Он видел огонь. Огонь обнимал людей и горы, зданья и ангары. Огонь воздевал к небу красные руки. Что болтали буряты про статую золотого Будды?.. Зачем они паломничают к ней, поклоняются ей?.. Золото в огне не горит. А плавится ли?.. а если окалина…
Он впервые видел на Войне огонь, так много огня, и сердце его сперва замирало, потом ожесточилось, потом обгорело. Он уже не боялся огня. Огонь на снегу красный, как кровь. Господи, лучше пулю в лоб, чем сгореть живьем.
Что это маячит впереди? Это рельсы блестят. Здесь, в горах, где разреженный воздух режет горло, как битое стекло, – железная дорога? Для высокогорья она – бесполезная, чудовищная игрушка. Кто ее забросил сюда?
Рельсы двумя ножами были брошены между гранитных уступов, под остро стесанными рубилами гольцов.
Взлетала белыми воробьиными перьями, леденистыми вихрями сухая снежная крупка. Ветер бился о плоские щеки отвесных скал, хрипло клокотал в базальтовом горле ущелья. Юргенс, как ребенка, притиснул к груди автомат. Он ступил на шпалы, чтобы перейти рельсы, как реку – и тут же отскочил, как ошпаренный: навстречу ему по блестевшим под звездами в горной ночи рельсам на всех парах неслась дрезина. Сперва он сощурился, хотел стрелять – ему показалось, в дрезине кто-то сидит. Он сразу понял свою ошибку. Дрезина была пуста. Она летела по рельсам в железной тишине могучих мускулистых гор – преисподняя повозка, не запущенная никем, не ведомая. Она летела из никуда в ничто, и он не сплоховал, смекнул, напружинился, оттолкнулся пятками, изловчился – впрыгнул в нее.
Дрезина неслась, безумная телега, пропарывая синий хрусткий воздух морозной ночи. Над горными пиками белели звездные шрамы и ссадины. Мороз всаживал иглы в щеки, скулы; уши мерзли под утепленной каской, оклеенной изнутри бараньим мехом. Плохая была у них, солдат, экипировка. Владыки поскупились выдать Армии того, сего тепленького обмундированья на время долгих зимних сражений. Люди недавно наивно думали: если они изобрели смертоносное оружье, способное убивать сразу тысячи, тьмы тем народу, – значит, обычной войны уже не будет вестись, не будет ружей, автоматов, гранат, пулеметов, зениток. Ничего подобного. Все сохранилось. Все осталось как есть. Люди боялись умертвить сразу всю землю скопом и себя самое. Они поняли, что нужна длинная борьба, долгий измор. Оказалась нужна обычная война. Просто война. Зимняя Война. Дрезина, как ты быстро несешься. Какие гладкие, серебряные рельсы. Юргенс стоял не шелохнувшись, как собака в стойке на опасной охоте, вцепившись в поручень рукой в толстой меховой рукавице, голице – если б он впился в железо голой рукой, он бы отодрал ее от поручня вместе с кожей. Вокруг катящегося по рельсам солдата пламенела, мерцала, сухо осыпалась звездными листьями морозная ночь. Над головой зияла кромешная пасть пустоты. Он в беззвучной стальной колымаге несся в пустоту, криво усмехаясь углом рта и зная доподлинно, что рельсы сейчас оборвутся, – ну и пусть, и здравствуй, пустота. Он стоял в дрезине, как завороженный, и напряженно ждал, когда же он полетит в пропасть, и исступленно желал этого мига, и панически боялся его. Но бесконечны были гладкие тела двух блестевших под синей раскосой Луной – красная куда-то исчезла, закатилась за гольцы – железных змей, и звезды над ним мигали, подмигивали ему отчаянно и весело, как заговорщики.
А с окрестных гор глядели, усмехаясь зло и щербато, голые черепа разбомбленных обсерваторий, искрились снежные голубые костяшки намертво сжатых каменных кулаков, – мир умирал один, без людей, и один человек, по имени Юргенс, один умирал в одиноком мире. Они были братья. Они были квиты. Юргенс подумал о том, что вот он ляжет на камни, полежит немного, застынет, задрожит, замерзнет, и небо укроет его роскошной звездной плащаницей. А дрезина все неслась, все мягко подпрыгивала на рессорах, все вонзалась железными крючьями боковых треугольных фар, похожих на раскрытые клювы древних птиц, в угольный пласт ночной шахты.
Что же так побаливает живое сердчишко, Юргенс? Не стал ли ты колдуном на мировых похоронах? Последним горным черным шаманом? Где люди? Где твоя Армия?! Вот так первый бой. Вот так первую шутку сыграла с тобой Зимняя Война. И последнюю. Ты пришивал людей к земле огненными силками. Ты… что это?! Что это там, слева по ходу железной таратайки?! Дом. Окна горят. И музыка – еле слышна. Уж не спятил ли ты, Юргенс?! Дом в горах! И свет в окнах! И…
Там живут люди. ТАМ ЖИВУТ ЛЮДИ!
Дрезина мчит оголтело. Скорей! Времени на раздумье никакого. И так же внезапно, как он впрыгнул в стремительно несущуюся под звездами дрезину, он резко, рискуя сломать шею, втянув голову в плечи, прижав руки к животу и плотно, как младенец в утробе матери, подобрав колени к подбородку, вывалился из повозки – и покатился, сцепив зубы, застонав, по крутосклону, обдирая об острые камни ладони, локти и щеки, разрывая балахон о кусты горных цепких колючек.
Снова красная Луна глянула из-за каменных зубцов. Синяя, нахальная ее сестра, Ай-Каган, смеялась, мертвенная морда ее расплывалась в широкой змеиной ухмылке, дырявые глаза мерцали светляками, вспыхивали и гасли. Краснорожая раззявила на полнеба красный орущий рот. Между Лун тек и струился звездный снегопад. Юргенс подмигнул обеим Лунам и свистнул.
Он сдернул рукавицы. Цепко сжимая мгновенно коченеющими на морозе пальцами ствол оружья, Юргенс подобрался поближе к горящим окнам дома. О, дом ходил ходуном! Ему почудилось, что ободранные, потемневшие под натиском горных метелей доски источают жар, пыль и пот. Он прижался щекой к ставню, по-гусиному вытянул шею и заглянул в дыру окна. Там танцевали!
Господи, одинокий дом в горах. И там пляшут. Уж не бредит ли он. Куда завезла его сумасшедшая дрезина. Юргенс всунул голову поглубже в окно. Пары неслись по бесконечному кругу, визжа и вереща, тяжело притопывая, жарко сплетаясь, кольца дрожащих от любовного голода рук свивались на спинах и шеях, мужики зарывались губами и носами в перепутанную темь женских расплетенных кос, наступали пудовыми башмаками на цветные вихри подолов, трогали грубыми руками обнаженные, в прорезях юбок, женские белые ноги, и женщины зазывно, истомно прикасались острыми пирамидками грудей, шепча бессвязные жаркие речи, к холодным бляхам и колючим нашивкам мужских военных комбинезонов и охотничьих, пропахших порохом и мокрой собачьей шерстью курток. А это кто?! Он сглотнул. Кто – эта, вот эта, за стойкой бара, заслоненная пустыми бутылками из-под мартини и кальвадоса с отбитыми горлышками?! Ее отраженье то исчезает, то появляется в грязных, засиженных мухами зеркалах. Амальгама обшарпана – из зеркал льется свет синей Луны. А красная Луна где?! А где же белая Луна, еще довоенная, одинокая, – где ее тихий свет?! За дымно несущимися вдаль, в ночь и смерть, зимними тучами?!
«Красотка!.. Эй! Две бутылки „Консорто“ и хороший, крепкий стакан, не щербатый».
«Душка, дай поцелую шейку, носик, – губки жалко, жадина?!.. Два одеяла в номер мне, – в ваших чертовых горах такой колотун!..»
«Что ты, стерва, кобенишься. Что выкаблучиваешься. Видали мы таких цац. Быстро!»
«Два хереса, ром и „Мальдивский водопад“. Пойдешь за меня, если позову?..»
«О, я-то думал, ты дура, а ты знаешь приемы!.. Где ты училась джиу-джитсу?.. Обучи и меня!.. За отдельную плату!..»
«Три рюмки коньяка, ласточка!.. Лимончик положи!..»
Он глядел на девушку за стойкой бара не отрываясь. Впалые, измученные убийством, страхом, одиночеством глаза его горели на бледном, грязном лице. Перевязанное наспех портянкой плечо болело. Он не сводил с девушки глаз. Мирный дом на Зимней Войне гляделся редкостью, как павлинье перо. А девушка за стойкой сверкала ярче всех на свете павлиньих перьев. Молодец дрезина. Правильно его привезла. Какая судьба.
Он напружинил тело, по-волчьи готовя его для прыжка.
Что было в твоей жизни, Кармела? А ничего особенного. Ты молчала. Улыбалась. Глотала слюну. Глотала обиды и бранные слова. Глотала коньяк втихомолку, забивая взрывом перцовой крепости в глотке и груди готовые вылиться слезы, приседая под уставленной прозрачной стеклянной утварью стойкой, чтоб никто из посетителей не заметил и не наорал: а барменша-то – пьяница!.. Утирала губы и глаза ладонью, юбкой. Вставала. Опять улыбалась. Зубы блестели под розовинкой подмалеванных губ двумя платиновыми подковками. Резала лимон. Дольки лимона с тарелки улыбались ей. Она клала кислые лимонные улыбки на края граненых рюмок, несла улыбки на подносах на столики, колченогие и увечные, заваленные горками табачного пепла. Ее улыбки запихивали в неистово жующие рты, кололи мохнатыми усами, швыряли на замусоренный пол одним щелчком мозолистых пальцев. Ее улыбки смаковали и выплевывали. Просили повторить. Ее улыбками рыгали и блевали.
И однажды – редко – кто-нибудь – она никогда не знала, кто – не ел, не пил, не сплевывал, не обсасывал, а тихо, незаметно, в сполошном полумраке и терпком табачном дыме, глубоко вдыхал и осторожно целовал. А может, ей это снилось? Она, набегавшись за долгий день, бывало, от усталости валилась там, где стояла – прямо под стойку бара, сворачивалась клубком, как котенок, и мгновенно засыпала. Ей снилось, что она богачка. Что она владеет всем. Что у нее много, много денег и самоцветов – все карманы полны, и из-за пазухи вываливаются, падают на доски пола, в пыль дороги. Она владелица постоялого двора! И всех окрестных гор! И всех птиц в небе! И всех самолетов и пушек Зимней Войны! И всех мужиков, что в безумье угара, табака и вина нежно пялятся на нее – она теперь над ними царица, и пусть только мизинец ее кто посмеет тронуть!.. Да уж я всю ее давно перетрогал, брат. Теперь ты попробуй. Закуска что надо – с кислинкой.
Она выросла в зимней стране. Ее отец умер давно. Они с отцом когда-то жили в большом страшном городе, называемом Армагеддон. Отец забросил ее в эту гостиницу в горах, когда она была еще девчонкой, а сам ушел на Зимнюю Войну и погиб. Она прокляла сначала свою жизнь, потом постаралась полюбить ее. Ей казалось, ей это удалось.
Девочка за стойкой – как это было романтично. Она умело обращалась с винными бутылями, с иной стеклянной посуденкой. Она научилась курить, изящно прикуривала, пускала дым колечками. Мужчины хохотали над ней. Они лапали ее в каждом углу. Она уворачивалась от них, швыряла в них стреляные гильзы ругательств. Она привыкла к Войне, как привыкают к горькому, бесполезному питью. Она глядела на солдат вражеской армии, заходящих в гостиницу то с парадного, то с черного хода, как на зимних птиц, – они голодны, их надо накормить. Человек голоден. Мужик голоден. Накормить! И дать выпить. Выпить – это святое дело. Это прежде всего. Прежде супа, жаркого. Ей на кухне помогал старый одноглазый повар Тимофей, бывший моряк. Какие он стряпал макароны по-флотски! Даже отец ее таких стряпать на умел.
А что дальше будет в жизни? Война грохотала совсем близко. Кто выстроил гостиницу в горах, одну, на отшибе мира? Ночами приходили волки и снежные барсы, садились кругами рядом с домом, подняв морды, выли и мяукали, жалуясь звездам на жестоких людей. По сумасшедшей ветке железной дороге сюда доставляли раз в месяц еду – для харчевни. Что будет, если дорогу разбомбят вконец? Она задавала себе этот вопрос много раз, пугаясь ответа, потом перестала задавать. Она стала просто жить. Просто страдать. Плакать от обиды. Пробовать обед на кухне. Облизывать пальцы. Выпивать рюмочку коньячку. Целоваться с тем, кто ей был по сердцу, отбиваться с отвращеньем от тех, кто был ей не мил, противен. Иной раз ее насиловали. Иногда ей удавалось побеждать. Тогда она гордилась собой. А потом опять плакала. Бывало и так – ей ломали руки, затыкали рот, больно дергали за волосы, и она не могла биться, бороться. Она кусалась. Плевала обидчику в лицо. Это была ее маленькая Зимняя Война.
Женщина и Война – как нелепо. Она слышала дальние взрывы. Она представляла: вот снаряд попадает в гостиницу, и все взлетает в воздух – и койки с верблюжьми одеялами, и столы в зале, и батареи бутылок, и полных и пустых, и люстра, и свечи, и люди, главное, люди. Ои взлетают, людские тела, летят вверх, прочь от земли, разодранные взрывом на куски, на красные клочья, потом падают на землю. И она разодрана надвое, и из рваных лоскутов тела бешеным потоком льется кровь. Отец рассказывал ей про древнюю казнь ее предков – человека привязывали к наклоненным верхушкам двух молодых деревьев, потом деревца резко отпускали, и живое тело разрывало надвое. Разве это мученье не страшнее любого другого? Взрыва, сгоранья заживо? Люди горят заживо в танке. Вот был недавно в гостинице офицер Серебряков, так он рассказывал…
Ей никогда не удавалось додумать про ужасы. Она не любила думать про страшное. А если честно, она ничего и не боялась. Война ей была скушна. Бедная Война. Она жалела Войну, как жалеют живое существо – ободранного больного волка, загнанную лошадь. Эй, Кармела! Неси к столу на подносе жареную курицу! Кур привезли с Запада, их плохо заморозили, и половина курьего мяса протухла. Тимофей и она расстарались, жарили птицу с перцем, с чесноком, с пряностями, чтобы скормить солдатам, отбить гнусный запах. Удалось. Мужики жрали – аж за ушами хрустело. А может, они были просто очень голодны. Тем лучше. Все съедят. Ешьте. Завтра генералы снова придумают вам бой. Говорили, страшный бой был вчера у селенья Танхой, у железнодорожной станции. Под бомбами погибло несколько бурятских и уйгурских сел. Бедные мужчины, как им, наверно, неохота умирать. А они все умирают и умирают на Войне. Ну да женщинам тоже не легче. Что, женщины разве не умирают?! Еще как умирают. О, Кармела, до чего вкусненький цыпленочек!.. А добавки можно?..
Можно, только осторожно. Не лезь мне жирными пальцами под юбку. Я и так все слышу.
Она принесла на подносе бритому бурятскому солдатику добавочную порцию, улыбнулась ему, показав ровные подковки зубов, скользнула за стойку бара, пощупала ладонью выпуклые холодные бока бутылок. Доброе вино в них, внутри. А она, кроме коньяка, в иных винах ничего не понимает. Коньяк пьянит, он исторгает из нее слезы. Лечебные слезы. Как бы ей не спиться. Ее отец говорил ей…
Она вскинула голову. Из открытого в морозную ночь окна – в зале столбом стоял дым, было адски накурено, чад и гарь забивали ноздри, – прямо на нее глядел человек в грязной, лунно блестевшей каске, с перепачканным, исцарапанным лицом, с автоматом наперевес, глядел, набычившись, молчал.
Юргенс напрягся, закусил до крови губу, перекинул автомат на спину – он больно ударил по позвонкам, вызвав во всем голодном теле тихий звон, – и впрыгнул в окно с шумом и стуком, распугав пляшущие на сквозняке пары, и дощатый смолистый пол гостиничного зала охнул под его тяжелыми коваными сапогами.
Он ломанулся прямо к ней, к длинношеей, через круговерть пляшущей толпы. Он видел перед собой только глаза девушки – широко поставленные, чуть раскосые, черные, влажные, как две темные сливины; видел россыпь черных кудрей по плечам и спине, кольца золотых серег в мочках ушей. У него так давно не было женщины на Войне. Женщина, соблазн, приманка. Уж наверно, эту барменшу имеют здесь все, кому не лень. А не лень на Войне всем. Берегись, она общее достоянье. Дочь полка. Он хохотнул про себя. Как он хотел умереть один, в горах, каких-то полчаса назад. Человек наивен. Он думает, что он и есть целый мир, и что Вселенная кончается именно на нем.
Девушка была красива. Это он сразу понял. Если бы она была уродлива, она вызвала бы в нем точно такое же желанье. Он вспомнил свои юношеские сны. Тогда, в снах, женская красота мучила и пытала его. Он почувствовал желанье за что-то непонятное отомстить ей. Он чуть не умер в бою. Он сам убил людей. Он хотел убить себя – от презренья к себе, убийце, но стал бороться за свою жалкую жизнь, и вот выжил, и вот нашел дом в горах, при дороге, и вот глядит на красивую девушку. А не пригласить ли ему ее погулять в горах на морозе, при Луне. Ты видела ли когда-нибудь полную Луну на морозе, девушка? Она похожа на сдобную девичью ягодицу.
Прыжком он достиг стойки, вырвавшись из потно-тяжелой, пестрой груды танцующих солдат и девиц, невесть откуда взявшихся на Войне здесь, в горах. Навалился грудью на деревянную тумбу; хрипло выдохнул. Уставился глазами в женские глаза. Мир померк. Он почувствовал свою силу. Какие, к черту, войны. Нет ничего. Есть я. Есть ты. Есть старая игра: замри-умри-воскресни.
Колени его стыдно подогнулись. Мелкая влажная вышивка испарины унизала виски, раздувшиеся ноздри.
Девушка ясно улыбнулась, тряхнула черными кудрями, налила поочередно в три бокала – портвейн, коньяк и водку.
– На выбор, трусишка солдатик!..
Она уперла руку в бок, вызывающе качнула бедром. Ну и манеры. Мужланка.
– Портвейн пусть пьют испанцы, коньяк – французы, – проворчал он и протянул руку к водке. – Дай родной напиток, замечательная девушка.
Водка исчезла в его глотке. Желудок схватило с голодухи. Жар разлился по ребрам, по потрохам. В голове нудно зашумело, уши заложило. Как тебя звать, девчонка? А, Кармела. До чего любят в России давать детям иноземные сладкие имена. Приторные, как патока. Заткнись! Мне нравится мое имя. А я тебя раньше видел во сне. Надоело. Дай лучше еще водки. Я хочу залить водкой бой. Хочу залить водкой бой!
Она налила ему еще водки – уже не в тонконогий бокал, в стакан, – и захохотала. Она смеется над ним?!
– Я не трус. Ты ошиблась. Я докажу тебе.
Он сжал зубы. Чтобы поганая девчонка в придорожной забегаловке могла ткнуть его носом в дерьмо. Он убил сегодня в бою людей. Он запросто может убить ее. Он и убьет ее. Он убьет каждого, кто обидит его. Багровые круги и крылья замельтешили у него перед глазами. Сейчас. Нет. Не сейчас. Что может быть проще – вскинуть автомать и ну поливать огнем тонкую живую черемуху. Там, в России, близ Армагеддона, в полях и в лугах, растет пахучая терпкая черемуха. Господи, как давно он там не был. Будет ли когда. Его могут завтра убить.
– Да ведь и ты не девушка. Ха, ха.
Он увидел, как покраснели ее смуглые щеки. Золотая серьга в ухе задрожала. Он слизнул с губ капли алкоголя. Засопел, блаженствуя. Отогрелся. Покачался из стороны в сторону, как маятник.
– Пусть тебя это не волнует. – Она вскинула чернокудрую голову.
– Да меня ничто никогда не волнует. – Голос его дрожал от жара, радости, волненья, глухоты мощного мужского желанья. – Ты знаешь, что Война закончилась?
– Не ври. Сегодня был большой бой в горах. Вот он закончился, да. Грохот поутих. И я могла приготовить на кухне ужин для гостей. Ты был в бою? Ты солдат?
– Глупо. Ты что, не видишь. – Он показал пьяным жестом на свой балахон. Снял ремень с автоматом с плеча и бросил оружье на пол. – У тебя тут найдется кровать? Раскладушка?.. Соснуть?..
Он подмигнул ей. Она швырнула ему початую бутылку водки.
– Напейся лучше!.. но ко мне не приставай…
Он засунул водку в карман балахона.
– Вы все не умеете пить. Вы все пьете, как свиньи. – Она шумно выдохнула. – Солдат Войны. Как это гордо звучит. Ты знаешь, эта гостиница – мое наследство. За него отец мой покойный жизнью заплатил. Это странноприимный дом. У нас в подвале много бочек с вином. Бутылки привозят на дрезине. Видел сумасшедшую дрезину там, на рельсах?.. она катается взад и вперед по железной дороге, никто ее не ведет, не отправляет, не присылает, на ней можно подъехать, подвезти товар, продукты… А вот одеял теплых у нас все меньше, меньше!.. одеяла солдаты крадут, собаки… Хочешь еще водки, солдатик?.. Ну что у тебя так глаза бегают?.. Не бойся. Худо тебе не станет. Люди сами себя не понимают, кто они. Я одна знаю.
– Неправда. Ты не можешь знать. Никто из людей не может знать.
– Если я откажу человеку в еде и ночлеге, он замерзнет в горах, особенно если дует норд-ост.
– Ты умная, ты знаешь названья ветров. Хочешь выйти на волю, под звезды?
– Подожди. Ты торопливый.
– А ты любишь медленных мужчин?
– Я никого не люблю.
Он зашел за деревянную стойку, отпихнув ногой автомат, валявшийся на полу. Подошел к девушке близко, его грудь ощутила жар, исходящий от ее тела.
Толпичка солдат и баб гомонила и танцевала – топала все тише, смеялась все глуше. Дым заволакивал тусклый свет кабацкой люстры. Музыка то и дело потухала, как свеча – приходилось менять иглу, пластинку. Свет мигал. Рюмки на неряшливо заваленных недоеденными яствами столах бруснично, изумрудно мерцали. Девушка чуть раскрыла пухлые губы, и он безотрывно глядел на блеск ее зубов под верхней вздернутой губой.
– Здесь тепло, – прошептала она, неотрывно глядя ему в глаза. – Еще есть дрова. Уголь. Картошка в погребе. Еще бегает по рельсам безумная дрезина, развозит под звездами сухари в мешках – для таких же человечьих мышат, как мы. Может, еще где в горах людские крохи завалялись… Ты ведь в дрезине сюда прикатил?.. – Она не ждала от него ответа, говорила, сбиваясь, путаясь, непрерывно. – Видел в дрезине у себя под ногами – мешки?.. Там не только сухари, солдатик… там вся человечья жизнь…
Бредит, подумал он. Вся человечья жизнь. Какая красота будет провести с девчонкой ночку сегодня в теплой постели. Или нет. Лучше они пойдут на волю, на вольный воздух, оденутся потеплее, закутаются в тулупы. У нее в кладовке есть старые солдатские тулупы? На Зимней Войне без них не обойтись. В российских тюрьмах повсюду сейчас заключенные, дармовые рабы, валяют валенки и шьют овчинные тулупы для Армии. Его балахон тоже подшит изнутри смешным мехом: цигейка, что ли. И к каске изнутри мех приклеен. Мех и вата.
– Стой! – Он взял горячей рукой ее за руку. – Пойдем потанцуем!
На удивленье легко она согласилась.
– Идем!
Он протянул грязные руки. Она вложила свои руки в его. Встала на пустой бочонок. Легко перепрыгнула через стойку бара. Они втерлись в поредевшую толпу танцующих. Юргенс обхватил ее крепко, и они понеслись, хохоча, в неистовом танце, корчась, придумывая на ходу выбрыкливые па, но им живо надоел этот цирк, и они стали танцевать тихо и нежно, колыхась, как маленькие колокола монастыря, затерянного в горах. Он прижимался к ней. Его губы уже тянулись к ее губам. Как все обычно. Как все просто. А что на земле сложно. Убийство – просто. Любовь – проста. Роды – просты. Смерть… Про смерть мы не знаем ничего. Она про нас знает все. А война – проста она? Из чего она состоит? Почему она идет так долго? Почему она идет всегда? Во имя чего? А может, во имя ничего? А может, ни во чье имя?
Он хотел ее поцеловать.
Она хотела поцеловать его.
А люди насочиняли вокруг простого желанья сотни завитушек, виньеток, узоров. Разве они нужны.
Не видя ничего во тьме ломающего его вихря, не понимая и не чувствуя ничего, кроме ее рта, языка, сердца и существа, он целовал ее, и горная метель залетела в окно, бросая в их пылающие лица колючую снежную крупу.
Музыка, музыка. Музыка будет звучать долго, нежно. Для них. Больше нет людей. И они не люди. Может быть, они уже Ангелы.
Тот летчик… истребитель. Вот кто Ангел. Он взаправду улетел в небо. А они? Жалкие песики. Голуби с подрезанными крыльями.
– Пойдем… прогуляемся…
Он задыхался. Она быстро закивала. Ее щеки горели малиново.
– Подожди. Только я надену шубку. Она за шкафом с бутылками.
Она вылетела из шкафа навстречу ему уже в коротеньком овечьем тулупчике, немного потрепанном, с клеймами и печатями армейских кастелянов. Ого, трофейный. Нет, наш, армейский. Вон и нашивки русские.
Он выхватил из кармана балахона револьвер и приставил к ее виску. Он вроде как шутил. Лицо его перекосилось. Она бесстрашно заглянула ему в лицо. Эти губы только что целовали ее.
– Ну, убей меня. Убей!
– Жирно будет сразу.
Он криво улыбнулся. Он не понимал, что с ним творилось. Он шутил?! Возможно. Пусть она засмеется. Засмеется громко. Тогда он поверит, что он пошутил. Она не смеется. Это – правда?!
– Не здесь, – сказала она, и припухший, еще не остывший от поцелуя рот дрогнул, – пойдем скорей. На волю. На ветер. Там… танк покалеченный стоит. Здесь тоже были бои. Его подорвали. Он горел. Он стоит за гостиницей… там нужник и вольера для кроликов… Кроликов всех съели. Я сама готовила из них жаркое на кухне. Я буду любить тебя в тени танка. А потом ты убьешь меня.
Да она не шутит. Она серьезно. О Господи.
– Согласен, – сказал он ледяным голосом. Сердце его под бляхами балахона звенело и танцевало. Он наклонился, поднял автомат с полу. Ремень прорезал ему плечо. Так же резал плечо Бог ремень, когда Он волок Крест на Лысую гору. Что, тяжело Ему было?! Откуда тебе знать.
Пары, натанцевавшись, обнимались в углах прокуренной залы, лежали, схватившись друг за друга, на полу. В тепле. Им тепло. А они сейчас пойдут на холод. Юргенс подтащил Кармелу к окну. Прыгай. Из окна – в ночь. Ты же ловкая. Ты тоже ловкий. Кто кого переловчит. Кармела, твердо ступая по исхоженной с отрочества дороге, пошла вперед, он – за ней, снова вытянув револьвер, наставив дуло ей в затылок. Громадный танк маячил в отдаленьи. Заслонял непроглядной тушей небо и звезды. Обгорелый ствол пушки был нацелен в зенит, будто мертвый танкист хотел расстрелять Большую Медведицу.
Слева от танка висела красная Луна, справа – синяя. Их опять две. Проклятье. Их лучи скрещивались, и окалина брони отсвечивала зеленым.
Кармела остановилась прямо перед пушкой. Звезды густо сыпались на нее. Она страшно дрожала.
– Раздевайся, – сказала.
Сбросила с горла черную мантильку на острия камней, расстегнула тулуп. Сильными, привыкшими к щеткам и тряпкам пальцами разорвала муар платья сверху донизу – от горла до колен.
– Холодно же, – сказал Юргенс, ежась, – холодно, холодно! Ты сошла с ума. Мы замерзнем. Ты… замерзнешь.
Она усмехнулась:
– Жалостливый.
Его начало трясти. Чтоб утишить дрожь, он вытащил из-за пазухи мародерскую добычу – складной нож, сдернутый им с одного из убитых им солдат. Нож в виде меч-рыбы, старинной северной работы. Приставил стальную рыбу к горлу Кармелы. Какой смех! Как он пугает ее. Это они так играют. Почему бы не поиграть в смерть на Войне. Ведь Война идет и пройдет когда-нибудь. А мы останемся жить. Смерть – это тоже жизнь. Многие верят, что там – жизнь иная. Какая? Есть ли там складные ножи? Женские груди? Запах водки… пули, всаженные в испытывающее боль тело? Если там нет тел – где тогда живут бессмертные души?!
Так и стояли: она лихорадочно раздевалась догола на морозе, под свистящей метелью, глядя на Юргенса глазами яркими, как два морозных Сириуса, а он держал револьвер – у ее виска и нож – у ее горла.
– С выстреливающим лезвием, – блеснув умалишенными радужками, хвастливо выхрипнул он.
И сам, одиноко, рассмеялся.
Горы ответили эхом – оно раскатилось меж гольцов, как порванные бусы.
– Раздевайся! – дико, на пределе голоса, завопила она.
Он кинул на камни револьвер. Бросил нож. Сдернул, сбросил с плеч автомат. Лягнул его ногой, и он покатился по камням, во тьму. Раздался грохот. Потом все смолкло. Он смекнул, в чем было дело. Танк стоял на краю пропасти. Это к лучшему. Это очень удобно. Он сам сбросит ее тело туда, после того, как……………
………………….он вытряхивал из карманов, карманчиков и карманишков все оружье, какое только было при себе у него: ядовитые аэрозоли, мини-огнеметы, кольты, вальтеры, гранаты разных смешных форм, ножи и ножички, кастеты и лезвия в чехлах, – он вываливал наземь все это добро, и по крутосклону горы Юргенсово богатство стремительно катилось в пропасть, но он не жалел, он оставлял только то, что понадобится, он же все точно рассчитал!..……………………
…………………как он убьет прекрасную Кармелу складным ножом в виде меч-рыбы, и лезвие выстрелит ей под левую лопатку. Вот она голая стоит. Какая красавица. Мысли его холодны, как ночной снег. Где его желанье? Чтобы нож вошел под лопатку этой прекрасной женщины, надо для начала ее обнять. А чтоб ее обнять и поиграть с нею в любовь – потешь девочку, доставь ей последнюю радость! – надо раздеться. Ничего не поделаешь. Придется мерзнуть. И звезды пронзят его. Пройдут навылет, под ребра. Белые Божьи пули. К черту звезды. К черту Бога. Он разденется. Он покажет ей ночь любви.
– Сними с меня эти шмотки!
Она расстегивала на нем заклепки, пуговицы и стальные крючки. Она стаскивала с него болотную ряску балахона, прорезиненный комбинезон, поддетый внутрь распахайку-маскхалат, тяжелый, как кувалда, бронежилет, скафандровые налокотники, кольчужный нагрудник, пропитанные огнеупорным раствором утюги-бутсы, и румяным торжеством полыхало на морозе ее нежное лицо. Она расстилала военные убийственные тряпки под их ногами, на заметенных снегом камнях. Ее звездные глаза ликовали. Ложе их – обмундированье. Крыша их – тень от сожженного танка. И знамя над их шатром – дегтярное небо, полное огней.
Молодое сильное тело Юргенса, схваченное судорогами, выплескивалось из опостылевших доспехов на синий мороз. Она все еще думает, что он шутит. Играет. Кто с кем шутит, непонятно. Звезды звенят от мороза. Звенят промерзшие камни под ногами. Волчицей воет пурга. Голый, напуганный, со сжатым в нитку ртом, с перевязанной выше локтя окровавленной рукой, с ножом в кулаке, стоял Юргенс перед Кармелой. И она засмеялась, обняла его и запрыгнула на него, обхватив его спину ногами.
Они рухнули на сваленные в кучу одеяния. Пушка танка вытягивалась над ними черной рукой. Руки и ноги их перепутались. Они были две змеи, оплетшие друг друга. Лежи на мне, как дельфин. А ты сиди на мне, как сфинкс. Отразись во мне – зеркале, а потом разбей меня, и каждый осколок целуй. Соски мои – звезды. Из них струятся звезды и планеты. Я родила мир. Я родила все. Я тебя тоже родила. Не холодно тебе? Нет. Ни капли. Это странно. Я думал, мы застынем вмиг.
Соединились они неразъемно и неистово. Дыханье замерло. Из спин и голеней, оцарапанных о клыки камней, текла кровь. Они не чуяли мороза. Они забыли о близкой пропасти. Они сходили с ума друг от друга. Они не слышали звенящего шороха звезд, метеоров и болидов. Он так ее обхватил, что хрустнули, напрягшись, по-птичьи хрупкие косточки ее выпирающих жалких ключиц. Он летел в ней, внутри нее, как черный летчик, Ангел небесный, летел в высоком холодном небе. Он летел над ней, как опьяненный своим первым небом коршуненок; раскинув руки, сведя в стрелу ноги, он летел над ней, паря и покачиваясь в мареве красно-синего света двух Лун. Он целовал руками-крыльями ее миры, плывущие под ним – и синие, вольно текущие реки переплетенных жил, и смугло-закаленные, выжженные степи гладких лопаток, и таежный пожар буреломных ребер, и океан вздымающегося живота, и хитрых куниц – разбегающиеся в стороны резвые брови, и ледяные острые выступы плеч-гольцов – он летел над ней, века и тысячелетья любимой, кружил безостановочно, сшивал неуклюжими стежками долгого молитвенного полета ее драгоценные аквамариновые лесные озера и горько-перечные моря, разбегающиеся материки – разноцветные лоскутья вечно неглаженных, застиранных, пропахших рыбою, нефтью и смолою, дымом, цветами и вьюгами дешевых платьев; крестил крестом своего летящего тела ее слепящую живую ширь, ее светлую грозную благодать, – он летел над ней, над безумной Кармелой, и, обнимая ее полетом, он понял вдруг – он пролетает ее навылет, насквозь, ОН ВЫЛЕТАЕТ ИЗ НЕЕ ВОН – в пустоту.
Он понял – это конец. Катастрофа. Это не он убивает ее. Это она выталкивает его из себя. Лишает воздуха и боли. Он боли уже не чувствует. Он летит в пустоте. Без нее, один. Опять один. Нет, вот же она! Вот! Обхватить. Прижать. Сильней. Чтоб никогда не вырвалась. Моя. Всегда. Вечно. Моя прекрасная Кармела. Где мой нож?! О-о-о!
Невероятная боль молнией пронизала его от темени до пят. Он сотрясся и скорчился. Понял, что умирает. Догадался, что Кармела убила его, а не он убил ее. Он прозрел. Губы его свел мороз судорогой. Он захохотал. Хохот его походил на хрип сползающего вниз ледника в узком горле ущелья.
ОНА УБИЛА ЕГО ЛЮБОВЬЮ. ТОЛЬКО И ВСЕГО.
И НЕ НАДО ПОСЛЕДНЕЙ ПУЛИ.
НО Я ЕЩЕ ВЗМАЛИВАЮСЬ ТЕБЕ, ГОСПОДИ. ЗНАЧИТ, Я ЕЩЕ ЖИВУ.
ПОЧЕМУ НА МЕНЯ СМОТРИТ ИЗ ЧЕРНОГО НЕБА СИНИЙ ГЛАЗ?!
На него смотрела из черного зенита огромная и ледяная ярко-синяя звезда. Огромный сапфир. Какие драгоценности валяются в небе без присмотра.
А может, это Глаз Дангма?! Третий Глаз Великого Будды Шакьямуни, царевича Сиддхартхи?!
– Убей меня совсем, добей, Кармела, – прохрипел он. Он обхватил ее ноги ногами. Притиснул намертво к себе. – Пожалей… Где мой нож… тут… вот – был же… потерял!.. старинной северной работы… где?!
Он хрипел и шарил, щупал вокруг себя острые, холодные рубила камней, царапал землю вдоль бьющихся в ночи ослепительных бедер Кармелы скрюченными пальцами.
– Я для тебя его приготовил… дурак!.. найди нож!.. Прикончи меня!.. Я не хочу…
Слова оборвались, как старая леска.
Руки и ноги Кармелы замком сомкнулись у него на спине.
Сознанье отлетело от него птицей. Как холодно было. Кармела обнимала неподвижное тело. Она ничего не поняла. Когда поняла – стала в ужасе сбрасывать его с себя. Вмиг огрузневшие руки и ноги, железная клетка ребер, застывшая счастливая улыбка вызвали в ней ужас, священный, первобытный. Она отклеивала его от себя, отдирала. Она в отчаянии пыталась оживить его. Ее любовник, ее убийца. Солдатик Зимней Войны. Как это он не обделался в первом бою. Не может быть, чтоб он умер от любви, в любви. Да и какая это любовь у них, здесь, на жутком холоду. Близ мертвого танка. Она дышала ему в рот, мяла ребра. Вдавливала в мышцы закаменевшие пальцы. Нащупывала везде – на висках, груди, на затылке – тайные точки восточных раскосых врачей. Бормотала:
– Ну ты что… ты что это!.. а… ты же со мной шутил… я же – шутила с тобой… лишь одна Война – не шутка… она – настоящая… очнись… ты замерз…
Ее пронзило: Война. Сегодня она еще дышит. Завтра разорвется под ее ногами снаряд – она упадет, будет хрипеть и задыхаться. Подняв к небу прекрасное, перекошенное ужасом лицо, она завыла, как волчица, от тоски и боли. Нашарила на замерзлой земле, у себя под головой, нож. Это про него все твердил сумасшедший солдат. Она цапнула нож голой рукой прямо за лезвие, обрезав ладонь в кровь. Закричала, и эхо отдалось в ледяной ночи, в горах:
– О-о-о-о… у-у-у-у… о-о, Господь!.. Какой счастливый этот солдат… он уже от страданий избавился… а я… а я!.. Я же никогда… не смогу… сама…
Она рывком выпросталась из-под него. Расширенными глазами глядела на свою коричневую кровь; капли медленно капали с ее лунной ладони.
Кармела размахнулась и швырнула нож. Он ударился о камни со звоном, покатился. Господи, а парень-то умер по правде, видать. Война. На войне можно помереть как хочешь. Даже так. Смешно. Кому ни расскажи – не поверят. Поглумятся. И над ним, и над ней.
Она страшно засмеялась – так клекочут в горах пестрые птицы, кладущие яйца в расщелины скал. Пушка танка бросала кривую тень на ее залитое лунным светом, как слезами, лицо. Она была голая, и живот ее мерз. Подхватив Юргенса под мышки, она с трудом, обливаясь потом, застывающим на морозе иголками льда, оттащила его от танковой гусеницы, подволокла ближе к обрыву, к самому краю, и, зажмурившись, столкнула, сбросила в пропасть.
Он сильно разбился. Он остался жив.
Они с Кармелой долго потом смеялись над его переломанными ребрами. Ты сбросила меня в пропасть, говорил он ей, хохоча, сжимая ее лицо в ладонях, а я вот выжил, а я вот тебя зачем-то по-настоящему полюбил. Да не любишь ты меня, отмахивалась она, как от мухи, это все вранье и словеса. Тебе просто нужна баба на Войне. А я покладистая. Я могу и по хозяйству. И в постели я тоже ничего.
Ничего?! Он хохотал еще громче. Облапывал ее грубо, по-медвежьи.
Он был без сознанья, когда его наутро солдаты из Двадцать третьего дивизиона тащили со дна ущелья крючьями, прицепленными к длинным веревкам; железные крючья плохо зацепляли голое тело, оскальзывались, пропарывали обмороженную кожу. Голый человек приходил в сознанье, стонал. Его вытянули наверх. Его растирали чистым спиртом, а спирт на Войне был на вес золота. Командир дивизиона так потом и сказал ему, как отрубил: ты у меня золотой солдат, как золотой Будда, Дважды Рожденный. Я тебе лучшую девку в Зимней Армии сосватаю. Да вот она, гляди, вон стоит поодаль, на тебя пялится; пусть она тебя и выхаживает. Уж очень сильно ты промерз, парень. Как бы тебе наши хирурги пальчики не оттяпали. А то и лапку обмороженную.
Спирт горел, поджигал факелами тело. Как он не орал от боли? Ему было стыдно женщины. Он-то ее сразу узнал. А они, мужики, так и не узнали никогда, что было и как.
И старый, с гусиной шеей, танк смолчал, не выдал.
Рев входящих в пике самолетов рвал уши. Боже, как бездарно кончался век. Как надоела Война. Командир взвода стоял на морозе без каски, прикуривал. Юргенс прищурился. Далеко, на срезанном будто громадным тесаком склоне гольца, медленно, как в бреду, двигались трактора с тяжелыми гаубицами на прицепах. Какими допотопными орудьями они вынуждены вести эту Войну. А еще брехали: если уж разразится Война, так никто не выживет; и небеса расколются; и она будет Последней; и огонь пожрет и твердь, и людей, и… Все оказалось гораздо проще. Обыденней. Люди не научились воевать лучше или хуже. Люди накопили оружья столько, что могли б раскатать в Космосе тесто для целой новой планеты и, как в пирог, запечь внутрь нее все железо, заготовленное для убийства.
Орудья чернели, облепленные кишащими солдатами. Завтра новый бой. Наступленье. Почему он, Юргенс, не лошадь, а человек? Его бы ранили в бою, и, раненого, пристрелили. Раненого коня на Войне не вылечивают.
Он раздул ноздри. От ящиков с толом, стоящих друг на друге перед крыльцом командировой избенки, шел луковый дух. Вот и смерть пахнет простой человечьей едой. Где Кармела? Кармела, военная жена. Какая она ему жена, Господи прости. Он бросит ее, как спичку. Если надо. Но сейчас пока не надо. Еще она ему нужна. Для чего?! Для спанья?!
Он, глядя на курящего командира взвода, тоже вытащил из-за голенища пачку сигарет, спички, чиркнул спичкой, закурил. Сигареты самодельные. Кармела изготовляла. Солдатики на руках ее носят здесь, в горах, за сигареты. Курить, как и женщину, охота всегда. Иногда охота и спирту. Вместо спирта в мензурке ротный показывает тебе глыбистый чугунный кулак. Подносит к носу. Нюхал?! Здесь тебе и питье, и еда. В атаку пойдешь – может, доктора расщедрятся, спиртику брызнут немного. На дно твоей каски, ежели она не дырявая.
Каски с дырками геройскими считаются. Дырка – значит, почетная отметина. Лучше ордена. Орден в миру пропить можно, выменять, подарить. Дырявую каску у тебя никто не отнимет, и ты сам ее никому не подаришь. Тебя в ней, в дырявой, в братскую могилу положат.
Хорошо, если – в могилу. Не хочешь лечь просто костьми, в поле. Как это тебя, такого тяжелого быка, худышка Кармела одна в пропасть сбросила?!
И ведь ты не в обиде на нее. Не в обиде, сознайся. Ведь это ты сам хотел убить ее. И вот вы оба живы.
Он докурил сигарету, бросил окурок, придавил пяткой, тяжелым сапогом. Натянул плотнее на лоб, на брови шлем и подшлемник. Мы все святые, Господи. У нас на головах нимбы. Нимбы солдат Войны. И я без каски. Я в шлеме. Если пуля попадет в голову – прошьет сразу, насквозь. Так мне и надо. Я простой пес Войны. Я собака Войны. Собак пристреливают. Лошадей пристреливают. Кони ржут, прощаясь. Псы воют перед смертью. Мне часто снятся собаки. Они мне такие родные. Я тоже собака; я просто собака. Я вою из-под шлема, молча вою в мохнатые морозные просторы, затянутые плевой черной гари.
Какая ночь. Глубокий мрак. Угольный мешок. Бог тоже угольщик, Он таскает тьму в мешках. Ему тяжело, спина Его покрывается потом, и сквозь зубы Он шепчет страшные мужицкие слова.
Военная ночь. И крупные звезды над горами.
И они снова появляются, возникают на конях из-за скал. Они прошли проклятыми дорогами, переходами, засыпанными метелью и золой трактами. Сегодня их бой.
Голец, возвышающийся над всадниками, похож на чугунный черный памятник. Кому? Чему? Офицеры едут молча. Кони осторожно ступают на острые камни тропы, осыпающиеся под копытами. Фонари далеко, тускло горят на КПП. Слышна далекая, призрачная команда: сто-о-о-ой!.. И опять тихо. Лишь звезды перешептываются, морозно шуршат, как застывшие слезы, на выпачканном непроглядной сажей лике неба.
Впереди шеренги коней – старая, допотопная машина. Кто?! Командующий, генерал от кавалерии Исупов!.. Врешь, дядька, Исупов полковник. Я – дед его. Серебряные усы; жесткий римский ли, северный ли профиль, вытесанный Богом в долгих, бесконечных боях, перемещеньях, отступленьях, дислокациях; генеральская шинель тускло, перламутрово серебрится – инеем ли, ворсом ли драпа. Вы видите на горе Дворец, офицеры?.. А как же!.. Так точно, видим!.. Нам предстоит его защищать. Там… Там плохо, господин генерал!.. По окнам стреляли, все стекла повыбили… кресла на полу кверх ногами валяются… зеркала в спальнях лица чертей отражают… а дыму, дыму!.. все затянуто дымом, как сном…
Мы должны его защитить. Вы, офицеры. Вы, солдаты. Слушайте! Это наш последний бой.
Вы! Юнкера! Гордость России! Это ваш последний…
Из-за гранитного горного уступа выскочили внепно юнкера – золотые погоны блестели в ночной тьме у них на плечах, они бежали тяжело, марш-бросок по горам дался им с трудом, они запыхались, отдувались, щеки у них были мокрые, вспотевшие, и на юных румяных лицах ни единой улыбки. Как по команде, они вдруг упали на колени в снег, сорвали с плеч ружья, прицелились. Пли!.. Нестройные залпы раздались в хрустальном надмирном воздухе. Кто выкрикнул команду?!..
Бой начался.
Он начался буднично и незаметно, с одной невпопад выпаленной команды, с созерцанья призрачного золотого Дворца, стоящего на вершине горы, будто висящего золотой и хрустальной виноградной гроздью высоко в черном небе. Гулко грохотали сапоги по зальделым камням. Офицеры натянули поводья лошадей, сжав зубы, пригнулись к лошадиным холкам. Генерал вылез из машины, и ему подвели коня. Генерал не пригибался. Он не защищал от пуль свой лоб. Он сидел на коне прямо, выражая прямой и гордой посадкой свое презренье к смерти.
– Капитан Серебряков! – крикнул он, отдув от губы седой волос. – Молодцы ваши юнкера! Хвалю!
Тот, кого назвали Серебряковым, поправил на подбородке ремень фуражки, залихватски подмигнул стреляющим юнкерам. С противоположной стороны, от вражеского КПП, с отрогов хребта Субугай, раздавались ответные выстрелы. Серебряков вытащил из кобуры кольт, и опустелая раскрытая, как волчья пасть, кобура билась у него на бедре, и конь плясал под ним грациозную, воспаленную пляску, перебирал ногами. Серебряков грозно поглядел на мальчиков, беспорядочно палящих из старого образца ружей. Поиграл кольтом. Вскинул оружье вверх. Выстрелил, и эхо выстрела раскатилось в горах, в ночной черной сини.
– Ребята!.. Вы сражаетесь под русскими звездами!.. В ваших подсумках – наше будущее!.. Наша, великая Россия!.. Нам больше не нужна будет кровь!.. Не нужны будут великие сраженья!.. Это последнее сраженье, ребята, так умрем же за правое дело!.. Умрем за Росиию, грядущую… счастливую!..
Юнкера ответили нестройным, воодушевленным гулом. Потные лица их блестели лихорадочным румянцем боя. Офицеры, вытаскивая револьверы из кобур, безотрывно глядели вдаль, на склоны хребта Хамар-Дабан, где на обрыве высился призрачный Дворец. Да полно, господа, уж есть ли Дворец наш на самом деле?.. Я не уверен, господин Хворостовский. Что же мы защищаем, господа?!.. Еще одно слово, поручик, и я пристрелю вас на месте, как собаку! В горы! Только в горы! Вперед! Даже если под вами убьют коня – бегите пешим, стреляйте, сражайтесь! У нас нет иного пути, милый, дорогой!..
Огромная цепь всадников забытой Армии вилась и вилась, сползая с горы вниз, к подножью, и вслед за офицерами ехали денщики, вслед за денщиками – оруженосцы с пулеметами на ржавых скрипучих колесах, с пушками на тележках, с бочками пороха, притороченными к седлам лошадей, а вслед за ними ехали солдаты, солдаты мертвой русской Армии, великая конница, и лошади танцевали и поднимали ноги, как балерины, и лезвия сабель и шашек просверкивали под крупными ночными звездами, и с глухими ругательствами в руки брались ружья, сдернутые с плеч, затянутых в серые одинаковые, безликие шинели, и камни гор сыпались и закипали каменным кипятком под градом вражеских пуль, под ударами конских копыт, и с вражеской стороны, захлебываясь и опять возвышая стрекочущий голос, застрочил пулемет, и офицеры и солдаты стали падать, хватаясь за окровавленные бока, чертыхаясь, поминая всех святых и Божью Матушку, и юнкера приседали, садились на корточки, закрывая затылки руками, падали на заиндевелую тропу, утыкаясь щеками в острые ножевые каменья, раздирая в кровь Ангельские, молодые лица, – а пулемет все строчил, кося людей, и офицеры кричали благим матом:
– Стервы!.. Стервы!.. Они лупят разрывными!.. Ложись!.. Ложись!..
– А это что такое, вот, рядом?!.. Братцы!.. Железная же дорога!.. здесь, в горах… и станция может быть близко… до штурма Дворца – успеть взять станцию!.. Это мысль!..
Рельсы блестели под Луной солено-чешуйным, тускло-серебряным светом, как две длинные рыбины-чехонины. Послышался перестук, морозное шуршанье. Дрезина, пустая и страшная, стуча на стыках колесами, вывернулась из-за поворота и гремела по железному полотну, дразня своей безнаказанностью и ненужностью никому. Юнкера завопили:
– Поймать!.. Изловить!.. Прыгай туда, Пашка!.. Она до самой вражьей Ставки довезет!.. Героем станешь!..
Генерал, выпрямившись, как аршин проглотив, сидел на коне. Прямо у его ног лежал убитый денщик. Боже, вот жизнь. Суета, зажиганье свечей, пироги в Рождество, саблю наточить, ствол ружья шомполом почистить; стоять ночь напролет у ярко освещенных окон телеграфа, пытаясь отправить срочную телеграмму – не военную, нет, – любимой женщине: «ВСЕГДА ТОБОЙ ЖДИ ВЕРНУСЬ МЕНЯ НЕ УБЬЮТ ТВОЙ». А сквозь оконное стекло слышится треск и верещанье немыслимых телеграфных железяк, передающих на расстоянье – что?.. мысль, чувство?.. – посылающих сухие буквы, в которых – весь ужас, вся надежда…
С хребта Субугай стрелял враг. Уже было хорошо видно рассыпанные по отлогам и крутосклонам, напрочь заснеженным, будто укрытым праздничной Новогодней ватой, солдатские цепи, рассредоточенные в холодном ночном пространстве. Противник палил без перерыва, и ряды Армейцев начали редеть. Белый, светлый Крест созвездья Лебедя! Ты летишь, звездный белый Лебедь, раскинув крылья, над неравной битвой. Силы всегда неравны. Ты лучше всех знаешь, белый Лебедь, что не победит никто.
Юнкер Пашка впрыгнул в катящуюся пустую дрезину. Тут же на вагонетку налетела туча юнкеров, как зимние пчелы, они зажужжали, облепили повозку, взгромоздились на нее, засвистели, завопили: поехали!.. И-эх, ма, не страшна и смерть сама!.. Дрезина стучала колесами – вперед, вперед. Мальчишки свешивались с повозки гроздьями. Возле вытянутых в бесконечность стальных, с селедочным блеском, рельсов стоял человек. Юнкера весело закричали ему:
– Эй!.. Ты с нами?!.. Ты против нас?!..
– Стреляй в него, ребята!.. Это враг!..
– Не стреляй, Андрей, видишь, какая длинная у него шинель… по пяткам бьет… как наша… у нас такие шьют… в училище мы в таких – ходили… на плацу…
– А на башке – куколь… как у Петрушки…
– Давай к нам!.. К нам!.. В дрезину, сюда!..
Человек, высокий, в небо дыра, как пожарная каланча, глядел на вопящих мальчишек молча, из-под островерхого башлыка, из-под тряпок и марли и платков, коими от мороза было замотано его лицо. Серые, прозрачные, зелено-озерные скорбные глаза прожигали сумасшедшую лунную ночь. Ноги его были обуты в рваные, стоптанные до безобразья сапоги, и подошвы прикручены к кожаным разбитым мордам веревкой. На руке он держал винтовку, как девушку в нежном бальном танце. Штык упирался в звезды. Штык трогал острием Денеб – самую яркую звезду в созвездьи Лебедя, синюю, как сапфировый кабошон. Было видно, как человек замерз: он то и дело подносил к губам руку, обмотанную тряпьем – перчатки, что подарила ему жена – сама их шила, сама вывязывала фамильные вензеля на тыльной кожаной стороне!.. – сгорели в пожарищах Войны, в веренице утрат, – лишь образок остался, что супруга надела ему на шею, вот он, под шинелью, жжет и холодит ключицы, это святой Николай, родной святой Руси, он всегда поможет… он пошлет легкую смерть, если хорошо попросить… – и, наперекор холоду, вопреки всей зверьей лютости мира, пославшего своим людям эту нечеловеческую Войну, горели, горели вольные, летящие глаза человека, мужчины, созерцавшего с оружьем в руке бой и не вступившего в него.
– Эге-гей!.. Прощай!.. Мы едем умирать!.. Помяни нас во Царствии своем!..
Он взмахнул винтовкой, прощаясь с обреченными юнкерами. Когда же кончится ужас. Когда завершится круг времен и с лица земли исчезнет дикая тяга убивать. Он знал, что есть враг, и его надо уничтожить. Он устал уничтожать. Он хотел уйти с обмороженной, выстывшей, жесткой, как кованое серебряное блюдо, поверхности земли – внутрь, в землю. Там жар. Там гремят Преисподние трубы. Там черти жарят на сковородах всех, кто предал и продал Родину. Но там тепло. Там нет мороза. Там… образок святого Николы, ты поможешь ему и в Аду. Ад здесь, в горах, не страшней Ада там. Эшелон, в котором его, арестованного, везли в заключенье, на суд и на смерть, разбомбили. Он не знает теперь, где Семья. Он остался один. Ни карманной Библии с собою. Ни одной драгоценности, чтоб купить у вражьего офицера право на жизнь. Лишь винтовка, и немного патронов, и образок святителя Николая, тезки, на груди. Это все. Найдет ли он своих?! Как они… где они… Как там она, особенно, неизбывно любимая, младшая дочка… светленькая, вся в мать… И мальчик… не дай Бог, они найдут и убьют мальчика… Господи, спаси, сохрани…
Голубые лучи вражеских прожекторов, прочесывающих ночную пустыню, заметались, заходили по небу, по горам, по железной дороге, как Северное Сиянье. Кто враг?! Нам неизвестна его дислокация. Нет огня. Нет тепла. Ни костер разжечь. Ни влезть в вагон эшелона, в вожделенную теплушку, чтоб там скрючиться, засунуть руки меж коленей, под зад, согреться, вскипятить кружку крепкого тюремного чаю. А, ты сажал своих мужиков в тюрьмы. Ты подписывал указы. Отправлял на каторгу убийц. Миловал раскаявшихся. И все равно ты не знал, что такое – мороз. Лютый холод. Одиночество. Война. Ты ничего не знал о Войне. А вот ты окунулся в нее. Ты вкусил ее, как вкушал хлеб и вино в Церкви, плоть и кровь Божию, Святые Дары. Подними голову! Видишь, вот он, Денеб, а вот пониже и Сириус, а вот и кровавая звезда Марс. Синий цвет, красный свет. Самые горячие звезды белые. Он это помнил из курса астрономии, что во Дворце преподавал ему старый француз-гувернер. Белый серебряный крест на груди. Белые волосы Николы. Белые горы. Белый снег. Белый вдовий плат Царицы, Княгини.
Он воткнул штык в снег, оперся на винтовку и тяжело, бесслезно зарыдал.
Звезды равнодушно светили на него сверху, из эмпиреев.
А офицеры уже закусили удила. Они рвались в бой. Дворец сиял и мигал всеми потусторонними огнями на горе. Солдаты, кусая рты почернелыми от цынги зубами, нацеливали винтовки, спрыгивали с коней, ставили на уступы скал пулеметы. Тачанки тянулись, подтягивались с левого фланга. Вражеские отряды приближались. А мы?!.. а наших тут, почитай, весь дивизион!.. Не робей, ребята!.. Прорвемся!.. Рванем облегченной рысью!.. У них пушки помощнее наших будут… оружье у нас, братцы, старое… разгромят нас в пух!.. но мы все одно не сдадимся!.. А мы же герои!.. нас такими мамка сразу родила… ура-а-а!.. ура-а-а-а!..
Мортиры, похожие на мордастых моржей, стояли, нацеленные на подножье хребта Субугай. Винтовки и пулеметы так и плясали, горели в руках, и солдаты срывали зубами с рук рукавицы, чтоб ловчей, удобней было заряжать, наводить, запаливать. По снегу были разбросаны, как черные и серебристые, медные ягоды, патроны, и юнкера и солдаты поднимали их, всаживали в нутро винтовок, молились, шептали заговоры и заклинанья: порази врага, а меня оставь в живых.
– Падаем, ребята, вниз с горы!.. Они же бегут навстречу нам… наперерез!..
– Ну, с Богом… Матушка, Владычица, Царица небесная… помоги!..
Многие крестились. Рассветом и не пахло. Ночь сгущала неистовую потемень над головами в капюшонах шинелей, в шапках и башлыках, в сибирских ушанках и кожаных, изнутри выложенных мехом шлемах, и звезды сыпались на сражающихся, как сыплют хмель на новобрачных, когда они, смеясь, идут к снежной возмечтанной постели.
Вражеские солдаты бежали навстречу нам. Мы – последние солдаты Белой Армии. Мы – офицеры звезд. Мы – последняя воля нашей истерзанной земли. Где наш Царь?! Нету нашего Царя. Арестовали. Убили. Замучали до смерти. Но вот его Дворец. Может, это призрак, господа, а?!.. это нам блазнится, от голода, от ужаса, от отчаянья… Нет! Нет! Ты видишь, он – настоящий! И мы сразимся за него! И мы вернем России честь и славу! Урра!
Черные цепи живых солдат и серые, в серебристо посверкивающих под звездами шинелях, – мертвой Армии – слились, натолкнулись друг на друга, сцепились: гул и крики, и рукопашная каша, и отрывочные, беспорядочно-бредовые сухие высрелы, будто кто клацал костяшками по доскам гроба: цок-цок, цок-цок. В сухое цоканье врезался беспрерывный, оголтелый лязг пулемета. Вопль из сотен глоток, взвихрившись поземкой, поднялся к небу безумной вьюгой. Мы будем сражаться до последней крови. Мы будем сражаться до того, пока последний солдат не выпалит из своей старенькой винтовочки в вас, в тебя, посягнувшего на Святое… на самое Святое, самое Тайное…
Вперед! Ура! Рядом рельсы! Здесь, дураки, поезд командира корпуса! И у нас еще есть запасные пушки! И те ребята, юнкера, что укатили отсюда на дрезине, сейчас доберутся до расположенья нашей части, и снарядят эшелон, и пусть вы лишите нас и электричества, и телеграфа, и перекроете все дороги к продовольственным складам, и к нашему тайному арсеналу уже нельзя будет добраться, мы все равно будем сражаться!.. наша конница еще жива… еще скрипят пушки, и мы их подтащим поближе к вам, чтоб выстрелить наверняка… да, наша пехота устала, наши солдаты не емши целый век… они исхудали, у них мало телесных сил, но дух!.. дух, звери, из нас ничем не вытравить!.. Вы нас – в снега! в горы! в осаду! в кольцо!.. – а мы вас – мощью распахнутых глаз своих, последней своею молитвой, вырвавшейся из груди вихрем: Отче Наш, иже еси на небеси!.. Вон они, звезды! И они – с нами!
Пушки бухали с паузами-вздохами: бух!.. – а-ах… – бух-х!.. – а-а-ах… Ядро попало в гущу конных офицеров, и генерал, так же прямо сидящий на коне, бесстрастно наблюдал, как летит в стороны разорванное в клочья человечье мясо, как корчатся на земле люди, пытаясь затолкать в разорванные чрева бьющиеся, переливающиеся кишки, и орут, раскрываясь, разрываясь в непрерывном крике, человеческие рты – и это уже были не люди, это было мясо для пушек, и пушки смеялись черными молчащими ртами, а люди орали, а люди готовы были стать железными пушками, чтобы только прекратилась безбожная боль внутри их разорванных тел, чтобы милосердный Бог – да есть ли Ты, Бог?!.. – прервал серебряную нить жизни, которой малый человечек подцеплен к небесам. Здесь, в горах, своя, буддийская вера. Здесь буряты и монголы верят, что ты привязан к Богу серебряной нитью, и она свешивается на землю из-за туч, и тебя ведут, а ты как теленок, идешь-бредешь, – а тут Война, и летят пули, и разрываются пушечные ядра, и рвется нить, и ты уже не знаешь, зачем ты родился.
Ты родился для смерти.
Смерть бывает славная и бесславная.
А еще бывает просто смерть, просто смерть, Пашка, милый, братец юнкер мой… я умираю… дай мне испить… воды… из фляги…
Юнкер поддерживал тяжело раненого офицера под голову. Генерал сидел на коне, молча, мрачно глядел на них. Юноша вздернул лицо, сощурился, удерживая в глазах слезы, поглядел на генерала с вызовом, с отчаяньем.
– Ваше благородье!.. – Голос парня срывался, бился во вьюге флагом. – Они нас окружают… несдобровать нам!.. В клещи нас взяли!.. А вы…
Генерал молчал. Он мог бы крикнуть мальчику: ложись. Сейчас раздастся выстрел, и тебе попадут в ногу или в руку. И ты не выживешь, потому что у нас тут, в горах, нету походного лазарета, и всех наших полковых хирургов перестреляли, и все медикаменты сгорели, когда взорвали наш бронепоезд; и тебе не отрежут воспаленный, горящий кусок плоти, и ты не вернешься домой, к своей девушке, безрукий и безногий. И кровь твоя потечет по жилам, как густой черный деготь, и поднимется жар, и в бреду ты будешь повторять одно имя: Россия, Россия. А России нет. Нет уже такой страны на карте. Нет, мальчик милый! Расстреляй хоть всех картографов – нету. И тебе не надо жить в мертвой стране. Тебе лучше погибнуть. Сразу. Нам всем лучше погибнуть. Это лучший исход. Справедливый.
– Что молчишь, генерал?!.. – выкрикнул юнкер, стреляя в него глазами. – За кого воюем?!.. За Царя, которого уже нет?!.. За Родину, раскромсанную на части красными саблями?!.. За…
Генерал разлепил рот. Его конь запрядал ушами – снег набивался ему в ноздри, в междуглазье.
– Мы воюем, сынок, потому что так надо, – сказал он темно и просто. – Мы не можем предать себя. Потому что мы – это Россия.
– А наш враг?!.. Кто он?!.. – Отрок захлебывался в уже несдерживаемом, бесстыдном плаче. – Ты знаешь, кто он?!.. Назови его!.. Ведь это же свои!.. Это же люди одной с нами веры… одной крови… языка одного!.. Я все перепутал!.. Я не знаю… не знаю, за кого мне бороться!.. Мне!.. Мне, ты понимаешь, генерал!..
Лежащий на руках мальчика офицер выгнулся, вытянулся в последней смертной судороге и затих. Его белые глаза уставились в ночное небо, и в них отразились две звезды. Двойная звезда; мертвая Луна лица. Вот еще одна планета умерла. И никто, никто на свете не отмолит ее. Эту смерть. Вот эту, одну эту смерть.
– Закрой ему глаза, – сказал генерал. – Помолись.
– Некогда молиться! – крикнул мальчишка зло, и глаза его сверкнули, и блеснул на ресницах иней. – Бой идет! Надо в бой!
– Отче наш, – тяжело, опустив голову, промолвил генерал Исупов, – иже еси… да святится Имя Твое… да приидет Царствие…
Он тронул поводья, повернул коня. Плачущий мальчик с мертвым офицером на руках остались позади, за хвостом коня, за его заиндевелым сизым крупом.
Вокруг него скакали, бежали, ползли, кричали. До исхода ночи было палкой не добросить. А что, если… эта ночь будет вечной? Он ехал на коне по горной тропе и видел, как лежит на животе, при поднимаясь на локтях, за камнями девушка в шинели, с голой головой, без шлема и без папахи в такой мороз, и через ее лоб летит косая челка, и она целится из винтовки во врага, бегущего снизу, из долины, вверх, в гору, – и он слышал, как девушка разлепляет запекшиеся губы и кричит:
– Пашка!.. за тебя… я отомщу… я же отлично стреляю!.. я убью еще одного… вон бежит!.. это – мой… мой!..
И она спускала курок, и медная пуля летела вдаль, и вдали слышался резкий короткий крик, и человек, враг, падал, и девушка смеялась обожженными, искусанными губами, и косо срезанную армейскими ножницами челку взвивал снежный ветер. И солдат, из вереницы присланного с гор подкрепленья, вскочил с земли, весь облепленный снегом, как снеговик – снег прилип у него к башлыку, снег белыми погонами обнимал плечи, и спина и грудь, все серое сукно бедной, обтерханной шинелишки были в мазках и нашлепках чистого голубого снега, – бросился прямо под ноги коню полководца, и умный зверь чуть не напоролся на человека, но вовремя попятился, переступил, стараясь не повредить, не причинить боль тому, кто приручил и подчинил его.
Между скал зиял провал. Солдат, стоя перед мордой генеральского коня, как зачарованный, смотрел туда, в пустоту. Потом обернулся, и призрак Дворца ударил его по глазам весельем золотого света в ночи, будто б он, Дворец, был маленькое Солнце и испускал пучки веселых лучей, будто бы там, как прежде, веселились, склонялись в поклонах, приглашая на танец, целовали ручки, подписывали приказы и декларации, зажигали все тонкие свечи на огромных, как сказочные колеса, люстрах, и огни горели, и девушки с обнаженными плечиками смеялись, давая себя увлечь в танце далеко, далеко, и катилась с шеи жемчужная низка, и несли на подносах лакеи длинные фужеры с шампанским и мороженым, и из дальних анфилад выплывала, белой павой, снежной цесаркой, Царица-Мать, и за ней, цепляясь за ее пышную юбку, бежал малыш Цесаревич, услада родителей, надежда народа, и вдруг падал, растягивался на скользком паркете… и рев, и плач, и вой до неба… и на руки подхватить… и ногу забинтовать… перевязать чистой, снеговою марлей… нет, кровью истечет все равно… нет спасенья!.. исхода нет…
Солдат нагло протянул руку и попридержал генеральского коня под уздцы.
– Что ты?!.. спятил… бой же идет!.. отпусти лошадь!..
Солдат молчал. Пожирал запавшими глубоко под надбровные дуги, угольно тлеющими глазами бесстрастное лицо своего полководца.
– Дворец, – сказал солдат беззвучно, одними губами. – Дворец, там. В горах. Там пусто. Там никого нет. Он прозрачен. Сквозь стены можно пройти. Это сон. Ты ведешь нас в бой за сон, генерал.
Генерал зло, остервенело дернул повод, конь мотнул головой, взыграл, пристукнул копытами по камням, чуть не сбросил всадника с седла.
– Дурень!.. Может, по-твоему, я тоже сон?!
Солдат ощупал его глазами. Его небритое, в седой щетине, угластое, будто деревянное лицо горело изможденностью, верой и безумьем.
– И ты тоже сон, Генерал. – Вместо голоса у него из глотки выходил морозный хрип. – И я сон. И все наше войско сон. И вся наша битва – сон. Я сейчас крикну всем, чтоб кинули оружье. Чтоб прекратили биться. Это все ложь. Все обман. Все обман, слышишь ли ты, генерал!
Солдат в измазанной снегом шинели сорвал с себя башлык. Звезды осветили его бритую голову в пятнах седины. Сквозь долыса обритое темя просвечивал чудовищный шрам от сабли. У него в бою был рассечен саблей череп. Как сросся?! Неведомо. Бог срастил. Он сорвал со спины тяжелую винтовку германского старого образца, подкинул ее над головой и завопил что было мочи:
– Люди!.. Люди мои!.. Солдаты!.. Офицеры!.. Юнкера-а-а!.. Слушай мою команду!.. Бросай оружье!.. Ложись на снег!.. Вверх лицом ложись!.. Гляди на звезды!.. Наша песня спета!.. Нас обманули!.. Мы всю жизнь воевали!.. За что?!.. За что?!.. Проклятая война!.. Мы… себе стреляем в грудь!.. В себя целимся!.. У нас больше нет Царя!.. Нет России!.. Мы в чужих горах… здесь… сколько зим, сколько… время сместилось, сошло с оси!.. Нельзя идти по кругу, люди!.. Надо вырваться!.. Надо бросить Войне вызов!.. Надо воевать не друг с другом… не враг с врагом… а с Войной!.. Оружье броса-а-а-а-а-ай!..
Он сам отшвырнул далеко от себя железную острогу винтовки, и с грохотом и лязгом она покатилась по камням, а зиянье черной дыры, пасть пропасти была рядом, и винтовка ухнула туда, продолжая грохотать, а тут офицерик маленького росточка, в припорошенных снегом золотых эполетах, встал, вытянулся, как луковый росток, и завопил тонким тенорком: в атаку!.. – и крик офицерика перекрыл вопль солдата, и люди, будто ждали этого поднимающего, яростного петушиного крика, воспрянули, вскочили, выставили штыки ружей, выхватили из-за поясов наганы и кольты, пришпорили коней, – а раненые лошади дрыгали ногами, корчились, и живые кони переступали, перепрыгивали через павших собратьев, храпя, кося умалишенными ежевичинами глаз, – и с гиканьем, криками, свистами, подбадривая себя красотой последнего порыва, побежали, полетели, понеслись, и бедный крик солдата, выбросившего в пропасть винтовку, был перекрыт мощным, единым, из всех глоток поднявшимся криком:
– Урра-а-а-а-а!.. За Царя!.. За Родину!.. За веру!.. За вели-и-и-икую Росси-ию-у-у-у-у!..
К бестолково орущему солдату подъехал на коне казачий есаул. В его кулаке звездно сверкала обнаженная сабля. Конь под ним храпел и бился. Есаул, прищурясь, поглядел на солдата в серой шинели, выматерился, взмахнул над ним рыбьим серебром сабли, и метельный темляк полоснул ночную тьму на эфесе.
– Еще одно подрывное слово, бесчестное, – выцедил казак сквозь заиндевелую бороду и белые жесткие усы, – и я срублю тебе башку, предатель. Ты!.. как ты можешь орать такое?!.. когда все в атаку… мерзавец!..
Солдат стоял перед ним с голой головой, и звезды вперемешку с редкими снежинками садились ему на макушку, лаская и благословляя его военную, от потрясений и потерь, седину. Казак увидел страшный шрам, идущий через весь череп. Закусил губу, слизнув сахар инея с бороды.
Думал недолго.
– На! – кинул ему саблю, и солдат цепко поймал ее, чуть не изранив ладонь остро наточенным лезвием. – Сражайся!.. Ты должен сражаться до последнего. Иначе ты не солдат, а тряпка.
Солдат схватил саблю за рукоять, затравленно, озираясь, глядел во все черные стороны ночи.
– Где генерал?! – закричал он. – Где генерал?!
Свистящая пуля, выскользнув из-за ушанки атакующего, точно, прицельно попала солдату в грудь, и на шинели стало медленно расплываться черно-алое, как сонный огромный мак, пятно. Солдат упал на снег и стал царапать ногтями запорошенные пургою камни, пытаясь добраться, докопаться в предсмертном страданьи до живой тайны жизни, скрытой за морозом, за звездами, за скелетами камней. Тщетно. Тайна Мира была завалена щебнем. Глиной. Базальтом. Сугробами. Досками. Чугуном орудий. Мертвыми телами – бревнами, кирпичами, булыжниками Бога, из которых Он строил, возводил…
Он медленно разжал руку и выпустил саблю, как птицу. Серебряная длинная чехонь упала на снег.
Так они лежали на снегу рядом – солдат в серой негнущейся, жесткой шинели, где не хватало медной пуговицы у воротника, и казацкая дареная сабля. А вторая пуля настигла щедрого сердитого есаула. Он схватился за плечо и стал валиться с коня, поминая Бога и черта и всех казачьих святых – и святого Иннокентия, и святую Варвару, и бедного святого Николу, – и бормотал, ловя холод синеющими губами:
– Я видел Его… видел Царя нашего… он стоял там, около дороги железной!.. там, где дрезина эта бешеная бежала… я на Него перекрестился… я не бредил… это Он был… Он… Отец наш родной… ох, моченьки нету… больно… пить…
Они перед смертью, все, до одного, всегда хотели пить.
А лавина врагов катилась снизу, от подножья хребта, и Армия катилась сверху на врага, и солдаты кололи солдат штыками, и офицеры стреляли, упав на снег, целясь, прищурясь, навскидку, лежа, выхрипывая из-за грудинной кости последнее: за Царя!.. за Царя… – и многие, истекая кровью, оборачивались, искали туманящимся взором Дворец на горе, чтобы запомнить золотое виденье, чтоб унести его в вечную, наползающую Тьму, – и люди выли, бежали, люди сшибались лбами и телами, люди садились на корточки, беспомощно хватая раненых, прижимаясь губами к друзьям в последних поцелуях, – а какие-то мальчики, юнкера, так забоялись, так все присели на снег, сбились в кучку, сгрудились, дрожа и плача, и их всех так и перестреляли, без труда, и они падали, валились друг на друга, хватая друг друга руками, ища друг у друга последней защиты, как искали бы ее на груди матери, но это были чужие горы, это был край России, конец России это был, – и снег Конца заметал их искаженные, отчаянные бледные, уже мертвые лица, и образки на груди, под воротниками юнкерских шинелей, и скрюченные худые мальчишьи пальцы, сжимающие нательный крестик, – хотел схватить да поднести к губам, поцеловать!.. да так и замер, прошитый пулей… – а гул атаки, поднявшись до черного зенита, оборвался, а Дворец все сиял в ночной смоли, все горел недосягаемо, и было не понять, как он стоит на обрыве, как не рушится в пропасть, – и тут маленький офицерик, тот, что поднял в атаку и кавалерию, и пехоту, обернулся к горе – без шапки он был, сорвало ее пулей, и ветер вил у него на затылке жалкие русые кудри! – и увидал, что Дворец не врыт в камень горы – он парит в воздухе, висит во тьме, как серебряная звездная шашка, как огромный золотой шлем, плывет в пустоте, как корабль-призрак, – и офицерик поднес троеперстье ко лбу, чтоб перекреститься, да не успел – медная пуля вошла ему под ребро мягко и властно, наполнив его нутро кровью, и он упал на затылок, лицом вверх, так, чтоб и по смерти можно было пустыми глазницами видеть морозные сибирские звезды.
Черный Ангел летел над горами. Летчик был зорок и видел все. Ясная была ночь, и видимость была что надо. В наушниках шлема висел далекий земной гул. Земля иной раз посылала ему то робкие, то властные сигналы, и он особо не запоминал их – гораздо важнее было созерцать, вбирать подробности, мгновенно пролетающие под крылом. Никто не знал его мыслей, о чем он думает, летя. Острые пики и срезы, ножевые лезвия и серебряные топоры гольцов возникали и падали, когда кренился его самолет. Он не боялся врезаться в гору и разбиться, хотя часто снижался и шел над заснеженной землей на бреющем полете. Никто не знал его имени. Земля пыталась запросить его. Он молчал. Глубже надвигал на глаза шлем.
Может быть, у него было не одно, а два имени. Или даже три. Солдаты считали его святым. В собственной части, когда он сажал черный самолет на посадочную полосу, когда прекращался гул двигателя и он выползал из кабины, сдирая шлем со лба и вытирая пот, и скалясь натужно и устало, его боялись расспрашивать. Командиру довольно было, что он есть и что выполняет заданья.
Он летел, зорко всматриваясь, впиваясь глазами в мелькающие вершины, в ржавую грязную, мохнатую шкуру заснеженной тайги по склонам, и затаившиеся меж горных расщелин синие то длинные, как лепестки васильков, то круглые, как девичьи радужки, замерзшие озера. Он очень любил большое Озеро. Он знал его названье: Байкал. Оно напоминало изогнутый длинный монгольский серебряный клинок, брошенный каганом после битвы. Синего живого, вытащенного из-подо льда омуля, которого ударили по башке багром, и он перестал биться.
Он пролетал над Озером, и, он мог поклясться, ему показалось, да нет, это и в самом деле было так, что там, внизу, около берега, около покрытых снегом камней, привязана лодка, а в лодке лежит… ну да, лежит женщина, и она едва укрыта шубкой, она легко одета, – он сделал еще круг над Озером, и еще, и еще, чтобы получше разглядеть ее, – о да, женщина, нет, молодая девушка, и глаза ее закрыты, она спит или умерла. Она лежит на дне лодки, и она замерзнет, если она жива еще, ведь там, внизу, мороз не хуже, чем в небе. В такой мороз лошади пристывают в конюшнях копытами к сенному настилу. А бабы на заимках пекут в печах кислые хлебы. А бурятки, чтоб согреть чрева своих мужей, лепят из теста поозы, такие вкусные лепешечки с мясом внутри, и варят их на пару. Господи! Помоги этой девчонке. Ведь никто ее не спасет. И он тоже; он в небе, он на службе. Война есть Война. Мало ли девушек, женщин… подраненных, забитых, изнасилованных… замерзших на берегах рек, озер, морей в старых просмоленных пустых лодках… Мир полон горя. Еще одно горе пролетает под ним, под его крылом. А ему-то какое дело?! Ему-то что?!
Он сделал заход над Озером еще раз, последний. Снизил машину, чуть не чиркнув носом самолета по береговой кромке, по макушкам высящихся на холмах темно-зеленых, синих грозных кедров. Ледяные торосы поднимались из толщи сине-серого, то хрустального, то грязно-ноздреватого льда Озера. Он увидел и запомнил ее лицо. Волосы надо лбом взвивал понизовой ветер, суровый култук. Тонкие черты высвечивались изнутри лимонным, сердоликовым светом – так высвечена, на нежном женском теле, старая драгоценность. Аристократка?.. В деревнях не уродливей лица встречаешь. Россия славится красивыми девушками. Жалко ее. Застынет ведь. Зимние птицы, вороны, налетят. Исклюют всю, выклюют глаза. Вороны на полях Зимней Войны ох как разжирели. Птенцов готовы выводить хоть в Рождество, в наилютейшие холода.
Бедная птица. Замерзшая птица.
Двигатель взревел, черный самолет взмыл выше, по траектории в зенит. Набрал высоту. Черный Ангел вцепился в летный штурвал, сжав губы и зубы. Красавица в лодке. Спящая Царевна. И Озеро во льду. И вороны, кружащиеся в сини над ней.
…………………из тьмы, из черноты выступили лики. Юргенс поднял руку и гладил их, и осязал. О!.. мама… милая мама… ты… Зачем ты назвала меня чудным именем… мне уже дали другое, и оно – собачья кличка… Может быть, я всего лишь собака, мама. И мне надо бросить кость. И натаскать меня… чтоб я убивал еще и еще… Зачем я родился мужик, мама?.. Я так не хотел. Девочке – легче. Она – нежнее. Она… цветочек…
Родной. Сынок. Женщина страдает. Женщина рожает. Женщина, как и мужчина, сражается на Войне. Я бы тоже сражалась, рядом с тобой, если бы была жива.
Но ведь ты живешь!.. там, за чернотой… за острыми зубьями черных пихт и елей… за пологом звездным, за смоляной плащаницей… вот я вижу золотой нимб у тебя над затылком, и я глажу его рукой, и он – горячий… золото жжется…
Да, родной. Золото жжется. Отец твой тоже это знал.
А кто был мой отец, мама?!.. я не помню его…
А вот он, вот лик его, гляди, выступает из тьмы…
Старик с лицом медным, широким, как крестьянская миска, лысый, с пухом серебряных волос на висках, с пушистыми серебряными казацкими усами, с глазами серыми, озерными, вышел, подался из густой болотной тьмы, и над его изморщенным лбом тоже горел, пылал темным пламенем, золотым сусальным огнем яркий нимб. Отец!.. Здравствуй, сын. Ты мне снишься?!.. Я тебе снюсь. Зачем ты мне приснился на Войне?!.. к тому, что мне завтра умереть?.. в бою, от шальной ли пули… Нет, радость моя. Я привиделся тебе для того, чтобы жить.
Чтобы жить, любим мы.
Чтобы жить, зажигаем над головами яркие золотые нимбы: чтобы видели нас издалека наши дети и любимые, наш народ обманутый.
Чтобы жить, я родил тебя. Ты меня не знаешь. Мы встретимся. Когда-нибудь.
Я не хочу умирать, отец, чтобы свидеться с тобой!.. Я хочу жить!.. на Войне, где угодно…
Я люблю тебя. Я твой Отец Небесный. Пусть будет с нами, что будет.
Золотые нимбы склонились, истаяли во тьме. Казарменная волосяная подушка пахла мужичьим потом. Он лежал ничком, лицом в жесткую подушку, задыхался, бредил, и его лицо было мокро, и свежие рубцы вдоль по лицу болели и вспухали, напоминая о крещенье огнем и железом.
– Вот Он!.. Гляди…
Путники поднесли руки ко лбам, прищурились; всмотрелись.
Два путника: мужчина и женщина. Оба – в тряпье, в рубище. Паломники?.. шли издалека?.. китайцы… чужеземцы?..
Издалека не видно было, раскосы или большеглазы.
Солнце заливало горы мощным, ровным белым светом. Морозное, ясное утро. Прозрачные насквозь небеса, чисто-синие, веселые, глубокие. Как сверкает снег на изломах гор! Режет глаз. Снеговые ножи, они летят в лицо, в глаза, летят мимо взгляда, дальше, насквозь, через душу – вон, к счастью.
Женщина крепко сжала руку мужчины. О, издали и впрямь не видать, молоды они или стары. Лица загорели до черноты. Долго шли на воле, на ветру. А Война? Она не тронула их? Не ранила?.. Если и были раны – они, смеясь и плача, перевязывали их друг другу.
– Смотри!.. тот камень… Глаз Мира… у Него во лбу…
Прямо перед ними, на каменном восьмиугольном возвышеньи, сидел огромный, весь золотой, нестерпимо блестевший на высоко поднявшемся над горами Солнце Будда. Он нежно улыбался. Путники повторили его улыбку. Их сожженные Солнцем рты дрогнули, губы раздвинулись, блеснули под потрескавшимися губами желтые, шатающиеся от цынги зубы. Золотой Будда важно и недвижно сидел над землями Бурятии, Внутренней Монголии, Уйгурии и великого Китая, и где-то рядом, поодаль, извивалась каменной змеей Великая Китайская Стена, и где-то рядом шла, гремела, грохотала Зимняя Война, бесконечная, как уходящее в синюю бесконечность радостное небо. Война – искупленье всех грехов. Есть война грязная. Есть Война Очистительная. Быть может, Зимняя Война – грех?! Быть может – святость…
В золотом лбу статуи, слепяще и сине сверкая под белым Солнцем, сидел, глубоко всаженный, зрячий синий прозрачный камень, похожий на синюю звезду Сириус, ночьми поднимающуюся высоко над горами. Путник поднес к лицу руку. Перекрестился на синее сиянье. Его виски, с торчащими над скулами седыми колючими волосами, усеяли мелкие капельки пота.
– Святой Сапфир…
– Если камень у Него изо лба вынут – горе тебе, земля!.. горе, крепкая…
Оба, и мужчина и женщина, разом опустились на колени. Они глядели на узор на груди у золотого Будды. Линии, крючки и стрелы складывались в движущуюся, мерцающую и трепещущую свастику. Древний Гиперборейский Крест, катящийся посолонь. Зачем смертный человек, что ваял золотую статую, сам, жалкими смертными руками, выбил у Божества на груди вечный знак, в котором сам ни аза не смыслил?! Сила знака велика. Непостижна малому, смертному уму. Поколенья проходили под ногами у золотого Будды. Странники, паломники приволакивались из дальних стран, молились. Все глядели испуганно, восторженно на древний Крест с крючками, и золотая грудь поднималась и дышала. И синий камень во лбу Будды горел и плескал синим огнем в маленьких смертных людей. Никто не знал тогда, что грянет Зимняя Война.
Нет, знал. К избранным золотой Будда внезапно наклонялся, светил в них синим камнем, шептал им слова. Люди падали наземь. Иные умирали со страху. Кто оставался жив – запоминал нечеловечью речь. Как ни просили его, слышавшего, потом сказать, повторить – слышавший молчал. Имеющий уста да не скажет. Имеющий сердце да сдержит его биенье.
– Ты счастливый, золотой!.. – задушенно крикнула снизу вверх женщина.
Капюшон сполз у нее с головы, и на Солнце блеснули белые волосы. Вся седая. Кто? Откуда? Птица, подлети поближе. Видишь круглым глазом, птица, – лицо в шрамах, в порезах. Ее мучили. Вейся над нею, военная птица. Кричи, клекочи. Путница, жена путника. У человека на земле должна быть пара. Иначе он свалится, как тягловая лошадь, воздымет избитые ребра, задохнется и умрет.
И лишь один золотой Будда здесь, в горах, где идет Зимняя Война, знает, что никто на свете не умрет никогда. Ни от пули. Ни от бомбы. Ни от разрыва снаряда. Ни от великой и жалкой, нищей смерти своей.
Там. Та-та-та-там. Та-та-та-там. Та-та-та-та-та-та-та-та-та-там. Барабан во мне. Бьет меня в ребра. Мне больно. Глухой и четкий стук. Сердце?! Нет: мертвый барабан. Кто тебя всадил внутрь меня. Кто держит в руках палочки. Ведь барабанщик убит. Убит давным-давно в бою. И барабан плывет между синих льдин Озера. И палочки плывут отдельно. Кто же тогда стучит. Кто.
Когда он оказался в обыденном мире, в странном миру, в пространстве вне Войны, он понял, до чего мир мрачен и роскошен. Он уже отвык от такого роскошества. Он только помнил, что теперь его звали Лех, – и больше ничего.
Прыгнув в мокрый снег, в дождь вперемешку со снегом, с самолетного трапа, он вдвинулся в мир, как штык вдвигается в живое тело. Он был мужчина, мужик и солдат. Он хорошо помнил, что должен делать в чужом и странном мире, в мире без Войны. Приказы генерала и наставленья Яна звоном отдавались у него в голове.
Он шел по странной, шумной улице, в круговерти толпы, гомонящей о чем попало, заглядывался на витрины торговых лавок, сверкающих всяческой разноцветной снедью, турмалинами вин, срезами гигантских ветчин, топорщащимися колючими изумрудными ветками Рождественских елок; Бог ты мой, он прилетел в Армагеддон в самое Рождество, и везде, перед кафэ и лавчонками, перед фешенебельными магазинами и бистро, перед Центральным Телеграфом и перед церквами, изукрашенными к Празднику огнями, свечами и яркими лентами, везде торчали елки, много елок и елочек, а на Прекрасной Площади, в сердце Армагеддона, тоже стояла елка, черная и мохнатая, как огромный медведь, и на ней висели бумажные бублики и звезды из красной фольги, – и еще грецкие орехи, обернутые сусальным золотом, и он подошел на Площади поближе к елке, оглянулся воровато и украдкой, быстро, резко, рванул с ниточки один такой орех к себе, и в карман сунул. И засмеялся. Вот и гостинец ему. Боже, да какой он мужик. Он просто мальчонка. Он же еще мальчишка. А его хотят сделать железным воином. Как жаль, что он не родился военным танком, что его не отлили в доменной печи. Было б лучше и сразу как-то спокойней. Железу в мире лучше, чем живой плоти.
Где он будет жить? Что жрать?..
Да ведь и спать тоже человеку надо; железу спать не след. Железо всегда должно бодрствовать. Наставлять дуло в ночь.
Вдоль по улице горели яркие, слезящиеся фонари. Свет вздрагивал, плыл меж ресниц. Лех, тебе негде жить и спать. Еда – черт с ней. Голову бы приклонить. Кому бы на грудь. Если бы найти подушку. Или чужой женский живой живот.
Он засунул руку в карман и помял пачку купюр. А, да, вот, здесь, в нагрудном карманишке, еще одно, он и забыл. Картонный квадратик, бедная бумажка. Если всунуть такой квадратик в банковский железный умный ящик – золотая чешуя сама посыплется тебе в руки. И ты снимешь номер люкс в гостинице-пять-звездочек. И закажешь знатный ужин. И сногсшибательную девочку. И утром – кофе в постель. А хочешь, и шампанское. Генерал снабдил его деньгами вдоволь. Жирный Марко, приблизив слюнявый рот к его уху, выцедил: «Конечно, ты можешь тут же выпотрошить все свои закрома, сявка. Тебе никто слова не скажет. Мы все далеко. Заданье ты помнишь. Если ты не кромешный идиот, ты повременишь и затянешь поясок потуже. Если ты шибко проголодался – что ж, шикуй. Только потом… позже… когда ты выпустишь все потроха наружу… будешь ночевать под забором… и не будет копейки, чтоб купить лезвие для бритья, и так и сдохнешь в щетине, небритый… пеняй на себя. Мы тебе уже не помощники. Карабкайся сам. Ноготки только не обломай. И зубки». Он осклабился навстречу жирной морде Марко. Уж он-то не пропадет. Он знает, что почем в мире.
Он не знает. Он, верно, подзабыл уже.
Он остановил захолодавшей рукой визжащее по заснеженной страде авто.
– Куда-нибудь…
– Куда?! Ты что, немой?!
Как называется место, где едят и спят, если у тебя нет никакого дома?! Черт. Его и вправду, должно быть, контузило в том, первом бою. Он не помнит ни боя, ничего. А потом еще Кармела скинула его в ущелье. На острые камни. Он крепко ударился головой. К чертям Армагеддон. Красиво жить не запретишь.
– В гостиницу, дружище. Я… выпил лишку. Башка трещит. Прости.
Шофер понимающе ухмыльнулся.
– Как не понять. Дело нашенское, мужицкое. Эх. Куда ж тебя свезти-то, а?.. Разве в «Савойю»!.. ночлежка – класс… отдохнешь по первому разряду… если, конешно, у тебя деньжатки водятся за пазухой…
Он впрыгнул в машину. Бухнул дверцей. Вытащил из кармана, не глядя, деньгу, сунул шоферу.
– Вези, сделай милость.
Дядька ошалело обернулся к нему. Мозолистые крючковатые пальцы вцепились в руль до посиненья.
– Ты… спятил?!.. да я тебя за эту монету… до Парижа довезу!.. За кого мне рюмашку-то подымать в застолье?.. а?..
– Лех. Лех меня зовут.
Он истончил губы в усмешке. Подумал про себя: эх, какой я молодец. Быстро я к новой кличке привык. Да и то красота – все покороче, чем прежняя. И друзья не найдут. И враги не опознают. Я и сам себя не опознаю… если вдруг что.
У них на Войне был такой святой обычай: Железную Звезду, награду за подвиг в бою, надо было бросить на дно походного котелка, залить водкой, водку залпом выпить; кто не соблюдал обряда – был недостоин зваться героем. Он был тогда еще Юргенс. Он налил водку не в кашный котелок – в собственную каску. Доверху. До краев. Его каска еще не была дырявой. Он выпил всю водку. И не закусил ничем. И рукав не понюхал. И не крякнул. И в обморок не грянулся. И не вздохнул. Выпил, бросил каску на заметеленную землю, выпрямился и пошел. И пошел, пошел, пошел прочь, прочь от людей, молча стоявших и смотревших ему в обтянутую грязной гимнастеркой потную спину.
Где сейчас его Железная Звезда?
Он заплатил за роскошество все, что он только мог заплатить. Он вывернул карманы. И еще много оставалось.
Его ввели в обитое бархатом и парчой обширное логово. О, да здесь лежбище богатых зверей. Куда ему, зимнему волку. Ему тут не место. Его шрамы заболят, если прикоснутся к столь нежным простыням. Это дамасский шелк?.. Ах, нет, китайский. Нить прядут шелкопряды. Личинки кладут в кипяток, чтоб они сдохли и можно было распутать белоснежную нить, шелковый кокон. Смерть живого дает жадным людишкам мягкую, лучистую, нежную красоту. За красоту надо платить смертью. Слуги внесли в номер подносы с едой. Лех раздул ноздри. Черт, это еда так пахнет. А он думал, духи. Вот кровать. Он, в чем был, рухнул на атласные зеленые луга одеял. Все попрыскано ароматами… убиться, застрелиться!.. зачем человечек так себя любит, обихаживает… они называют это… культурой?.. Черт. Глаза слипаются. Мурлыкает вкрадчивый прислужный голосок. От меня чего-то хотят?.. нет, это мне что-то хотят принести… Несите, черт с вами. Только дайте поспать. Я прилетел с Зимней Войны. Я чертовски устал. Я устал убивать. Бессмысленно. Ни за что. А может, мне просто приснилось, что я убивал. Я никого не убивал. Слышите, люди, я никого не убивал. Не заводите будильник, умоляю вас. Не звоните в колокольчик. Горничная… а она хорошенькая?.. черт с ней… Кармела… Диана… просто – Машка… спать… быстро спать…
Он уже спал, лежал вверх лицом и храпел, когда в номер вошла, стуча высокими каблучками-шпильками, горничная с темно-шоколадной кожей, в белоснежном фартучке, наклонилась и взбила темными руками сугроб его подушки. Миг, другой мулаточка пристально глядела на спящего. Осторожно подалась вперед. Ее руки протянулись к пуговицам рубахи. Она раздела постояльца быстро и проворно, нежно и бережно. Закатила под простыню. Укрыла толстым, теплым, невесомым одеялом. Он не проснулся.
Сон. Ему видится сон.
Кому видится сон?
Никто никогда не знает, кому и зачем видится сон.
Сон – это жизнь. Это более, чем жизнь. Сон – жизнь, что сбылась, когда не сбылись мы.
Лязгнули затворы. Монах, весь затянутый в черное, мрачное, повел подслеповатыми глазами вбок, ухватил зрачками белое, мотающееся в небе на ветхой веревке молочное Солнце. В последний раз Солнце видеть. И Тот, на Кресте, видал его когда-то в последний раз.
– Молитву бы… на исход души…
Встала, замерцала Сияньем страшная тишина.
Люди в отрепьях топтались на снегу, как медведи. Руки у них были закинуты за спину, запястья перекручены веревками.
– Покреститься б…
– Не терпит Антихрист креста, руки вяжет… Что ж… крестись, братия, умом…
Хлопки выстрелов, сухие и беспощадные. Крики. Сдавленные стоны. Кровь на заиндевелых камнях. На комьях замерзлой каменно земли.
Кромка холодного белого песка. Берег моря. Они падали на продутый ветрами песок, перемешанный со снегом, твердым и колючим, как залежалое пшено, как попало – кто мешком, неуклюже и тяжело оседая, кто раскинув руки, будто собрался лететь, кто вытягиваясь в дикой судороге, ловя ветер распяленным, молчаливо кричащим косым ртом.
Последние бормотанья. Последние, бессмысленные, бредовые слова.
– Братие, тайну открою… здесь, с нами, Цари, среди нас…
– Помолитесь и за них…
– Где, где?!.. Господь, прими…
– …ежели и так – гибель благо… спасибо за пулю, народ наш неразумный… бо не ведали, что творили, никогда, во веки веков… ох, больно… прими, Господи, душу раба Твоего…
На промерзшую, сухую и колкую землю, в темнеющих отсырелых рубцах залысин, вылизанных прибоем, падали, цепко и отчаянно хватаясь друг за друга, двое – мужчина и женщина. Косы женщины, короной уложенные на голове, когда-то золотые, сияли сединой насквозь. Она прокусила себе губу до крови, но не закричала. Солдаты стреляли в нее близко и сразу попали, прострелили грудь, живот. Мужчина упал на одно колено, рукой вцепился в ее руку, лицо его перекосилось от невероятья последней боли. Господи, все что угодно, только не такая боль. Как тяжко умирать. Как трудно это, как больно, Господи. И это лучше, чем принимать муки Твои. Он помнит, как на их глазах вывели людей на мороз и обливали водой из ведер, из пожарных шлангов. Все, облитые водой, застыли. Все превратились в глыбы льда. И рты у людей под слоем льда, подо льдом, прозрачным, как слеза или алмаз, кричали. Рты кричали: ЗА ЧТО?! ЗА ЧТО, ГОСПОДИ?!
Прозрачные, серо-зеленые, как морской лед, глаза мужчины уставились в небо. Небо мое далекое, небо широкое. Я твой Царь. Я больше не Царь моей земли. Я Владыка неба, я Царь облаков и туманов. Повелитель Сиянья, что заматывает весь Север цветным светящимся бешеным шарфом. У моей Царицы был такой газовый легкий шарф, летящий по ветру, особенно когда она стояла на палубе яхты «Штандарт», я ей его дарил. Я его в Лондоне купил, в городе счастья, слез и тумана, и я погружал в легчайший газ лицо, чтоб отереть свои слезы радости: я люблю тебя, моя Царица, Принцесса моя. И ты родишь мне детей. И мы с тобой поплывем на корабле, на нашей яхте, вперед, к счастью.
Он падал, падал на холодный песок, и вихрился снег, и взвивалась пурга, начиналась полярная, страшная пурга, затягивала свет Солнца белой погребальной пеленой. Монахи, лежащие на земле в крови и грязи, стонали, еще живые, и им в лица и бороды летел жгучий, последний снег. Они не врут, монахи, что мы – среди вас. Да, мы среди вас. Мы и были всегда среди вас. Вы только не подозревали об этом. Да и не надо вам было знать. Мы же тоже – народ. Мы ваш народ. Мы теперь не ваши Цари. Мы ваши седые волосья; ваши скрюченные в смертной муке пальцы; ваши вытаращенные в ужасе последнего страданья глаза; ваши голодные, торчащие ребра. Мы – ваш Христос. Он сошел с Креста и стал нами. Женский Христос и мужской Христос. И детский Христос тоже – с вами. Наши девочки. И наш мальчик. Вы думали – они укрыты. Спасены. Нет. Они тоже были с нами. Нас взяли всех вместе. Нас вместе убивают. Это, монахи, большое счастье. Его не вместить разуменью.
Мужчина, простонав, свалился на снег. Женщина упала на него, сверху. Ее лицо повернулось к небу нелепо. Гусиная шейка выгнулась, чуть не сломалась. Они лежали на берегу моря, расстрелянные. Они были последние Цари. А может, они были просто последние сумасшедшие, сошедшие с ума в тюрьме от побоев, голода и издевательств. И никто, даже расстрелянные монахи, им не поверил.
Тюрьма. Они были заключены в тюрьму.
Такое бывало с русскими Царями. Со всеми Владыками такое бывало.
Что такое Владыка? Это тот, кто властвует над тобой; над миром твоим. А разве ты сам не можешь владеть миром своим?!
Они тако хорошо пели песни, когда их выгоняли на каторжные работы. Их выгоняли на гору Секирку – пилить и рубить деревья, сосны и ели, и они рубили и пилили, а пока работали, Царь пел песню, старую русскую песню, – сейчас никто слов не вспомнит, как он пел, такая старая песня была. Наши прадеды ее певали, знали. И Царица вторила ему. Царица хорошо вела втору. Они пели в терцию, отирая пот со лба, со щек руками в дырявых грубых рукавицах. А потом и рукавицы у них отняли. И Царица отморозила пальчики. Царь держал ее ручки в своих и дул на ладошки, грел дыханьем. А конвоиры злились, орали. Плевали в них. Кричали: «Давай работай!.. Что стоишь!.. Царь е…ный!» Он улыбался. Надсмотрщик, вечно навеселе, лысый, плохо бритый, в кустистой щетине, мужик по прозвищу Свиное Рыло, подскакивал и бил Царя наотмашь рукавицей – в скулу, в висок. Однажды рукавицу на землю отбросил, размахнулся и выбил кулаком Царю зуб. Царь плюнул зуб на морозную землю, улыбнулся, сплюнул кровяной сгусток и весело сказал: «Зерно белое, крепкое, прорастет, ровно к часу гибели Вавилона твоего поганого». И улыбнулся еще раз. И еще много, много раз. И Царица нежным, прозрачным, как долька лимона, глазом смотрела на него, беззубого, и гордилась им.
На каторге с ними были дети. Они их не видали – Семью разлучили. Разорвали и детей; девочек разбросали, как щенят, по баракам и землянкам на Островах, мальчишку кинули в разрушенный старый острог, потом утолкали в Распято-Голгофский храм, что возвышался на лесистой невысокой горе над морем, видный издали, что с моря, что с суши. Храм давно уж был не храм. В нем творились непотребства. Там спали, там били людей. Там в алтаре мочились и испражнялись. Там стояла вонь от сотен немытых людских тел, прижимающихся друг к дружке в тяжелом, беспробудном сне.
О, девочки. О, нежные. Вы плакали поодиночке. Вы научились не плакать. Ваши глаза высохли. Ваши белые ручки пряли метелицу, заполярную пургу. Вы молились Христу: Христос наш, родной, и Ты тоже страдал, и Ты нам заповедал страдать. Мы молимся за Твоих врагов. За наших врагов!
Девочки крестились, и солдаты наотмашь били их по сложенным для знаменья пальцам, по осеняющим рукам.
Одна девочка особенно хороша была. Солдаты поспорили, кто ее скорей изнасилует. Ей приказали нацеплять на лески отрезанные, отрубленные для острастки пальцы и кисти рук – и развешивать дикие ожерелья на покосившихся, рассохшихся и заржавелых Царских Вратах. «Как зовут тебя, краля?.. – кричали ей, а она насаживала на гвозди леску с кусками человечьего мяса и морщилась, и плакала, и крестилась, и молилась, и смеялась, сходя с ума. – Эй, как же тебя зовут?!.. Молчишь, сука?!.. Да мы ж заставим тебя говорить!..» Солдаты подбегали к ней, вынимали ножи из-за сапожных голенищ, запрокидывали ей голову, щекотали лезвием горло. Девочка молчала. Обводила солдат слезно налитыми, прозрачными глазами. Озера глаз. Моря слез. Какая плаксивая, кисейная. На розах, на лилиях спала. Поспи теперича на голышах, на валунах. На земличке чертовой поспи, сволочь. Ты, ты нашу кровушку пила тоже. Тебе – в фарфоровой чашечке ее подавали. Сливочками разбавляли. Вот и была ты кровь с молоком; а нынче?! У, сука. Острие ножа втыкалось ей под исхудалые ребрышки. А если мы твое поганое сердчишко вырежем, как у зайца?! Голубую твою, синюю Царскую кровь – пустим?!
Девочка молчала. Затравленно озиралась. Ее большие серо-зеленые глаза дрожали, и слезы выливались из них струями, потоками на впалые голодные щеки. О, русые волосенки. Почему у тебя на руке нет пальца, девчонка?! Отрубила… на работах?!.. Саморуб?!.. Отлынить хотела?!.. Знаем мы вас, Царевен. Вам бы – на перинах дрыхнуть… ножонки раскинуть бесстыдно…
Однажды ночью она проснулась и заплакала. Ей приснилось, что мальчика, ее братика, расстреляли. Его правда расстреляли тогда. Ей было виденье – ночь, двор меж бараков, пни-выворотни, белые, как кости, валуны. Мальчик лежит вниз лицом на каменных плитах, у него рана под лопаткой, в заплечье и в затылке. Они и в лицо ему тоже стреляли. Как хорошо, Стася, что ты больше никогда не увидишь его взорванного пулями, изрытого, изувеченного лица. Кровавая каша – это не лицо. Леша. Леша! Она помолится за тебя.
И она целую долгую морозную ночь, дрожа и плача, молилась за него, стоя голыми коленями на ледяных досках барака.
И было так, что Папа и Мама к ней тайком приползли. Достигли ее. Они проскребли по стене барака: это мы, мы. Она узнала шорох. Она услышала. Она выползла наружу. Ночь, стояла холодная полярная ночь. Павлиньи веера Сиянья резко, нагло ходили по черному дегтю неба. Цари, ее родители, задрожали и обняли ее. Доченька!.. Дыханье захолонуло. Они, все трое, были холодные, мерзлые, как мертвые. И они были живые. Они обливали слезами лица друг друга. Папа и Мама шептали: на вот, возьми, ты сохранишь, тебя не убьют, это тебя спасет, ты вырвешься, ты выплывешь. Если тебя будут убивать, возьми в рот, проглоти. Пусть тебя убьют – с ним внутри. И совали ей в руки холодный, мерзлый каменный катыш. Она узнала, что это – на ощупь. Засмеялась радостно. Как, Мама, неужели ты сохранила. Где же ты прятала… все это время. Отец положил руку ей на губы. Молчи. Таись. Теперь тебе одной владеть. Ты не сронишь. Не предашь. Ты передашь. У нас будут внуки. У нас должны быть внуки. Это камень Царей.
Она крепко сжала захолодавший, мокрый от бьющего снега кулак. Поднесла к лицу. Разогнула крючья пальцев. На ладони лежал глаз хрустальной синевы. Око Мира. Деточка, это великая драгоценность. Это камень из Царской короны?!.. Да. Он сиял в короне русских Царей. А еще раньше он сиял во лбу золотого Будды далеко, в чужих великих землях, на Востоке. Мы ведь восточная земля, Стася. Мы – Азийская земля. И Азия – владенья русских Царей. И ты – азиатка, хоть волосы русые твои, и мягко вьются. Зачем, зачем вы вынули изо лба Божества его Третий Глаз?! Он же… глядел им! Он видел им и провидел им! А вы…
Она плакала. Она неутешно плакала. Родители неловко, неуклюже утешали ее. Их руки огрубели, отвыкли гладить и ласкать. Не хнычь, девочка. Это не мы вынули его. Это сделали давно, столетья назад, посланники русских Царей и их верные воины. У тебя, Стася, тоже когда-нибудь будут воины.
Воины?! Это значит… палачи?!
Держи, держи крепче. Не урони. Ты не имеешь права потерять его. Этим Глазом мир глядит Богу в глаза.
Она держала крепко. Она привязала на суровую нитку. Она обмотала нитку вокруг живота, и синий холодный камень висел у нее над пупком, под обветшалой рубахой, и холодил кожу, и заставлял содрогаться девственное чрево. Она не знала, куда деваться от мороза, источаемого камнем. Она боялась его, но это Мама и Папа дали ей его, и шептали, и плакали: сохрани, это талисман из Короны, это Око Мира.
Ее убьют, а веревку сдернут у нее с живота. Вот тебе и все Око Мира.
И он укатится в снег, в сугроб. Как синий, человечий отрезанный палец.
Лех, у тебя должны быть назначены встречи.
Лех, ты должен сегодня же встретиться с людьми.
С какими людьми?
Разве у этих людей нет невидимых копыт… невидимых рожек? Разве они не высовывают сквозь невидимые зубы невидимый раздвоенный черный змеиный язычок?
Он потянулся; тело воистину болело и крутило, как с похмелья. Кулак ткнулся в телефонный аппарат на журнальном столике. Гостиница, постоялый двор, ночлежка, черт. Бездна роскоши. Цветной паркет, на потолке поганая лепнина. А люстры, а торшеры. Услужливая горничная, пока он спал, приволокла ворох свежих Армагеддонских газет, усыпала ими столик и кресла. Читай не хочу. Читать – что? Как убили еще сотню людей на Войне? Как отец изнасиловал дочь? Как вывели из куска плоти, из невидимого семени еще одного смеющегося человечка? «Антихрист родится от семени человеческого, но не от сеяния человеческого», – кто это и когда сказал? Какой-нибудь Ефрем Сирин… стой, Лех, а ты помнишь, кто был такой Ефрем Сирин?.. Сирин… Гамаюн… Птицы вещие… клювы раскрытые… песни, душу вынимающие…
Он схватил трубку и набрал номер, сто раз повторенный ему там, в Ставке, жирным Марко. Голос на другом конце провода ответил ему, как обрезал.
Так взмахивают ножом над ветхой перетертой веревкой.
– …гуляют там художники – невиданной красы!.. – вот как надо это петь… Это не такие слова!.. это все вранье… Вы, недоделки!.. вина мне еще, апельсин… Ха!.. Я пьяная?.. о, бархотка с шеи свалилась… Дюша, подними… будь ты хоть рыцарем… мурло!..
Оглядись в мрачном, странном застолье. Ты не зря сюда попал. Ты здесь и сейчас везде попадаешь не просто так. Все так задумано. Мрачная комната обита черной, коричневой, со слезной блесткой, ночной тканью – и стены, и потолок, и тяжелые, мордастые, как бегемоты, диваны и кресла. Горят настольные лампы без абажуров – голым пытошным светом. Пляшут свечи на сквозняках. А где люстра? А нету люстры. Два, три стола сдвинуты вместе – в один чудовищный огромный стол, и он накрыт, как слон попоной, тяжелой бахромчатой скатертью. На столе – на блюдах из старинных перламутровых сервизов, на больнично-тюремных простецких алюминьевых мисках – горят, пылают апельсины и мандарины, круглятся ананасы и гранаты, топырят бесстыдные ноги жареные куры. Вина – залейся. Армада бутылок. Рука сама тянется к горлышкам – ухватить, налить. Опрокинуть в глотку. Глотка пересохла от жажды. Глотка так орала на Войне. Глотка воевала, надсаживалась, напрягалась, хрипела. Глотка так давно не пела, не ворковала, не пила хорошего вина.
Гости вокруг стола сидят и стоят, шевелятся и мотаются взад-вперед – все в режущих глаз, ярких цветных одеждах. В Армагеддоне издавна так – лишь по одежке тебя встречают. А там хоть трава не расти. Табачный дым вьется к потолку. Курят. Здесь тоже курят. Везде, знаешь ли, курят. Без курева на Земле нельзя. Народ никогда курить не бросит. Эх, Кармела, где твои дерьмовые сигаретки. Видала бы ты, что здесь курят. «Мальборо»… «Данхилл». И еще чудные названья, незнакомые. Куда тебе, армейская табачница. Как надменно, изящно ручку с сигареткой ото рта вбок относят. Сами себе подмигивают; сами себе улыбаются, смеются. Сами с собой балакают. Декольте нагло открывают веселые груди, тощие хребты. Ожерелья слепят. Ну, зажмурься. Но ты не жмуришься. Ты глядишь во все глаза. Ты так давно не глядел на разодетых людей. Ты привык к мужикам в гимнастерках, в заляпанных грязью сапогах, в бронежилетах. Полюбуйся на эти лица. На лица человеческие. Лица разные – жирные и уродливые; тонкие, печально-прозрачные, молитвенные; нагло-румяные, высвеченные белыми зубами торжествующих улыбок; старые, иссеченные морщинами, как дождями. Вот, гляди, милая девушка, у платья откромсан портным весь верх, вся грудь наружу, почти обнажена; она встает на колени перед усатым, котиного вида юношей с пресыщенной толстощекой мордой; и ее лицо молча говорит: «Сжалься!..» Он небрежно треплет ее по волосам, и его пальцы-сосиски цедят: «Ну да… попозже… если ты будешь умницей…» Ты хочешь сделать шаг к усатому коту и въехать ему в морду кулаком. Ты этого не делаешь. Ты здесь с заданьем. Сюда, на вечеринку, должен явиться некто, кто тебе нужен. Ты не имеешь права его упустить, прошляпить. Лучше не гляди по сторонам. Лучше зажмурься. Ну и глупый вид будет у тебя тогда. Все зрячие, а ты зажмурился. Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать. Кто за мной стоит, тот в огне горит. Кто не спрятался, я не виноват.
В темном углу, за горами бархатных кресел, худой мальчишка в белых штанах, с белыми волосами нежно и тонко играет на лютне. Бормотанье лютни, тебя заглушит иная волна. Вот она наплывает, надвигается из динамиков, расставленных по углам мрачной залы.
Лех, ты белая ворона среди гостей. Ты ведь тоже, как и тот мальчонка, в белом костюме. На кой ляд ты выбрал в тряпичной лавке именно такой, светлый. Сейчас же не лето. Сейчас зима. И ты такой суровый. Ты приехал с Войны. Но им не обязательно об этом знать. Однако все пялятся на твои шрамы. Он ощупывает свое лицо украдкой, между поднятием рюмки с анисовой водкой – о, улыбка на суровых устах, ты, Лех, можешь еще мило улыбаться даме визави, – и заталкиваньем в жадный рот апельсинной дольки. Да, тебя здорово помяли ТАМ. А здесь… для них – это игра. Инсталляция. Толстая дама с тремя подбородками, раскачиваясь, одышливо подгребает к нему и, пока он не успел опомниться, любопытствующе щупает его изрезанные шрамами щеки мягкими сарделечками: «А это не маска?.. Это вы не нарочно?..» Он стряхнул ее жирные руки, как мух. На миг ему почудилось, что на нем не белый шикарный костюм, а выгоревшая гимнастерка. О, бред. Вот она – под лацканом ихнего вшивого белоснежного пиджака. Вот – торчит грязь, пот, болото, кровь, смерть, снежный острый блеск близких гор. А вы все идите на…й. Он еще военный. Он еще в своей родной одежке. Он еще не вписался в праздничную жизнь вашего сытого Армагеддона. Еще не пообвык.
– Лех, о, Лех!
А, это его новый знакомец. Он скиталец; он одинок. Он хочет обрасти новыми приличными знакомствами, а у него не получается. На него нарываются бродяги, лупанарцы, люмпены, богема. Нищие бегут на него, как мыши на сыр. Значит, он и сам нищий. И богатым костюмом их тут не обманешь.
Вот и этот… да ведь тоже человек. Сколько их, человеков, на земле. И все не обязаны быть твоими друзьями. Ты не должен заводить в Армагеддоне друзей. Ты здесь с заданьем.
Божье заданье – жить.
Остальные… выдумка людская?!..
– Ну, отлично, Лех, что я тебя сюда затащил?! – Браво, пусть так и думает. Это ему на руку. – Классно, я позвонил тебе в гостиницу… и позвал сюда, да?.. Ты хоть развеешься немного… костюмчик у тебя что надо!.. Супер!.. Пей!.. и танцуй… видишь, сколько бодливых козочек… приглашай… а то совсем одуреешь в одиночестве от своих высокогорных снов… Снится Война, Лех, да?.. – Какое он право имеет ТАК спрашивать его про Войну. Это все равно что похлопать святого на иконе во храме по плечу. Или прилепить свечку к его воздетой иконной ладони. – Еще бы не снится!.. Так тебя потрепало!.. Ты ешь и пей!.. Веселись!.. Ты уже ел что-нибудь?.. Пил?.. Здесь хозяйка такая – блеск!.. Хитрюга!.. Валюты у нее завал, у нее какие-то парижские родичи, и сама она знаменитость, но, ходят про нее слушки, знаешь, – чтоб попусту на вино валюту не тратить, она готовит сама отпадное вино – домашнее – и втихаря его наливает в фирменные бутылки!.. И не отличишь!.. Ты ж не дегустатор из Массандры, верно?..
Как трещит парнишка. Как трещотка. Как они много говорят здесь, в Армагеддоне.
– А вдруг я дегустатор?.. Откуда ты знаешь?..
– Да-да, конечно. Я и забыл. Ты дегустировал там мазут и ржавчину на дулах автоматов. Съешь лучше галаретку! Кровь заиграет.
– А Стив здесь?..
– Здесь. Я его сам привел. Вот он.
Лех вскинул лицо. Увидел. Вон он, слепой в черных очках, сидит за роялем. Перебирает клавиши. Он слепой. Он не видит лица Леха. А Лех так пристально глядит на него. Стив, солдат Зимней Войны. Там, далеко, в горах, они были рядом. Они не знали друг друга. Они зажмуривали глаза от ужаса в одних сраженьях. Только Лех остался зрячим. А этот ослеп. Он ни за что не скажет ему свое настоящее имя. Он его теперь не скажет никому.
Музыка лилась из-под пальцев слепого пианиста размеренно, раздумчиво, торжественно, будто билось большое, любящее сердце. Ему было плевать на людей. Он обнимал музыку, и музыка любила его. Его лицо, его рот, его черные очки были отрешенны и недвижны. Вокруг него орали, чокались, хихикали, мурлыкали, – он играл. Музыка была превыше всего на свете. Превыше взрывов и воронок. Превыше смерти самой.
– Арк, что он играет?..
– Лех, ты такой тупой, да?.. Он импровизирует. Ну, сочиняет на ходу. А потом это все забывает. Божественные мелодии…
Миг, другой, третий они оба стояли молча, слушая импровизацию человека в черных очках.
– Сколько тебе платят, Лех, за пантомиму в кинотеатре?..
Пантомима – его алиби. Его мишурная декорация. Все, что он делает в Армагеддоне, будет делаться за этой ветхой грязной ширмой.
– А… – Он махнул рукой и сплюнул прямо на навощенный паркет. – Говорить об этом не хочу. Не уязвляй меня зря. На прокорм хватает.
– Однако монетки у тебя водятся, дружище, а?.. недурной костюмишко!.. Где купил, признавайся?.. в салоне Лисицына?..
Как весело, безудержно смеется это прощелыга, бедный армагеддонский шкет. Как он артистически закуривает. Дымит поверх лица Леха, его резких грубых шрамов.
– А врешь ты все, брат!.. ты этот смокинг… напрокат взял!.. у актеров, вечных друзей наших, одолжил… ну?.. прав я или неправ?.. вывел тебя я на чистую воду, а?!..
Лех, прищурясь, глядел на парня. Простой уличный художник; заборы узорами расписывает; киоски красной краской, для смеху, красит. Шальную деньгу зашибает. С кем водится?.. вся улица – его… а в благородного не прочь поиграть… на всех празднествах, презентациях Армагеддона – первый… и в рот, меж зубов, далеко заправляет виноград – кистями, пирожные – так целиком…
Он молча наклонил тяжелую голову: да, так, все так.
– Ну, это поправимо!.. – Парень захохотал, взял со стола половинку апельсина, стал чистить. Лех вдыхал брызги острого спирта, эфирных масел, разлетающиеся из дырчатых пор шкурки. – Закадри хозяйку. Я тебе говорю. Это знаменитейшая женщина. В Париж мотаться будешь. Галаретки жрать каждый день. Забудешь бедность, нищету. А сама-то она, сама!.. разуй глаза. Да только не по тебе орех. Тут, знаешь, многие пробуют. И – обламываются.
– Отвали, Арк!.. Иди-ка ты танцуй.
– Я – только с хозяйкой. – Мальчонка был уже немножко пьян. Его пошатывало, бессмысленная улыбочка взбежала на губенки. – Она знаешь как танцует?.. всех святых выноси…
Святых не нужно выносить никогда и ниоткуда. Святые – это святые. И не трогать их руками. И не говорить о них всуе. Лишь молиться им.
Господи, я молюсь только Тебе. Ты спас меня на Войне; спаси меня здесь, в Армагеддоне. Я для них – экзотика, незнакомец. Белый костюм, все в шрамах лицо. Если меня раздеть – вся в шрамах спина. Кому я к черту нужен. Только Тебе, Господи. Если эта Война все еще идет, необъявленная и без видимых причин, значит, она имеет смысл, и этот смысл Ты сам ниспослал, Господи. Иначе все бессмысленно. Все. Как эта улыбочка Арка. Как блеск белых плеч и спин в вырезах наглых платьев. Как вино, льющееся в глотки.
Я для них никто.
Где человек, нужный мне здесь и сейчас.
Его нет. А не пойти ли тогда и правда танцевать.
В темный табачный воздух острым клином врубается страстная, возбуждающая музыка. Яростно и настойчиво бьют колокола высоких тонов – жестоко, беспрерывно.
И раздается на всю залу резкий, как эта музыка, крик: «…на стол меня! Хочу танцевать на столе… среди бутылок!.. – как когда-то – Лили Марлен! Ну!..»
Этот крик снится ему, видится. Этот крик входит в него, как нож. И лезвие, вытащенное из него, все окровавленное, блестит, поворачиваясь, перед его закрытыми глазами.
Тебя зовут Юргенс. Меня зовут Лех!
Ты не имеешь никакого права так вздрагивать от голоса женщины. Женщина – сосуд скудельный. К черту женщину. От нее все зло. Кармела скинула тебя со скалы. Она думала, что ты уже мертв. Что будет думать эта?!
Р-раз – и под мышки мужики подхватывают и водружают на уставленный яствами стол женщину в черном бархатном длинном платье с сильно открытой грудью и спиной. Он видит – она складывает пальцы кольцом и пронзительно, хулигански свистит, привлекая всеобщее вниманье, и свист ввинчивается в уши, бьется о мрачные стены залы, разрезает люрекс обивки, отталкивает от стола жрущих и пьющих. Все лица отрываются от еды, от флирта, друг от друга – поворачиваются к ней. О люди, люди. Да вам на самом деле все равно. Люди хлопают в ладоши, свистят в ответ, хохочут и рыгочут, поют, закидывают головы, раскачиваются, топают, ругаются и бормочут, и кто-то садится на пол, скрестив ноги по-восточному.
«КАК КОГДА-ТО ЛИЛИ МАРЛЕН!..
КАК КОГДА-ТО ЛИЛИ МАРЛЕН!..»
Женщина упоенно, счастливо, самозабвенно танцует на столе.
И он, Лех, забыв оба своих имени, забыв о назначенной на модной вечеринке встрече, глядит, как она это делает.
Она сбрасывает в танце на пол вихрящимся подолом платья – рюмки, чашки, миски, ананасы. Бусы ее слетают с шеи, разбиваются и раскатываются со звоном. Она движется меж посуды грациозно и порывисто, напоминая то осторожную дикую снежную кошку, горного барса, то исступленную менаду, то уличную хулиганку из подворотни, то царицу на балу, и почему на ней нет короны?! Ведь должна быть корона!.. Она сверкает и царит. Ей на роду написано на столе танцевать. Лех, гляди на нее завороженно. Спроси о ней. Ты все забыл. Как бы тебе не забыть себя.
«Это вот… кто?» Случайно подвернулся под локоть гость в смокинге, плешивый, с дрожащей губой. Расспроси его. Потряси его за обшлаг, за лацкан. Вглядись в его трясущуюся рожу, услышь оскорбленный скрипучий голосишко: «Как это – кто?! Это наша краса и гордость! Откуда ты свалился, милый?!.. С какой Луны?!.. Это великая Сумасшедшая нашего града Армагеддона. Настоящая Сумасшедшая!.. Другие все поддельные. Все только притворяются. Она одна живет и дышит. Это женщина, которая делает в жизни, что хочет. Понял, сосунок?!» Это он-то сосунок. Он, нюхавший кровь. Вспышка свечного языка выхватила из тьмы его шрамы. И мужик, восхвалявший ему пляшущую на столе, заговорил другим, осекшимся, глухим голосом: «…прости, дружище. Я погорячился, дружище. Зачем нам, дружище, чужая земля. Зачем. Не гляди на Дьявольскую пляску. Уйдем отсюда. У меня в холодильнике дома отличное пиво есть. Такие кургузые баночки. Только горе и залить. И водочка найдется. И селедочка к ней. Идем. Я ведь не валютчик, как они, что тут… вокруг стола… Я по ночам баржи разгружаю. Я тут, видишь ли, сам не знаю, что делаю». – «Да то же, друг, что и я». – «Тебя сюда позвали?» – «Именно». – «Ну вот. И меня тоже». – «Нас всех сюда позвали. А зачем – неизвестно». – «Ваш номер семнадцатый, вас вызовут!.. И вы заикаться сразу же перестанете!..»