от постели больного или раненого.
Ромалийка вдруг подмигнула мне и накрыла мои глаза теплой крепкой ладонью, от которой пахло свежескошенной травой и полевыми цветами. Чуть раздвинула пальцы, и через узкую щелочку я увидела неторопливо удаляющуюся спину дудочника. Моргнула и посмотрела на него шассьими глазами. Золотисто-красный лепесток пламени-одержимости, пригревшийся под сердцем змеелова, полыхал ярчайшим костром, почти полностью поглотившим ровную синеву спокойствия. Я едва заметно улыбнулась и осторожно коснулась замерзшей ладонью теплой руки лирхи. Первый шаг по новой дороге сделан. Я остаюсь с людьми, а безымянный дудочник отправляется на охоту за змеиным золотом. Он положит на это много сил, много времени и растратит весь огонь, полыхающий глубоко внутри, ничего не оставив для лежащей на дне лекарской телеги женщины с переломанными пальцами. Мы еще встретимся, все трое, на одном перекрестке дорог, но сияющая мозаика богов Тхалисса, выложенная на мягком песке времени, уже будет совсем другой.
– Добро пожаловать в наш общий дом, Ясмия.
Я крепко зажмурилась, вцепилась свободной рукой в запястье лирхи, почувствовала, как пугливо дрогнули тонкие пальцы, унизанные серебряными перстнями. Она знает, кто я. Чует меня-шассу в человечьем облике так же хорошо, как я чуяла бы нежить, от которой в любом облике тянет сырой могилой и плесенью. Боится, но принимает, дает новое имя и возможность начать новую жизнь.
Странное имя. Ясмия. «Я-змея»… Похоже, и люди умеют давать некоторым… сущностям правильные, говорящие имена.
Лирха осторожно приобняла меня за плечи и повела к багряному ромалийскому шатру с гостеприимно откинутым пологом.
Странно мне было наблюдать за тем, как времена года сменяли друг друга под огромным сияющим куполом, имя которому «небо». Смотреть, как зелень листвы чередовалась с золотом и багрянцем под проливными осенними дождями, как первые заморозки покрывали пожухлую траву белесым, таявшим к утру налетом.
Рассветные зори становились все холоднее, воздух – все прозрачнее, а небо – все выше, пока не наступило утро, в которое выпавший за ночь снег не растаял, а остался лежать на земле тонким белоснежным покрывалом. Северный ветер гнал по тусклому низкому небу седые облака, сыплющие ледяным дождем пополам со снегом, превращал раскисшую грязь на дорогах в твердую, как камень, комковатую глину, покрытую корочкой хрупкого льда. В горах сделалось слишком холодно, и однажды лирха Ровина, облачившись в темно-красное дорожное платье, взяла узорчатый деревянный посох и, прикрыв глаза, босиком пошла на перекресток дорог, выбирая путь для табора.
Юг… Запад…
Она кружилась в неистовом, бешеном танце; казалось, будто ее ноги не касаются заледеневшей земли, будто танцовщица пляшет в воздухе, ловит гибкими пальцами невидимую паутинку, которая должна указать табору направление. Звенят золотые монетки, вплетенные в длинные седеющие косы, а сами косы темными плетями со свистом рассекают неистовый северный ветер, принесший с собой свежий запах снега и скорой зимы. Глаза лирхи плотно сомкнуты, она танцует вслепую, танцует в темноте и ищет, ищет, ищет…
Тогда я прикрыла лицо ладонями и украдкой взглянула на пожилую ромалийку, взявшую меня в свой шатер, глазами шассы. И едва не ослепла от неистового сияния, от солнечного луча, шаровой молнии, кружащейся над перекрестком пяти дорог. Лирха сияла холодным лунным серебром, прощупывая мир вокруг себя тонкими паутинками-зарницами, которые вспыхивали лишь на краткое мгновение, зависали над головой ромалийки путаной нитью, а затем гасли для того, чтобы появиться снова, но уже в другом направлении.
Яркая путеводная звезда на небосклоне, далекий свет маяка, лепесток пламени в окне родного дома – вот чем была для ромалийского табора лирха, наконец-то поймавшая нужное направление и протянувшая туда тонкую серебряную паутинку, ровную и прочную.
Смолк звон бесчисленных браслетов, украшавших изящные руки Ровины, истаяло слепящее лунное сияние, оставив после себя спокойную травянистую зелень с уродливыми черными подпалинами напротив сердца, от которых во все стороны расползлись тонкие разветвленные паутинки-трещинки, словно кто-то набросил на лирху частую сеть с неровными ячейками.
Я вздрогнула, зажмурилась, возвращая себе человечье зрение, и отняла ладони от лица. Тяжело опирающаяся на прочный дубовый посох ромалийка, указывающая путь табору по юго-восточному тракту, была неизлечимо больна.
– Туда, – хрипло прошептала женщина, дрожащей рукой указывая нужный путь. – Туда, – повторила она и сделала первый нетвердый шаг по мерзлой глине, опираясь на дорожный посох.
Колкие снежинки, подхваченные студеным ветром с холодной земли, летят мне в лицо, больно царапают непривычно чувствительную кожу. Я смотрю за тем, как Ровина делает второй шаг, как она почти падает на колени – но властным движением руки останавливает метнувшегося к ней на помощь рослого мужчину в шитой золотом красной рубахе и с длинным плетеным кнутом на поясе. Лучший конокрад в таборе: сказывали, будто на спор он свел жеребца из княжеской конюшни и в тот же день продал его нерадивым конюхам, поутру обнаружившим пропажу. Испугались княжеского наказания, понеслись на торжище за свои кровные выкупать любого похожего жеребчика. Им-то Михей сведенного коня и продал, а потом еще и благодарности за скорый торг да низкую цену выслушивал. Всегда уверенный в себе, решительный и известный упрямым нравом, Михей-конокрад замирает, будто натолкнувшись на невидимую стену, сквозь которую свободно гуляет ветер, треплющий седеющие кудри ромалийца и подол темно-красного, словно кровью выпачканного подола лирхиного платья.
Третий шаг от перекрестка по юго-восточному тракту, казалось, отбирает последние силы Ровины, и она беззвучно соскальзывает на мерзлую землю. Михей поднимает ее легко, словно соломенную куклу, и несет к крытому войлоком фургону, в который уже впряжена пара серых в яблоках лошадей. Глаза лирхи широко распахнуты, в них чудится отражение чего-то далекого, невидимого для простых людей. Длинные косы почти касаются земли, монетки отзываются плачущим звоном на каждый торопливый шаг конокрада. Тонкие пальцы Ровины скрючены, как вороньи лапки, будто бы лирха до сих пор хватается за незримую паутинку, не дает ей выскользнуть из рук, которые исхудали за последний месяц столь сильно, что часть браслетов просто не держится на хрупких запястьях, падает на стылую землю звенящим золотым дождем.
Окрик вожака словно разбудил меня. Я схватила дубовый посох Ровины, торопливо подобрала рассыпанные по дороге браслеты и бегом устремилась за Михеем, силясь поспеть за быстрым широким шагом рослого мужчины. Отполированная до блеска деревяшка в моих руках вначале кажется теплой, нагретой под жаркими солнечными лучами, несущей запах душистой разогретой смолы и пряных трав, а потом стремительно остывает.
Ледяной ветер вихрится над перекрестком, несет с собой колкую снежную пыль. Через небольшую щелку меж полотнищами грубого войлока, накрывающего фургон подобием шатра, я вижу, как ромалийцы торопливо грузят скарб в повозки, как Михей наблюдает за тем, как привычно и без суеты табор собирается в дорогу, указанную лирхой, как вожак садится на вороного коня и первым едет по юго-восточному тракту.
Ровина полулежала на вышитых шелком разноцветных подушках, и яркие глаза цвета молодой бирюзы внимательно наблюдали за каждым моим движением. Потом протянула ко мне иссушенную возрастом и неизлечимой болезнью руку, холодные пальцы сжались на моем запястье. Лирха достала из мешочка на поясе футляр для тонких деревянных пластинок-тарр и наугад вытащила одну из них.
– Ясмия, внученька, что видишь?
Я взяла карту, провела пальцем по четким линиям рисунка, вслух считая изогнутые мечи. Шесть мечей, направленных острием вниз. Понимаю, что нехорошее что-то, а что именно – непонятно. Ускользает от меня смысл тарры, словно рыба в проточной воде, щекочет холодком чешуи пальцы, шлепает по ладоням упругим сильным хвостом, а в последний момент высвобождается, оставляя ни с чем.
Лирха мягко улыбнулась и покачала головой:
– Опять позабыла. Ну, ничего, мало к кому это знание с первого раза приходит. Я еще раз расскажу…
Она ласково провела ладонью по моим заплетенным в две косички волосам, украшенным желтыми лентами, и начала объяснять заново, а я и не слушала почти – неотрывно смотрела на скомканный батистовый платок, которым Ровина прикрывала рот, когда холодный северный ветер заставлял ее захлебываться жестоким кашлем.
На белом кусочке ткани, отороченном тонким кружевом, темнели пятна крови.
Зима пришла в мир, заселенный людьми, тихо и неслышно, мягко ступая белыми когтистыми лапами по неровной колеистой дороге, холодом проникая под тяжелый войлочный полог украшенных яркими лентами-флажками повозок и заставляя людей во время стоянок сбиваться у жарко горящих костров. Снег постепенно покрывал землю, делая звуки более звонкими и четкими, блестел на солнце алмазным крошевом, да так ярко, что у меня поначалу с непривычки слезились и болели глаза.
Довольно быстро я поняла, что человечье тело не умеет согревать само себя в холод и, чтобы не заболеть или не замерзнуть, нужно надевать сразу несколько слоев того, что Ровина называла одеждой. Вначале, пока было тепло, я носила тонкую мягкую рубашку длиной до колен с расшитыми рукавами, широкую яркую юбку, подол которой, если завязать его хитрым узлом, превращался в сумку, и нитку янтарных бус. Позже, когда пришла осень, мой наряд дополнился неудобными башмаками, которые следовало надевать на полосатые вязаные носки, пушистой серой шалью и плащом, вода по которому стекала, будто с наклонной стенки шатра, и потому оставляла сухим.
И еще я выпросила у лирхи маленький кожаный мешочек – ладанку, где ромалийцы хранили амулеты и прочие мелкие безделушки, которые имели ценность только для их владельцев. В своей ладанке я носила солнечно-желтый топаз, который когда-то должен был стать моим каменным древом, еще одним побегом моего рода, моего гнездовища – а в результате остался лишь горькой памятью об утраченном доме. Иногда мне чудилось, что какая-то искорка все-таки успела прижиться в этом «змеином камне», что тлеет в прозрачных золотых глубинах «сила, способная изменить». Ведь сам по себе мертвый камень, пусть даже сколь угодно красивый и драгоценный, не прорастет прозрачными корнями в теле горы, не потянется к потолку подземного зала хрупкими ростками-веточками, не засияет потаенным огнем, который разгорается все ярче с каждой линькой шассы и гаснет с ее смертью, оставляя внутри каменного ствола уродливое черное дупло.
Просыпаясь с первыми лучами солнца, я торопливо одевалась, уже не путаясь в непривычных одеждах, выбиралась из теплой повозки лирхи Ровины к тлеющему кострищу посреди лагеря, разгребала палкой остывший пепел и золу, высвобождая мерцающие алыми искорками горячие еще уголья. Бережно раздувала их, подкладывая мелко наструганные щепочки и березовую кору, пока на светлом дереве не расцветал первый лепесток рыже-золотистого пламени, а в небо не устремлялись тонкие струйки сизого дыма.
Я любила укрощенное пламя, с самого первого дня пребывания среди людей безотчетно протягивала к нему руки – и слишком быстро поняла, что коснуться этого янтарно-золотого великолепия безнаказанно не могу. В первый раз пузырьки ожогов, наполненные прозрачной жидкостью, покрыли мои пальцы за мгновения, а потом отзывались ноющей болью на малейшее прикосновение еще дня два, пока лирха Ровина лечила мои руки, смазывая поврежденную кожу прохладной зеленой мазью и бинтуя мягкими тряпочками. Ее размеренный голос убаюкивал и успокаивал, и в те минуты, когда я находилась на грани между сном и явью, рассказывал не то старинные легенды, сказки, не то правдивые предания об изнанке огромного мира, населенного людьми.
О серебряной дороге, светлой шелковой лентой расстилающейся под босыми ногами сквозь наведенный морок и колдовской туман, теплой весенней землей проступающей из-под жесткого крупчатого снега в суровую зимнюю метель. О дороге, которая выведет к цели кратчайшим путем, самым ровным и прямым, вот только нужно четко представлять цель, к которой идешь по этой серебряной ленте, – дом, где приютят в холодную ночь, торговый тракт, ведущий в нужный город, или же место, где будет безопасно. Ровина рассказывала о том, когда нужно искать лунную дорогу, а когда можно создать ее самой, как ступить на эту призрачную тропу – и не провалиться сквозь нее на изнанку мира, став частью туманного царства берегинь.
О чаранах, существах, истинный облик которых видят лишь их жертвы перед смертью. Притворщики, оборотни не хуже диковинных змей, способные принять людской облик и удерживать его на протяжении весьма долгого времени – была бы пища. Чараны, как никто другой, оправдывают широко распространенную среди людей поговорку: «Ты то, что ты ешь». Не то разумные звери, не то обретшие плоть и кровь духи, эти существа редко питаются животными, не желая быть запертыми в облике жертв человеческой охоты, предпочитая самим становиться двуногими охотниками. Но в отличие от шасс, которые чаще живут в уединенных гнездовищах, чараны обитают среди людей, привыкая к человеческому обществу и человеческой жизни, изучая шумные города с изнанки и питаясь теми, кого сами люди отвергли, считая недостойными. Бродяги, разбойники, продажные женщины, бездомные… и ромалийцы, которых никто не считает, – вот кто составляет пищу чаранов. Странное, но по-своему устойчивое сосуществование людей и плотоядных духов: питаясь отверженными, чараны вроде как помогают поддерживать порядок в городах, облегчая жизнь тех людей, которые не могут или не хотят с оружием в руках отстаивать свое право на сытые и беззаботные годы.
О том, почему некоторые ромалийцы путешествуют шумным табором, зарабатывая на жизнь гаданием и мелким колдовством, песнями и плясками, а иногда и воровством, а кто-то оседает в деревнях целыми семьями. Оказалось, что из большинства городов, где обосновались змееловы, любой табор, в котором есть лирха, выгонят в три шеи, а то и просто не впустят, и не помогут ни золотые монеты, ни уговоры. А все потому, что лирхины пляски и заклинания почему-то мешают музыке дудочников звучать ровно и чисто, сбивают ноты, вносят фальшь в отработанную годами тренировок мелодию. Стоит ромалийской лирхе пересечь черту города, как живущие в нем дудочники сразу ощущают это вмешательство, как рябь на поверхности воды, разбегающуюся от упавшего камня, как постоянный гул, мешающий сосредоточиться. Вот и гонят ромалийских колдуний из города, а с ними и весь табор, и хорошо хоть, что дают срок собрать вещи и уехать мирно, не опускаясь до грубого и бесцеремонного выдворения. Ведь змееловы змееловами, но за приворотными зельями да верными предсказаниями, за лекарственными снадобьями, унимающими лихорадку и останавливающими кровь, за товарами из далеких поселений и песнями свободной, лихой жизни простые люди все равно приходят в ромалийский табор. Да и испытать на себе силу ромалийского проклятия на семь колен за нанесенную обиду никому не хочется.
Лирха рассказывала многое, делясь со мной знаниями о вещах, которые люди, засыпавшие каждую ночь в теплых постелях внутри каменных домов с высокими потолками, предпочитали не замечать. Учила раскладывать тонкие деревянные пластинки с картинками, показывающие будущее, объясняла, как излечить больного с помощью трав и песней отогнать пьющий жизнь морок, но уходила от любого вопроса о том, как быть человеком. Проходить ли мимо сородича, просящего о помощи, или откликнуться на зов так, как сделала бы это шасса для любого из своего гнездовища? Как верить людям, которые говорят одно, думают другое, а делают третье? Не прибегать же каждый раз к шассьему зрению, позволяющему проникнуть в подлинные порывы человеческого существа… Вопросы сыпались из меня один за другим, но Ровина лишь качала головой и молча улыбалась.
Очередное утро последнего осеннего месяца выдалось тихим, сумрачным и очень холодным. Я сидела у костра, машинально оглаживая пушистую шерсть веселого, игривого пастушника, который всего за четыре месяца из пугливой дрожащей собачонки превратился в бодрого любопытного пса. Он таскался за мной дымчато-серым хвостом повсюду, куда бы я ни направлялась. Дымком его и прозвали легкомысленные и одновременно серьезные ромалийские дети, которые поначалу чурались меня, сидящую в уголке Ровининого шатра, пока сама лирха раскладывала на низком столике, накрытом темно-синим шелковым платком, цветные картинки, называемые картами судьбы, таррами. Понимать смысл мелких закорючек, которые люди называли грамотой, в ромалийском таборе умели немногие, только те, кто продавал на городских торжищах шелковые платки, разноцветные бусы да искусно вырезанные деревянные гребни, потому и предсказания-намеки на картах судьбы зашифровывались в ярких изображениях, нанесенных красками на тонкие деревянные пластинки. Много было этих пластинок-тарр, все картинки разные, чудные. Не то кровь, не то вино, льющееся из кубков на протянутые руки, сверкающие мечи, воздетые к небу или втыкаемые в землю, россыпь золотых кругляшков-монет и резные деревянные посохи вроде тех, с которыми путешествовали ромалийцы по ухабистым славенским дорогам. Мне в свое время тоже достались две картинки – человек в нелепых одеждах, бездумно и весело идущий к пропасти, шут, безумец, и повешенный вниз головой на раскидистом дереве. Черные волосы повешенного извиваются, подобно змеям, почти касаются плодородной земли, тело обвивает грубая пшенично-желтая веревка, но лицо умиротворенное и спокойное. Я тогда спросила у лирхи, что означают эти картинки, а она в ответ лишь улыбнулась и легонько провела изящной, чуть дрожащей ладонью по моей голове. Немного позже я узнала, что мне выпали «слепое следование» и «жертва во имя чего-то нового». Но к чему мне было это знание?
– Мия! – звонкий детский голосок расколол сонную утреннюю тишину, разлитую над табором. – Мия, ты где?
Дымок недовольно дернул остатками обкорнанного когда-то уха и громко тявкнул в ответ, вскакивая настолько шустро, что я едва успела перехватить это стремительное создание поперек туловища, прижав к груди и не дав ему вырваться и облаять восьмилетнюю дочку ромалийского скрипача. Чернявая смуглая девочка, одетая в заметное красное платье и заботливо укутанная в цветастую материнскую шаль, опасливо встала в трех шагах от меня, неловко переминаясь с ноги на ногу и глядя на утихомирившегося Дымка.
– Мия, там тебя лирха Ровина зовет, что-то интересное показать хочет. Иди быстрее, огонь я поддержу, я умею…
Я неловко встала, пытаясь размять затекшие от неудобной позы ноги, качнулась, едва не смахнув разгоревшиеся щепочки краем тяжелой широкой юбки, кликнула собаку и направилась к повозке, над откидной дверью которой звенели тонкие медные трубочки на витых шнурках.
Динь… Динь…
Плачут медные трубочки-бубенцы на холодном ветру, и, даже не заглядывая в повозку, я знаю, что лирхи там нет. Стынет покинутый домик на колесах, даже ненадолго оставленный хозяйкой, которая в очередной раз пытается научить меня понимать мир людей, слушать ветер, путающийся в хитросплетенной сетке-паутине, читать по воде и идти по дороге, увидеть которую можно лишь в яркую лунную ночь.
«Сюда, внученька!» – сильный голос лирхи Ровины, казалось, слышен отовсюду.
Я невольно зажала уши ладонями, подняла голову к светло-серому небу, затянутому снеговыми тучами.
«Сюда!»
Чернеющие в сером утреннем свете голые ветки кустов как корявые пальцы, протянувшиеся во все стороны в поисках добычи. Под ногами громко трещали невидимые под тонким снежным покрывалом сучья. Я пробиралась сквозь валежник неумело и шумно, цепляясь широкой юбкой за обломанные ветки и ругаясь сквозь зубы словами, подслушанными у Михея-конокрада, когда тот рассказывал у мужицкого костра о встрече с торговым караваном, везущим в ближайший речной порт шерсть и меха. Мол, у Загряды, что стоит славным городом как раз на пути у ромалийцев, нежити расплодилось столько, что крестьяне из окрестных деревень уже колья точить перестали. Как есть, выдергивают из плетня основу, что похлипче других, ею упыря али белую бабу заколют, а потом на место ставят. Все равно на следующую ночь, а то через две опять начнет что-то шаркать у забора, охотиться на скот и малолетних детей.
Ругань же была на змееловов и стрелков их, которые саму Загряду-то посещали раз в год по большому одолжению и солидному денежному посулу. А до сельских мертвяков, которые невесть почему поднимаются с освященного кладбища, прославленным охотникам за чудовищами и тварями земными вроде как и дела нет совсем. Спрашивается, к чему змеелову со своей дудкой ехать в загрядскую деревню, если крестьяне и так упырей побивают и упокаивают, даже не запыхавшись.
Но это пока.
«Сюда, Аийша!»
Имя, данное мне матерью при рождении из янтарно-рыжего яйца в сухой теплой пещере с низким сводом, судорожной дрожью прокатилось вдоль позвоночника, стянуло грудь тугим стальным обручем глухой, почти позабытой тоски. Я споткнулась, запуталась в валежнике и едва не упала. Левую руку обожгло болью, жаркие капельки покатились по замерзшей коже.
Остро пахнет железом, так остро, что голова кружится, а мир перед глазами плывет и из черно-серо-белого становится радужным, цветным, в нем каждый предмет или живое существо окружены облачком-аурой. Краски вспыхивают неожиданно и оттого кажутся наиболее яркими, слепящими – и особенно радующими после зимнего бесцветья. Над спящей под снежным покровом лощиной поднимается белесое зарево, словно там, за чернеющими древесными стволами, находится пресловутый край света, где заходит солнце и встает луна, где мечутся травянисто-зеленые сполохи болотных огней и безжалостно хлещут землю сизые плети молний. Перезвон стеклянных бубенцов заполняет стылую тишину, окружает странной переливчатой мелодией, которой хочется покориться, позволить ей нести себя подобно щепке, попавшей в бурный речной поток.
Из-за деревьев вышла лирха Ровина. Я узнаю ее по лунно-белому сиянию: женщина закутана, как в королевскую мантию, в расшитый серебром и алмазами шлейф самой зимы. Ромалийка ступала легко и бесшумно: босая, даже в мешковатом шерстяном платье с высоко подобранным подолом она смотрится царицей, владычицей этого безмолвного заснеженного леса, затянутого тяжелыми облаками неба и ледяного ветра.
Она протянула мне руки, помогая вылезти из бурелома, куда я по глупости забралась. Ее кожа теплая, нежная, а ласковое прикосновение утишило боль в ссаженной ладони, остановило карминовые жаркие бусинки-капли, падающие на снежное покрывало. Ровина достала из широкого рукава тонкие серебряные ободки-браслеты, усыпанные крохотными колокольчиками, застегнула кажущиеся ледяными оковы на моих хрупких запястьях, а потом повела за собой на поляну, в центре которой уже полыхает огненный рыже-красный цветок, огромный костер, к которому невозможно приблизиться и на пять шагов – до того жарко.
«Не бойся, Айиша».
Губы лирхи оставались плотно сомкнутыми, но я все равно слышала ее голос, ласковый, звонкий, как пение непокорного ручейка, несущего кристально чистые воды в узком извилистом русле меж камней. Ровина вела меня по кругу, по границе холода и жара, по тающему снежному покрывалу в двух шагах от черной земли, кое-где покрытой жухлой влажной травой, и с каждым шагом росло во мне напряжение. Как будто бы шасса, свернувшаяся безмолвным чешуйчатым клубком внутри хрупкого человеческого тела, вот-вот пробудится, расправит завернутый спиралью бурый хвост, встопорщит острый гребень вдоль гибкого позвоночника – и вырвется из слишком тесной человечьей шкуры на волю.
Замкнулся круг, в центре которого жарко полыхает трепещущее под порывами ветра пламя. Лирха остановилась, помогла мне снять теплую шерстяную свиту и цветастый платок, аккуратно складывая вещи на снег, жестом велела подоткнуть подол широкой юбки, а потом недовольно посмотрела на мои потрепанные башмаки. Я торопливо разулась, но не сразу решилась ступить босиком на снег.
Ромалийка терпеливо ждала.
Где-то глухо, протяжно завыли волки, с треском разломилось прогоревшее посередине бревнышко в костре, выбросив сноп колючих искр, золотых хвостатых звездочек. Я сделала шаг вперед, и мерзлая земля под ногами показалась обжигающе-горячей, колющей пятки острыми иглами, но потом лирха взяла меня за руку, и пробирающе-яркий мир свернулся радужной спиралью, пронизанной плачем серебряных колокольчиков, украшающих мои запястья.
Две птицы танцуют на заснеженной поляне: одна – цвета лунного серебра, другая – солнечного золота. Их резные длинноперые крылья соприкасаются друг с другом с тихим металлическим звоном, рождая мелодию, изменяющую мир вокруг. Вот уже и земля не кажется холодной и жесткой и высокое рыжее пламя утрачивает свой жар, обращаясь в великолепный цветок с множеством причудливых острых лепестков, проросших сквозь самоцветную россыпь алых углей. Дрожит над чудесным цветком перегретый воздух, тихо звенят монетки, вплетенные в длинные косы лирхи Ровины, которая ведет меня за собой в странной пляске по кругу. Миг – и огонь расступается, пугливо припадает к пылающим рубиновым самоцветам и почти гаснет, а ромалийка тянет меня все дальше, сквозь душное полотно невесомого жара, сквозь сгущающиеся сумерки…
Как нить, протянувшаяся сквозь полотно следом за иглой, так я прошла следом за лирхой сквозь огонь, очутившись в призрачном городе, где дома, сложенные из мертвого камня, почти смыкались крышами над головой, закрывая вечернее небо. Гладкие окатыши под ногами, образующие странное каменное поле, меж которых застрял мелкий мусор, перемешанный с грязью. Тонкие столбы, увенчанные бело-голубой неяркой звездочкой, расположенные у каждого дома и дающие скупой свет. Окна закрыты прочными ставнями с железной оковкой.
И повсюду разлито болезненное тусклое сияние страха, окутавшего человеческий город подобно туманному одеялу, холодному, сырому, липнущему к лицу и волосам.
«Ищи…»
Что искать?
Топаз у меня на груди вдруг нагревается, золотое сияние пробивается из туго стянутой ладанки. Я торопливо достаю сверкающий «змеиный камень», крепко сжимаю в ладони, но свет все равно просачивается сквозь пальцы, одевая их прочной шассьей чешуей.
Не бурой и не бронзовой.
Золотой, как монеты в косах лирхи Ровины…
Краем глаза я замечаю движение – кто-то выходит из узкого переулка, пьяно пошатываясь и хватаясь за стену необычайно светлой рукой. Красные точки зрачков плывут в темноте, существо окутано плотным багряным коконом, который значительно больше меня, да и любого из людей, которых я встречала.
Тишина, звенящая, закладывающая уши, в которой шумное дыхание существа кажется особенно громким. Негромкое ворчание, больше похожее на низкий горловой рык, когда неведомый зверь, прижившийся в человеческом поселении, заметил меня, попятился обратно в переулок, отворачивая лицо, видевшееся мне лишь ровным пятном, в котором смешались все оттенки алого, как в рубиновом древе, когда-то жившем в каменном саду моего родного гнездовища.
Не бывает у людей столь сочного красного цвета в ауре, их цвета – оттенки синего и зеленого, изредка смешиваемые с кровавой яростью, огненной мечтой-одержимостью, лунным серебром врожденной магии. Оттенков множество, но это всегда лишь одиночные всполохи, искры на фоне озерной синей глади, светлячки в зеленом травяном море. Шассы находили друг друга по ровному янтарному сиянию, иногда способному озарить целый каменный зал, а иногда по тусклому огоньку, как у новорожденных или недавно отложенных яиц в надежно укрытом гнезде. Животные и птицы в мире людей виделись мне светло-зелеными с желтизной пятнами, как берилловые кристаллы в каменных нишах, яркие подземные цветы, украшающие шассьи пещеры.
Здесь же нечто совсем иное. Не живое, не мертвое – просто иное. Не зверь, не человек, не принявшая чужой облик шасса. Так что же?
Тянется за прижавшимся к холодной каменной стене существом яркий багряный след, цепочкой лужиц уходит куда-то в непроглядную темень переулка, в рукотворную пещеру меж тесно соседствующих друг с другом домов. По такому следу его любая нежить найдет, любой охотник выследит, а ослабленный житель теневой стороны людского мира вряд ли сумеет выстоять против стаи падальщиков. Черной уродливой дырой, прожженной угольком на многоцветной шелковой ткани, выглядит рана над сердцем.
Я вижу, как тело непонятного создания пытается зарастить эту дыру в ровном полотне сияющей алым ауры, как протягиваются багряные нити-паутинки, соединяющие неровные края, но слишком редко плетение, слишком медленно идет заживление раны. Существо медленно гаснет в сгущающейся тьме, из ярко-алого становясь тусклым, малиновым.
Жалко…
Шаг вперед, сквозь кажущийся холодным и плотным густой туман. Сизые извивы оплетают ноги тугими петлями, обнимают за пояс чужими, нежеланными руками, но стоило мне разжать пальцы и выпустить искристое золотое сияние «змеиного камня» на волю, как туман пугливо отступает, торопливо оседая мутными белесыми хлопьями на камни мостовой.
Еще шаг, и еще.
Прерывистым, хриплым становится дыхание теневика, когда я приближаюсь на расстояние вытянутой руки и склоняю голову набок, рассматривая дыру в его ауре. «Змеиный камень» в моей ладони обжигает даже сквозь прочную чешую, сыплет во все стороны белыми и рыжими хвостатыми искрами, а контур солнечно-желтого сияния вдруг становится точно по размеру обугленного черного пятна на переливчато-алой «ткани».
Я улыбаюсь. Оказывается, все так просто…
Вспыхнувшие с новой силой алые паутинки торопливо прорастают сквозь дармовую силу, аккуратно и тщательно приращивая сияющую золотом заплатку поверх прорехи, заживляют сквозную, смертельную рану.
Я очнулась, сидя на стволе поваленного дерева в двух шагах от потухшего костра. Самоцветная россыпь у основания огненного цветка обратилась в обычные черные угольки, которые неведомая сила разметала по запорошенной снежной крупой поляне; цветастый платок лирхи Ровины, брошенный на горячее еще кострище, тлел ровным сизым дымком, а сама лирха сидела рядом со мной, положив теплую ладонь на мое плечо. Мне было холодно и жарко одновременно, ступни пульсировали тупой болью, которая вспыхнула с новой силой, когда я попыталась подобрать ноги, чтобы хоть как-то обогреть их. Лирха торопливо обняла меня, коснулась ладонью моего взмокшего лба.
– Тише, внученька, тише. В первый раз оно всегда так.
Но я уже негромко подвывала, разглядывая свои покрасневшие, распухшие ступни, кое-где измазанные сажей. На пальцах вздувались волдыри, наполненные прозрачной жидкостью, да и пятки с каждой минутой болели все сильнее.
– В первый раз? – Я смотрела на Ровину с все возрастающей обидой, ощущая, как глаза начинает жечь от соленой влаги. Люди легко плачут от боли, особенно женщины и дети, последние вообще льют слезы по поводу и без него, даже если ссадят коленку или потеряют игрушку, без которой, разумеется, ну никак не могут обойтись. Странная, мало чем оправдываемая реакция человеческого тела, совладать с которой мне не всегда удается.
– Танец на угольях, – негромко пояснила лирха, доставая из небольшой сумки, аккуратно пристроенной у древесного ствола, деревянную коробочку и две чистые полоски мягкого небеленого льна. – Самый высокий порожек на пути в берегинье царство, в туманные дали, но переступить его легче остальных. Другие не порогом – лестницей высокой кажутся, не каждый смельчак до вершины дойдет, зато уж если доберется – попадает сразу на серебристую лунную дорогу, которая ведет куда надо. А в царстве берегинь самой надо свой путь искать. Нашла ли, Ясмия? Или рановато я тебя на землю вытолкнула?
Лирха смотрела на меня с хитрым прищуром, потрескавшиеся на легком морозце губы едва заметно растянулись в улыбке, выбившиеся из кос черные с проседью пряди обрамляли лицо Ровины кружевной узорчатой рамой.
– Не знаю. – Там, где розоватая мазь уже начала впитываться в кожу, постепенно утихала боль от ожогов. Я наклонилась за расшитым мелким бисером кошельком, что носила привязанным к поясу, и мешочек-ладанка выскользнул из выреза блузки, закачался на длинном витом шнурке. Легкий и пустой, утративший привычную тяжесть.
Я ахнула, схватилась за ладанку, сдавливая в кулаке ромалийский оберег, ощупывая аккуратный шов со всех стороны, дергая за узелок на горловине, ища дырку, через которую мог вывалиться бесценный «змеиный камень». Безуспешно – ладанка была совершенно целой, туго завязанной на хитрый ромалийский узел, который с легкостью распускается, если знать, какую петельку объемной путанки потянуть на себя.
– Потеряла что-то? – голос Ровины звучал глухо и будто бы издалека. – Или оставила по доброй воле в берегиньем царстве?
Оставила? По доброй воле?
Я вспомнила угольно-черную дыру, расползшуюся по переливающемуся всеми оттенками алого полотнищу, вспомнила, как своей рукой вложила в нее «змеиный камень», надежно и прочно закрывший прореху, подобно кусочку мозаики, как алые нити протянулись сквозь золото кровеносными сосудами, заживляя рану. Кому я подарила частицу шассьего гнезда, кусочек своей прошлой жизни? Кому оставила каменное семечко, которое непременно стало бы деревом, если бы я решилась и попыталась прорастить его в ближайшей пещере?
– Похоже, я спасла кого-то. Того, кого спасать не стоило. – Я зажмурилась, а потом глянула на ромалийку шассьими глазами, всматриваясь в частую черную сеть, покрывающую зеленое сияние человеческой ауры. – Ровина, как давно ты знаешь, кто я?
Теплой улыбкой озарилось лицо лирхи, серебристыми искрами заскользила магия по тонким пальцам, утишая боль в обожженных ногах.
– Еще до того, как тебя привели к нам. Тарры сказали. Я искала ту, что сможет заменить меня, когда придет мой черед сплясать последний танец с женщиной в белом, а нашла Ясмию, змеедеву из волшебных сказок. Тебя оставил у нас человек, безжалостно уничтожающий вокруг себя все то, что не в силах понять или принять, от чего не может держаться подальше. Шут, безрассудно и слепо идущий по дороге своей судьбы, не замечающий ничего вокруг: ни чудовищ, что пытаются ухватить его за ноги, ни берегинь, что стремятся предупредить об опасности. – Она вздохнула, набросила мне на плечи теплую шаль и укутала потеплее. – Идем, внученька. Придется тебе на меня опереться, а то пока дойдем до стоянки, успеем и замерзнуть, и простыть. Не смотри, что я старая и больная женщина, сейчас я посильнее и покрепче тебя. Только золото из глаз своих скрой до поры до времени – не все ромалийцы верят бабкиным сказкам, предпочитая прислушиваться к речам змееловов.
Подняться на ноги оказалось еще труднее, чем в тот, самый первый раз, когда я ощутила вместо гибкого сильного хвоста две трясущиеся от слабости неказистые подпорки, на которых предполагалось ходить и даже бегать. Сделать шаг в обмотках по снегу, остро чувствуя каждую сломанную веточку, каждый мелкий камушек или желудь, скрытый под тонким белым покрывалом, – почти невозможно. Если бы не Ровина, подставившая мне плечо, я бы и вовсе никуда не дошла, осталась бы на той поляне и, что самое вероятное, просто сбросила бы человечий облик, как старую, отслужившую свое шкуру. Отыскала какую-нибудь нору и впала б в спячку на несколько месяцев, как обычные горные змеи, которые с наступлением холодов прячутся в расщелинах скал и выбираются наружу только после того, как солнце растопит лед и согреет темные камни.
– Ничего, внученька. – Лирха взмахнула рукой слева направо, словно отводя в сторону невидимый полог. – Сейчас будем дома.
Разноцветными искрами замерцали камни в широком золотом браслете, болтающемся на узком, иссушенном прожитыми годами запястье, качнулась, подобно подвесному мостику, заметенная снегом тропинка под нашими ногами, вильнула, как потревоженная змея, и уперлась в вересковую заросль, до которой было от силы пять шагов.
– Потерпи, хорошая моя. – Ровина кое-как довела меня до кустов, прикрыла мне глаза ладонью и потащила сквозь цепляющийся за одежду вереск.
Острая веточка оцарапала мне подбородок, снег пушистыми хлопьями осыпал непокрытую голову, а в следующую секунду лесная тишина сменилась залихватской мелодией, наигрываемой на старой ромалийской скрипке, людским гамом и отдаленным лошадиным ржанием. Лирха убрала ладонь от моего лица и едва заметно улыбнулась.
Иногда дорогу домой можно сделать очень и очень короткой.
Деревенька под названием Гнилой Лес, казалось, испокон веков стояла у широкого торгового тракта, ведущего мимо Загряды к морскому порту у далекого северного берега Славении. Даже старожилам уже не вспомнить, что раньше появилось – поселение, которое вначале разрослось до шести десятков дворов, а потом опустело на треть, или сама дорога, проложенная через многочисленные болота. Годы шли, стылые топи, от которых тянуло сыростью, холодом и лихорадками, постепенно осушались, да и мрачный густой лес перестал быть гнилым и превратился в обычный еловый бор, богатый грибами и ягодами, но деревня свое название так и не поменяла. Пробовали жители переименоваться – и шильду новую на подъезде ставили из крепкого проморенного дуба, и проезжающих мимо поправляли, да только без толку все. Шильды с новым названием за одну только зиму чернели и рассыпались в мелкую труху, а в Загряде и окрестных деревнях как прозывали местных гнильцами, так и продолжали прозывать. Словно приросло к небольшому клочку плодородной земли у края болот кем-то вскользь брошенное имя, стало его неотъемлемой частью и глубинной сутью – и через много лет само место не согласилось на перемены.
Так и остался стоять Гнилой Лес рядом с дорогой и стоял бы дальше, радуя проезжавшие мимо торговые караваны свежим хлебом да радушием, если бы не случилась однажды беда, после которой деревня зачахла. Кто успел, прихватил самое необходимое и сбежал вместе с семьей из проклятого места, кто замешкался, подбирая имущество подороже да время поудобнее, навсегда остался прикованным к клочку земли в шесть с половиной верст от края до края. Ровный круг на славенской карте, границу которого свободно пересекают лишь пришлые, дорожные люди. Глухой лес, за полвека стеной вставший по краю заколдованной человеческим отчаянием земли, стал своего рода тюремной стеной, за которую не мог выбраться ни один из рожденных в медленно умирающем поселении. Людей истреблял голод, затем болезни, а в конце пришел страх перед самыми близкими.
Скрипнуло потемневшее от времени крыльцо, и усталая, рано состарившаяся женщина вышла на порог некогда ухоженного и красивого дома, держа в руках пустые деревянные ведра. Тихо, почти испуганно прикрыла за собой входную дверь, за которой звенели детские голоса, и торопливо направилась к колодцу. Первый снег накрыл пустынные улицы и крыши домов тонким слоем, не столько скрывая, сколько подчеркивая разруху, уже который год подтачивающую деревню и превращающую добротные деревянные избы в покосившиеся развалюхи с протекающей крышей и скрипучими половицами, здоровых и крепких людей – в бледных, постаревших, усталых призраков, а детей…
Женщину передернуло, и она пугливо втянула голову в плечи, ускоряя шаг и отворачиваясь от заметенного снегом пустыря, посреди которого еще стоял почерневший от сажи и времени остов церковной колокольни. Давно стоял – полвека уже прошло; бревна, что дотла не сгорели в ночь большого пожара, так и сгнили под холодными осенними дождями и снегом, но полуразрушенная колокольня по-прежнему возвышалась над деревней, как ни в чем не бывало, и ничего ее, проклятую, не брало. Сказывали старики: место это когда-то было освященной землей, да и церковь стояла хоть и крохотная, но на диво уютная и светлая. Бывало, зайдешь, встанешь под круглым оконцем, что было прорублено в башенке-куполе, и словно боженька сверху на тебя смотрит, легко и радостно на сердце становится.
Вот только глупость да жестокость людская все погубили. Крестьяне, живущие рядом с болотами, в которых гибли по пьяной лавочке люди и пропадала скотина, с которых по осени и весне тянуло промозглой сыростью да лихорадками, боялись всего, чего не могли понять и принять.
Укрылась как-то в церкви блаженная девчонка с некрасивой заячьей губой, невесть от кого нагулявшая ребеночка в неполных шестнадцать лет, – сбежала из дома сразу же, как скорый на расправу, водящий тесную дружбу с бутылкой отец, заметил «позор» семьи. Сбежала, чтобы не исполнил родитель жестокую угрозу – выбить из дочкиного чрева прочно укоренившееся семя неведомого чужака, а в дальнейшем научить девушку скромности и послушанию кулаком да палкой. Священник, в то время живший в пристроенной к церкви избушке, укрыл девчонку, помогал по мере сил, а когда пришло время ей разродиться, позвал на подмогу повивальную бабку с окраины деревни – ведь каким бы благочестивым и отзывчивым ни был духовный отец, при родах он не самый лучший помощник. Женское это дело, всегда было, есть и будет, и лишь потому в прицерковную избу, где обычно крестили новорожденных, пришла сухощавая женщина с острым взглядом, сноровистыми руками и целой сумкой снадобий и травяных сборов.
Ребенок родился сразу после полуночи, а уже вечером следующего дня по Гнилому Лесу разошелся слух о том, что чудаковатая девка родила чертенка. Крепкая, уверенная в себе повитуха, вечером ушедшая в избушку священника принимать роды у приблудной девицы, вернулась поутру домой дряхлой, трясущейся от старости и ужаса бабкой, которая и слова связного вымолвить не могла, только твердила что-то о бесах да нечисти поганой. Вот тогда-то от неуверенного шепотка по углам селяне и перешли к действиям – в ту же ночь вышли на улицы и мужчины, и женщины, оставив всех детей моложе двенадцати лет под надежным, на первый взгляд, укрытием родных стен, и с зажженными факелами направились к церкви.
Напрасно священник пытался усмирить напуганную, а от того еще более обозленную и непримиримую толпу, напрасно закрывал собой вход в небольшую избушку, откуда раздавался громкий плач разбуженного младенца, крестьяне довольно быстро выволокли на снег блаженную, прижимающую к себе пищащий сверток.
Женщина у колодца глубоко вздохнула, подтянула глухо забренчавшую цепь с крюком на конце и подвесила на него пустое деревянное ведро.
Мать рассказывала, что ту девку сожгли в той самой церкви вместе с ее ребенком и священником, который до последнего пытался вразумить перепуганных крестьян, что дитя, рожденное глубокой ночью, было больше похоже на волчонка, чем на человека, да и не столько плакало, сколько громко, надрывно пищало и скулило, как побитая собачонка.
Тогда жители Гнилого Леса думали, что вместе с уродцем сжигают зло, поселившееся у них под боком, а на самом деле лишь показали нутро собственной души, изъеденное гнилью, подобно старой коряге на краю болота. Они стояли и смотрели, как пламя от объятой огнем церкви вздымается до небес, но за мгновение до того, как рухнула крыша, до них долетели последние слова священника. Их услышал каждый, кто был на площади перед огромным погребальным костром, услышал четко и ясно, несмотря на гул пламени.
«Да убоитесь вы детей своих…»
Из колодца раздался громкий плеск, когда ведро плюхнулось на поверхность стылой, кажущейся черной воды, булькнуло, уходя ко дну. Женщина налегла на ворот, и тяжелое ведро неторопливо поползло вверх.
Не потому ли сбылось проклятие, что крестьяне не нашли в себе смелости разобрать обугленные остатки церкви и похоронить по-человечески кости погибших?
– Мама?
Женщина вздрогнула, натруженные, покрасневшие от холода пальцы разжались, и уже почти показавшееся над краем колодезного сруба ведро стремительно полетело обратно. Бледная темноглазая девочка лет восьми, невесть откуда возникшая на дорожке, неторопливо подошла к колодцу, заглядывая в темное чрево.
– Ты упустила ведро, мама. Надо достать. Только не как в прошлый раз, ладно?
В прошлый раз доведенная до отчаяния непреходящим страхом, уставшая еженощно просыпаться от собственного крика, мать нарочно утопила ведро в колодце, потом кликнула дочь, к тому времени из милой, отзывчивой девочки превратившуюся в отражение потаенных кошмаров, и столкнула ее в глубокое колодезное чрево. Захлопнула крышку небольшого сруба, задвинула ржавый кованый засовчик и опрометью кинулась домой, на ходу обливаясь слезами облегчения пополам с раскаянием. Да только рано она доченьку оплакивать начала: стоило ей переступить порог горницы, как ее окликнул знакомый девчачий голосок. Звонкий, ничуть не дрожащий от холода.
Ребенок стоял у печи, держа в бледных, тощих ручонках выброшенное в колодец деревянное ведро. С волос и платьица стекала вода, собираясь в большую лужу на чисто вымытом полу. Девочка улыбалась, даже не пытаясь выжать одежду или убрать с лица прилипшие к коже прядки темных волос.
Улыбалась так, что женщину мороз продрал по коже.
В ту же ночь муж ее умер во сне, захлебываясь криком и безуспешно пытаясь отогнать невидимых чудовищ, так некстати пришедших по его душу.
– Конечно, милая. – Крестьянка торопливо спрятала дрожащие руки под фартук, крепко сцепив пальцы в замок. – Я достану.
– И приготовишь пирожки мне и братику? – Девочка широко улыбнулась, поправляя яркую вязаную шапочку с красной кисточкой у виска.
– Приготовлю. Только потерпите немного.
– Здорово! – Она шагнула к матери, крепко, с недетской силой обняв побледневшую женщину за пояс. – Я люблю тебя, мама.
– И я тебя, детка…
Девочка потерлась щекой о живот крестьянки, а потом подняла голову, улыбаясь еще шире и всматриваясь в ее лицо глазами, которые на краткое мгновение превратились в черные, выжженные дотла дыры.
– Мама, а пирожков хватит для моих новых друзей?
– Каких друзей? – прошептала белая как полотно женщина, стискивая пальцы до ноющей боли и наблюдая за тем, как ее ребенок указывает за широко распахнутые ворота.
– Этих друзей.
Яркие фургоны кочевого народа крестьянка увидела на дороге еще до того, как говорливые, шумные ромалийцы въехали в проклятую деревню.
В небольшой комнатке под самой крышей, отведенной радушными хозяевами для меня и еще троих ромалийских детей, было довольно тепло и уютно. Начавшийся вечером нежданный дождь вперемешку со снегом моментально обратил в скользкую грязь дорогу у порога дома и загнал под крыши даже вездесущую сельскую ребятню, без устали носившуюся по деревне то с цветными деревянными игрушками, то с лакомствами, подсунутыми родителями.
Я лежала без сна на толстом матрасе, набитом душистым сеном, и смотрела на крохотный огонек небольшой восковой свечи, укрепленной на донышке глиняного блюдца с отколотым краем. Ветер задувал сквозь щели неплотно подогнанных ставен, холодной рукой оглаживал босые ноги, высовывающиеся из-под коротковатого лоскутного одеяла. Рядом тихонько посапывала дочка скрипача, пристроив отяжелевшую во сне голову на моей руке. Толстые косички я ей кое-как расплела, но толком расчесать так и не сумела, и теперь пушистые кудряшки норовили пощекотать лицо или залезть в нос. Не слишком-то приятно, но будить ребенка только потому, что он мне немножко мешает, было неудобно.
Чуть в стороне, около горячей кирпичной трубы, пристроились вечно мерзнущие сестры-близняшки, Карина и Зарина, в прошлом году подобранные одной из ромалийских танцовщиц на крупной городской ярмарке. Девочки занимались воровством – таскали кошельки во время торгов у зазевавшихся господ. Одна отвлекала внимание, пока вторая аккуратно вынимала мешочек с серебром из кармана намеченной жертвы, а потом обе растворялись в толпе. Промышляли девчонки так ровно до тех пор, пока случайно не нарвались на человека из Ордена Змееловов, невесть как оказавшегося на шумном празднике. Ровина объясняла мне как-то, что люди, носящие знак змеи, стоят вне человеческого закона, и наказание может оказаться куда как серьезнее, чем могло бы быть. Воришке, схваченному за руку в кармане простого горожанина, грозило тридцать плетей, если тому не было двенадцати, поймавший же карманника змеелов мог и кисть отрубить, невзирая на возраст преступника и не опасаясь порицания за поспешный самосуд и жестокость. Если бы рядом не оказалась женщина из Ровининого табора, что заступилась за девочек и предложила змеелову виру в качестве откупа за попытку кражи, одна из близняшек могла бы остаться калекой на всю жизнь. А чтобы Карина не позабыла о своей глупости, ромалийка остригла ей длинные пшеничные кудри по плечи, а потом еще и упросила лирху заговорить волосы так, чтобы они не отрастали, пока девица замуж не выйдет по всем правилам. И буквально на следующий день девчушка выпросила у кого-то длинный нож и косо срезала волнистую прядь у виска, не поверив в заговор Ровины. Может, и зря: почти год уже прошел, а как была в палец длиной та прядка, так и осталась. Зато и змеелова того, и запрет на воровство Карина накрепко запомнила.
Я приподнялась, осторожно вытащила из-под пригревшегося ребенка начавшую затекать руку и попыталась устроиться поудобнее под тем жалким кусочком одеяла, что не успела еще стащить с меня маленькая Лира. Вот удивительно, девочке всего восемь лет, меньше меня чуть ли не вдвое, а одеяло умудрилась стянуть почти полностью, да еще так хитро в него завернулась, что отыскать кончик, чтобы заставить Лиру поделиться, было невозможно.
Внизу хлопнула дверь, застучали грубые крестьянские башмаки. Интересно, куда наша хозяюшка отправилась в такой час? За окном хлещет стылый осенний дождь, во дворе грязи по щиколотку, а она куда-то собралась. Говорят, в такую погоду человек собаку из дома не погонит, какая бы старая и брехливая она ни была, пожалеет бессловесную животину, а тут селянка сама из дому идет в промозглую ночь…
И снова тихо, настолько, насколько вообще может быть в неумело сложенном доме, когда непогода забивает все посторонние звуки.
Я прикрыла глаза, поджала коленки и попыталась заснуть под не умолкающую песню ветра. Дома, в родном гнездовище, редко когда бывало шумно. Чаще всего в пещерах было тихо и беззвучно, редко где прошелестит чешуей проползающая мимо «детской» шасса или запоет ветер в невидимом воздуховоде.
Чувство безвозвратной потери и тоски по погибшему дому накрыло спустя несколько дней после того, как змеелов оставил меня в ромалийском таборе. Накрыло разом и заполнило до самого донышка. Я ревела в голос, билась в надежно укрытом заклинаниями шатре лирхи Ровины, драла невесть откуда взявшимися на человечьих пальцах шассьими когтями подушки и ковры, как бешеная кошка, – и отчаянно боялась, что сброшу тесную человечью шкуру и обращусь в неуправляемое чудовище, которому ярость затянула глаза алой пеленой безумия. Лирха, которая все это время находилась вместе со мной в шатре, каким-то образом сдержала мое превращение, вытянув колкое чувство утраты по капле, а потом накрыла мою память нежной, как облачко тумана, пеленой отстраненности. Той самой, что позволяет рвущим душу воспоминаниям утратить яркость и четкость, избавиться от желания мести, когтистой рукой схватившей за горло. Но об этом ее чутком и осторожном вмешательстве я узнала много позже, когда решила, что буду учиться тому, чему Ровина желает меня научить, в надежде, что полученные знания помогут найти ответ на вопрос, который мучил меня с того момента, как я очутилась в человечьей шкуре.
Как быть?
В родном гнездовище все было просто и понятно. Вырасти. Научиться подчинять себе горную породу, изменяя, перестраивая и дополняя ее согласно душевным стремлениям и на благо рода. Добиться, чтобы выращенное в каменном саду древо стало достойным продолжением семейной ветви. Дать жизнь новому поколению и научить его видеть и жить в лабиринте туннелей.
Просто. Понятно. Естественно.
А сейчас? Притворяться человеком и быть им совершенно разные вещи. И влиться в стремительный, беспокойный и непостоянной поток человеческой жизни куда сложнее, чем просто влезть в шкуру представителя этого народа. Лирха приняла меня, даже зная о моей чужой сути. Заглядывая в золотые шассьи глаза, могла долго рассказывать о нежити, прячущейся в густой тени склепов и надгробий, о хитром переплетении человеческих взаимоотношений, о законах совести и законах власти, понять которые я была не в силах, как ни старалась. Законы власти просто опустились холодными камнями на дно моей памяти, а законы совести, как выяснилось, были для каждого свои, и мне еще предстояло до них додуматься.
Сложная, насыщенная и противоречивая человеческая жизнь, с одной стороны, изумляла своей непосредственностью, раздражала обилием предрассудков и глупостей «во имя добра», а с другой, – вызывала жгучий интерес, желание узнать как можно больше о том, как наивные и мудрые, жестокие и великодушные, ненавидящие и любящие люди умудряются менять целый мир вокруг себя одним лишь своим присутствием…
Динь… Динь…
Я вздрогнула, стряхивая с себя вязкую дрему. Рядом со мной пошевелилась Лира, что-то забормотала сквозь сон. Моя ладонь осторожно легла на спутанные кудряшки девочки, огладила теплый лоб, щеку.
Спи, маленькая.
Динь…
Где-то еле слышно, но на удивление чисто и звонко плакал колокольчик.
Я приподнялась на локте, оглядываясь по сторонам. Свеча, стоявшая на крышке объемного сундука, давно погасла, и комната погрузилась в почти полную темноту. Что-то скользнуло по моей щеке, будто пролетавшая мимо летучая мышь задела бархатистым теплым крылом. Я тихонько ахнула, резко села, прижимая ладонь к лицу и вглядываясь во мрак. Нечто шевелилось в нем, и оно было чернее ночи, темнее предрассветных сумерек, размытое пятно, на миг показавшееся из густой тени в углу комнаты и сразу же спрятавшееся обратно.
Сердце на миг пропустило удар, екнуло и пугливо сжалось. Я схватилась рукой за опустевшую ладанку, все еще болтавшуюся на шее, и взглянула на комнату шассьими глазами. Если бы я сделала это в момент, когда ромалийский табор только въезжал в покосившиеся деревенские ворота, я бы предпочла ночевать в фургоне на обочине дороги, невзирая на холод и непогоду. Сквозь бревенчатую стену крестьянского дома уродливыми щупальцами прорастала чужая воля. След, оставленный существом, которое покинуло мир живых, но так и не смирилось с участью мертвеца. Угольно-черная прореха в разноцветном полотне мироздания, отвратительный цветок с пульсирующей алым сердцевиной. Недаром Ровина говорила, что самый заметный, самый ощутимый след в мире людей оставляет нежить: ведь даже обычный, не наделенный магическим чутьем человек, оказавшись рядом с местом дневной лежки неумершего, ощутит смутный страх и беспокойство и постарается как можно быстрее покинуть «нехорошее место». Чего уж говорить о ведуньях, «зрячих», лирхах, которые чуют нежить так же хорошо и уверенно, как волки – израненную добычу. Странно только, что Ровина, поутру разложившая на шелковом платке тарры, никого не предупредила о грядущей опасности – лишь нахмурилась, читая по картинкам знаки судьбы, да и убрала раскрашенные дощечки обратно в узелок. В то, что пожилая ромалийка могла ошибиться, я не верила: лирха уже давным-давно не вызывала в памяти значение тарр, она их слышала почти так же четко и ясно, как обычные люди слышат собеседника. Значит, она намеренно позволила табору встать на ночлег именно в этой деревне?
Я осторожно вытянула из-под спящей девочки край измятой юбки, поднялась с лежанки и тихонько, с ботинками в руках, прокралась к едва заметно подсвеченной зеленым двери. Колокольчики зазвенели громче, черные побеги марова колдовства зашевелились, узкими трещинами скользнули по потолку, приближаясь к спящей Лире. В памяти всплыла дудочка змеелова, мелодия которой превращала волю музыканта в бирюзовые петли, намертво оплетавшие шасс одну за другой, в волшебную паутинную сеть, вырваться из которой оказалось невозможно даже для самых сильных из моего гнездовища.
Здесь – та же дудочка, только она плачет серебряным звоном и полночными трещинами прорастает сквозь стены, тянется не к шассам, а к людям. К тем, у кого еще слишком мало своих сил и своей воли, чтобы устоять перед маровым зовом. К самой легкой добыче.
К детям.
Каждую шассу начиная с того дня, когда у нее открываются слепые глаза, учат, что нужно защищать тех, кто слабее.
Каждой ученице с момента, когда она впервые берет в руки тарры, лирха прививает стремление подсказывать тем, кто не умеет читать знаки судьбы, помогать обойти опасность стороной, а если обойти не удается, то встать на пути каждого, кто хочет навредить людям, доверившим свою жизнь «зрячей» женщине.
Я бесшумно положила башмаки на пол и шагнула к торопливо разрастающейся угольно-черной «трещине», притаившейся в углу чердака, ощущая змеящиеся по полу щупальца как промерзшие насквозь тонкие древесные корешки, жесткие и колющие ступни даже сквозь толстые вязаные носки. Алая искра, трепещущая в глубине угольно-черной мглы, задрожала, едва я поднесла к ней отливающие тусклым золотом чешуйчатые ладони, скользнула вверх, как потревоженный светлячок, но я успела раньше. Основа чужой воли угасла в моей руке, как затушенное меж пальцев тусклое свечное пламя.
– Мия… – Дочка скрипача села на тюфяке, растирая кулачками заспанные глаза. – Мия, а где мальчик с колокольчиками?
– Какой мальчик? – Я торопливо зажмурилась, возвращая глазам человеческий вид, и лишь потом повернулась к ребенку, с трудом различая в темноте хрупкий силуэт.
– Ну тот, который звал нас гулять. Карина и Зарина сразу пошли, а меня с собой не взяли, сказали, что маленькая еще.
– Тебе приснилось. – Кое-как на ощупь я добралась до постели, на которой спали близнецы.
Пуста, но замерзшие ладони еще ощущали тепло нагретой простыни. Совсем недавно ушли. Но как? Я ведь даже не заметила, не обратила внимания, что их нет – как будто над брошенным у печной трубы тюфяком висело «слепое пятно», несложный заговор, способный отвести глаза даже лирхе именно из-за своей простоты. Он не поможет против того, кто совершенно точно знает, что или кого ищет, кто внимательно оглядывается по сторонам, но позволит случайному взгляду скользнуть по «слепому пятну», как по пустому месту. Нет, не совсем пустому. Как по части привычной, ничем не выделяющейся обстановки, по безликому силуэту в толпе, неяркому пятну, не привлекающему внимания.
– Не присни-и-илось, – капризно заныла девочка, выпутываясь из-под одеяла. – Я гулять хочу, там солнышко и цветов много. И их можно рвать на веночки…
– Цветы не жалко? – поинтересовалась я, выпрямляясь и направляясь к выходу. – Им тоже жить хочется, как и тебе. А ты наиграешься и выбросишь их умирать.
– Не выброшу! – упрямо заявила Лира, заворачиваясь в одеяло. – Хотя мальчик говорил, что им все равно не больно.
– Интересно, откуда он знает? Он ведь не цветок.
– Нет. Но умирать ему было не больно, поэтому он точно знает.
Я вздрогнула, торопливо сунула ноги в башмаки и выскочила за дверь.
Мара полуночная, мара-воровка, «сонная смерть»…
Ровина говорила, что такие нередко приживаются в людских поселениях, жители которых вершили страшный народный суд. Не слушали ни священников, ни старост и уж тем более не писали челобитных к правителю ближайшего города, а собирались на площади и шли вершить справедливость, поднимая на вилы старика, у которого благодаря знаниям и травам в мор выжила вся скотина, женщину, родившую от чужака… Да кого угодно, кому не посчастливилось стать воплощением чужих страхов и несбывшихся надежд и кого побрезговали похоронить согласно человеческому обычаю. Тогда спустя несколько лет в поселение придет мара – полуночный кошмар, потихоньку, по капельке отбирающий жизнь у людей. Вначале это будут лишь тяжелые сны, неохотно отпускающие с рассветом, но чем больше пройдет времени, тем сильнее становится нежить, и потаенные страхи начинают приходить даже при свете дня. Не угадаешь, в ком поселится «сонная смерть»: пока прах не погребен, накопившая достаточно силы нежить прирастает к наиболее слабым духом и волей, и первая же отобранная жизнь навеки привязывает человека к маре, превращая в нежить, способную существовать при свете солнца.
Неужели лирха рискнула привести табор в Гнилой Лес только для того, чтобы не расползлось марово гнездо по округе, чтобы не стало подобных деревень еще больше? Сколько их – селений на пять жилых дворов, где нежить тихонько копит силу, годами выпивая людей, которые и уйти-то не могут, потому что не позволит мара ускользнуть человеку из заботливо выстроенного загона, нагонит у самой границы своих владений, и тогда не жди пощады. Только если укроется человек на освященной земле, в церкви или на тихом кладбище, где лежат тела людей, нашедших истинный покой, – тогда «сонная смерть» и отступит.
Я так и не смогла понять причину, по которой забрасывание иссохших костей или мертвого тела землей под тягучее песнопение гасит алые сполохи не-жизни, укоренившиеся в давно умершем человеке, почему установленный над свежей могилой осиновый крест накрывает низкий холмик невидимой плитой, из-под которой уже не восстать ни упырю, ни маре. Низенький домик с крестом на крыше убережет человека от нежити куда надежней высоких каменных стен и железных решеток, а круг из заговоренной ведуньей соли отведет глаза лесным духам, отпугнет призрачных жителей болот и рек.
Это просто работает, и неважно, верит ли человек в проводимый обряд или нет.
Тяжела доля людей несведущих, нечистых на руку и совесть: по незнанию или глупости призовут к своему дому нечистую тварь али полуночную нежить, а потом не знают, как сбросить ярмо чужой воли. И ведь вместо того чтобы в себе, в душах своих отыскать червоточинку, искоса начинают смотреть на соседей да на пришлых людей – кому полегче, тот виноватым и становится. И за помощью к бездушным змееловам обращаться не торопятся, пока совсем поздно не будет – видать, страшатся, что облеченный особой властью дудочник в первую очередь спросит, чем навлекла на себя деревня мару или упыря? Убили кого тишком и похоронить по-человечески на освященной земле постыдились? Или обидели женщину «зрячую», так крепко обидели, что безлунной ночью вышла она на перекресток дорог, сплела злое, крепкое, как железо, и упругое, как луговая трава, заклятие, обернула наговоренный камень окровавленным платком, да и закопала его при входе в деревню. А последствия такого обряда известны: на семь верст окрест все живое рожать перестает. Цветет все, как раньше, даже пышнее и ярче, а вот плодов не дает, и девки краше становятся, и парни, да толку от той красоты, если все, как один, – пустороды. Вот и злятся люди, все отдать готовы, лишь бы плодородие в свою землю вернуть, и тогда-то приходит нечисть, что рада-радехонька выполнить такое простое, на первый взгляд, человеческое желание – продолжить себя в потомках. Заключаются договоры, рождаются дети… да только людского в них одна внешность и остается.