Как спится вам, львиноголовый
Макс, в нагорной той могиле,
качаемой, как зыбка, астральными
скрипучими ветрами под смуглым
солнцем, ласкающим хрестоматийно
Киммерии полынные холмы?
Икону моря облепил кишащий пьяно
плебс, и под немой луною лупанарий
ревёт и день и ночь, и отползают
мшистые драконы гор в своё
ничто достойно.
Как вам не спится, глядя на ваш
корабль-дом и профиль, ваянный
античными ветрами из вулкана?
Как не живётся в слепых лунариях
бессмертья над бухтой жизни
лупоглазой? Вы – только гроб,
в котором тело бога погребено.
Сквозь колкие миры любви, как
те неверные кометы, вели меня
вы с юности за руку с улыбкой
чающих богов.
Шипит на сковородке барабулька,
и горько реет дикий гусь над понтом,
и грудой мятых тел побрезгают
большие шоколадницы, роняя
самоцветную пыльцу, и вас никто
не видит здесь: изгнанники,
скитальцы и поэты вновь венчаны
мерцающим венцом, и алчущий
Алкей сих радужных краёв рисует
на полуночной волне к луне
змеящиеся тропы.
За соль дорог, за хлеб пустых
надежд и ветер акварельный на
плече, за парус рваный, латаный,
холщовый, за прах на стоптанных
котурнах и сирый плащ ветров,
за боль внежизненных обид ночами
спасибо вам, мой раненый пророк
в лавандовом венке на синих
лунных льнах, где кристальною
пылью вселенных обрастает
corona astralis.
И в первый день остатка нашей жизни, вкушая
жирную прощальную черешню бургундских
аховых холмов и к континентам-облакам душой
измятой припадая, я праздновал за ласточками
быль, над ней, как жаворонок, зависая и
трепеща подобьем острых крыл над окоёмом
громкой тишины, где дверца снов захлопнется
за нами и лысый прокричит петух, что, мол,
пора запить чесночную головку шампанскими
шипучими глотками, как юный дедушка Кола
Брюньон, ваяющий над явью облака, и увести
легавую сквозь звон обветренного утра и вязь
волнистых троп туда, где в первый день остатка
нашей жизни мы, упадая лбами в окоём
подоблачных метаний и зевот, захлопнем за
собой сквозную дверцу снов, открыв, что нет ни
в прежде, ни в потом, того, что смотрит в душу
ныне, не видя в ней, как в небе, ничего, –
лишь синь да ласточек, целующих грядущие
дожди, лишь облаков простёртые холмы,
повёрнутые к нам сиятельной подошвой, как
сотни зимних лет назад, как в лета наших
зим, как в первый день остатка нашей жизни.
Сказку, написать золотую сказку
о кольце, мандрагоре и гроте,
о ветрах в сикоморовой роще и о
мшистом трёхбашенном замке,
где на троне, в короне из замши,
почивает с открытым глазом
половинка зелёной змеи, истекая
смарагдовой кровью, о заблудшем
охотнике-принце в опрокинутом
взгляде лани, – написать и пустить
по миру сто печалей в смертельном
вальсе и надежды лазоревый ключик,
поржавелый и ломкий, как пряник,
подложить под подушку неспящим,
как в цветные слова букварей.
Вознести в поднебесие башни,
заживляя, как братья и сёстры,
в них астральные рваные раны,
плюхнуть снеди всем карлам
и карлицам, ковыряющим вилкой
в зубах, словно критикам – пряные
«измы». Сказку, поминать золотую
сказку, как хромые собаки, как
старые кошки на обочине стёртых
дорог… Только лучше её нам
с тобою от пространного «жили-были»
до финального «в рот не попало»,
спотыкаясь на каждом камне,
только лучше её нам, такую-сякую,
золотую, вживую прожить.
Ни жало жизни, ни кресты,
цепляющие даром за пустоту
пустот, ни гефсиманская
громадная тоска, ни нечто
замышляющие тени, что
шарят по тупым углам, ни
глыбы мраморные облаков,
ни стёртые слова, ни сны
мирские, ни предрассветные,
когда нам снится детство,
уж не мешали отшельнику
глядеть в святое небо ранних
вечеров в скиту забвенном и
немом, куда никто по воле
или оной против не доходил
годами по кромке пропасти,
тропой петлистою, звериной.
Так жил бесхитростно, не зная
тоскования в глазах и думами
чела не морща, читать от века
вовсе не умея ни святцев, ни
псалтыри, не зная молвить
«Отче наш», и лишь, бывало,
твердил на ветер: «Господи,
я – твой, ты – мой». И больше
ничего. И никого там больше.
«Я – твой, ты – мой». А душу
как сомлевшую отдал, так на
могилке взошло ветвистое
седое деревцо, сокрывшее
её крылатой тенью, и на
листке, на каждом маятном и
малом, «я – твой, ты – мой»
читалось всякому и никому.
Спать под гравюрою «Не спится», как
в запертой утраченным ключом шкатулке,
и просыпаться в «00 часов 00 минут»
под «Снег пошёл» и знать, что в Сашино
опять хороший день, что рак гуляет
«На Обводном» и жаба стынет хладнодушно
«На свежей могиле любви», что «Дурочка»
всё скачет над бездвижною скакалкой,
свернув мордашку деревянную в его
«Ночные натюрморты», а сестрорецкий
сумрачный петух зажал в орлином клюве
то зёрнышко, которое круглее жизни и смерти
костенеющей круглей, которое ему
ни выронить, ни проглотить, пока сливаются
в любви рогатые улитки и попугай сжимает
в лапе умолкшие часы, без стрелок, на цепи,
а бабочки «На островах» топорщат драгоценно
атласные рисованные крылья над лодочником
в крошечной дали, пока сгнивают яблоки
и оплывают млечно вековые свечи, пока
Венеция наводит над окрестною вселенной
фатальные горбатые мосты и башни рушатся
бесшумно, пока мы спим приблудную судьбу
под лесом тонких рамочек железных, – ему
уже «Не спится» в «00 часов 00 минут», и
жирные тигровые коты из «Одиночества» его
по крышам лунным скользким петербуржским
несут сквозь стылую гравюру «Я тут был»
туда, где Сашино, а в Сашино – ловитва,
синева, сверкает облачно «Последний снег»
и дальний храм пророс худыми деревцами,
а в Сашино всегда хороший день, гравюрный,
и «Ночь улиток» в Сашино всегда.
Это небо медленного цвета
водит за нос в поле
корабли.
На неравные части
где-то взрывы рвут людей,
где-то горлышко
бутылей отбивают наотмашь
саблей и шампанское
льётся до слёз.
Может, зря мы сюда
угодили, но не зря мы
отсюда ушли
белым шагом, восвояси,
узкой улочкой стоптанных
душ.
Каменеют веки поколений,
тех, которым свистят
вослед,
обрастают вселенской пылью
книги книг, те, что учат
чему-то разве тех,
кто их написал.
Мы вмерзаем в глыбы
стылых дней, и кому-то
нравится подглядывать
за осуждёнными на
пожизненное заключение
в оловянный глазок
луны,
и конечно, всегда
ни при чём
это ясное до тла
небо медленного цвета,
где в подлунных ковылях
за заблудшими
верблюдами убывают
корабли.
Земные праздники с их драным
хвостом похмельных буден, что
тянется по лужам мятых судеб в папье-
маше гниющих конфетти.
Земные ели, что оголяются на
праздничных помойках среди
осклизло-чёрных шпрот и шкурок
апельсинных, и лица
встречных наизнанку, и взглядов
рваных серпантин. О Боже, как
же неохота считать и чествовать
чужие январи!
Земные праздники – парад развоплощений
с их хохотом-рыданьем,
и те же вопли радостей отвратных,
и те же надписи на
пламенной стене. Земные праздники
в их первом свете, они, как талые и
прошленькие мы, с сокровищницей
ёлочных игрушек
в запретном ящике – давно раскрыты,
вынуты, разбиты, и лишь над мартом
грязных февралей, над городами
бодро зримых снов и
мнимых пробуждений с набрякших
крыш непавшая капель стеклянно
плачет утром о своём отнюдь не
прошлогоднем снеге.
Грузия – это как будто ты уже
умер иль не рождался ещё.
Колхидская холёная волна
ходит нагими ночами во мне.
О Сакартвело, что нас привело
и уложило в рассветное море
и в бирюзовом гамаке между
гравюрными соснами под
проплывающей бережно
чайкой, что колется на две?
Что водит пса слепого, как
Гомера, безлюдными песками
в час разлук? И сдохнет ли
у пыльных стоп седого Одиссея?
Куда глядит весь день, как
бледный монолит, недвижная
корова чёрным взором?
В старом небе, нечаянно-
чающем, тот несказуемый
облачный бог, что водит
толстым пальцем Пиросмани.
И я целую праведное море
прощальными губами, как
дитя, которое не ведало доднесь
ни встреч, ни расставаний.
О Сакартвело, что нас
увело из мира сопредельных
снов без сна и без оглядки?
И я гляжу в незнаемое море
с премудрою бурёнкой, не мигая.
Грузия – это как будто было,
что будет: ты ещё умер
иль не рождался уже.
Детские костюмчики Александра Первого, кафтан,
камзол, брильянтовые пуговки. Вовсю ещё жива
августейшая бабка всевластная, хоть о Ланском,
истомном и младом, печалится вседневно…
А вот и стройный редингот карминового бархата:
уже сосватали с Луизой Баден-Баденской, то бишь
с Елизаветой. «Амур и Псиша» звали их за юную,
как в парадизе, красоту… Марии Фёдоровны розовые
фижмы и вышитый корсаж с планшеткой, и веет
Павловском, и далеко ещё, как сон, цареубийство
курносого и взбалмошного Павла… Эгреты-
портбукеты Елисаветы, Петра Великого,
Отца Отечества, пустые панталоны…
«О, сделайте мне полы так,
чтобы, когда я вхожу в карету, они стояли, как панье
у дам». А ветер версальский гудит по куртинам, бьют
вкривь и вкось замшелые фонтаны, нагие статуи
озябли по боскетам, где мраморные листики венков
дрожат от каменных ветров сквозящими веками,
взлетают парики и перья над плащом и отлипают
тафтяные мушки от пудры и румян. Но король,
как известно, он гуляет в любую погоду, похоронив
дофина, внуков и детей, – мимо долгих шпалер и
курчавых грильяжей, мимо дутых барочных лет,
вплоть до каталки, вплоть до гангрены:
уйти за воздух, зайти за ветер, волнуя
прану, роняя злато, срывая
пену земных костюмов…
В самом деле, лучше бы
спиться на безбожном
Московском вокзале, зная,
что он Николаевский,
иль на Витебском, помня,
что он Царскосельский,
плача от ветра и едких поездов,
скользящих в навсегда
мимо вокзальной заплёванной
швали, воздвигая руины судеб
по двум оброненным словам
и заедая жгучую гадость
вчерашним беляшом аль
пирожком с варением надежды,
наблюдая обратные телодвижения
тех, кто тревожен
железнодорожно, прощаясь
в дождик с распоследним
другом, хромым блохатым
кобельком, везомым мимо,
на живодёрню, из края встреч
и расставаний, где никогда
ничего никому не сберечь
из того, что чего-то стоит.
В самом деле, лучше бы
спиться, пусть на Финляндском,
пусть на Балтийском,
не наблюдая табель запретов,
не мостясь в любезных невозможностях
снедаемой за завтраком тоски, плача
от ветра и мокрых поездов,
отбывающих с пятой платформы
в Невдубстрой со всеми
остановками, простившись
утром с распоследним другом,
шевелящим обрубком хвоста
в манной каше смердящих
туманов на оставляемом
нами перроне. Но это
легко сказать.
И поднялся ветер от Господа…
Из глубины, от праха стёртых мостовых,
из-под холста размытых горизонтов, где
моросит предательская мгла, где красный
змей залёг под красным камнем, а мох
зелёный скрыл зелёной змейки взгляд,
мне возвращается всё то, чего… мне
улыбаются все те, кого… Священный
и страшный и благословенный лес.
Каскадом радужным на рубежах немого
лета мне возвращаются лета над
подоконником, у форточки, куда втекает
ветерок зазвёздный, и ожидание себя
из шороха обугленных минут, из
плаванья за раму синих вздохов…
Видевший бесконечное не потеряется
в конечном. Ибо нет бесконечного леса.
Мне возвращаются из взора паруса –
из глубины, из прорвы, de profundis,
по волнам тополиного бурана те
мушкетёры в лазурных реющих плащах
домчат туда, где ало он пламенеет,
«Ангел последний», прилаженный
рукой родною на отрывном календаре…
И шорох переползёт тропу твою.
Всё понятное непонятно. И всё объяснённое
необъяснимо. Из глубины, под шапито
провислых горизонтов, за шёпотом
стирающих дождей он расцветёт, тот цвет
долинный, над подоконником – из праха
тишины, у форточки, куда втекает…
Так задумывай просто. Ибо всё просто.
Всё прекрасно прекрасномысленное.
Говорил это Рерих. Примите.
Осень завесила все зеркала и налила
простоквашею дали. Брат, столько лет
сопутствовавший мне, ты укутался
в небо, как в детстве, не забыв
подоткнуть под бока и под плечи,
в тех обещанных антикраях, где ни-ни:
ни болезни тебе, ни печали и ни
воздыхания.
Молчит обманутый эфир
на частоте развоплощений, паяльник
с ручкой голубой не плавит под лампой
канифоль с коротеньким дымком
над полувековым гроссбухом аккуратно
отмеченных почерком умницы
связей эфирно-посюсторонних,
и ты ушёл,
куда мы все идём, любимый
радиолюбитель и щукой пахнущий
рыбак, а мы вещаем, мы всё вещаем, себе
не веря, на тех частотах, окоченевших
над черно-бурым обрывом ямы:
у-ве-девять-ве-эм! у-ве-девять-ве-эм!
Валерик! у-ве-девять-ве-эм!
Приём…
Курсивом – из Тютчева.
Буксуют шины и юлят в кладбищенской грязи,
и липнет она с травой пожухшей на подошвы.
«Memento mori»2 орёт дебелая ворона на дальнем
свеженьком кресте, и хлеб крадут у хладных
постояльцев увёртливые кошки, переворачивая
рюмки, и не внушает тени смысла то, что питало
смысла тень. Так помоги поверить, братик,
что это мы, что это с нами, что так и
должно было быть.
А этот мир, что мы вовсю любили, он к нам
кромешно равнодушен. Как вор, как шлюха, он
никогда нас не любил, и осени безмолвье золотое
нас учит больше спать, нас учит меньше жить.
Густые сны торят дороги, и лунных вод отлив
лавинный несёт в глухие небеса, а звёздочка
в календаре ещё кому-то никому из никогда
напоминает: поздравить брата
с днём рожденья.
А ты уж небо, а ты уж берег и ветер в облаках,
и птица на ветру, а ты уж белая
молитва из детских
чаяний Христа.
Терять всё то, терять всех тех
ударит сирый час, и нет тогда
слабее, сильных, нас и нет
безбожнее с бескрылой птицей
имени на стынущих устах и
небом, рухнувшим на глиняные
плечи. Не верю. Не хочу. Пусти
меня в назад, где живо всё, где
живы все и нет нужды в побасенках
надежды. Но эти зимы больше
не пройдут, не стает лёд с побегов
вешних, лишь звоны хладнодушных
звёзд напомнят ангелам, как мы
любили в пустой канве тех
сказок безнадёжных, что нас не
научили терять всех тех, терять
всё то, кого-чего, чему-кому,
о ком-о чём теперь уж ни к чему.
Привычка свыше нам дана:
Замена счастию она.
По уходящей в иное привычке заполняю календарик
на год, о котором известно, что он настал вчера:
дни рождения – колкие звёздочки, другие – крестики
недоуменные, как и положено в генеалогии…
А в этом небе разъянварском всё гуще крестиков
хрустящих, всё меньше наших зябких звёзд.
И что за номер – две тыщи десять, и что за век –
двадцать один? Я ничего о них не знаю, они, увы,
не вспомнили меня. Летят и лгут зелёные снега
в чужом окне внекалендарно, в сиренях рвутся
соловьи, столь склонные к инфаркту, дорогу пеплом
стелет осень, смывает лес июльский ветер, набухли
в водорослях степи, ушли в песок
и глину города.
Пролетая вслед за ланью через речку Лимпопо,
с новым годом номер ноль поимённо поздравляю,
заполняя тощий календарик на послезавтрашние
позавчера, на все века, что канули в грядущем
в этом худом и нечаянном мире, меж явью снов
и снами яви, где пахнет звёздами, тоской вещей,
земляникой и крепким чаем, пока не сбудется
речённое иль не забудется пока по восходящей
в пустое привычке, что свыше нам, конечно же,
дана. Несомненно лишь одно, прошлогоднейших
снегов никомуненужность, и стелется за облачком
почившая мечта, как тот старинный хор про
скуку, нежность, лето, урожай и
ниначтонепохожесть.
Из пустоты я извлекаю себя, вставляя
нехотя в подрамник утра,
в порожний полдень и вечер, тающий
в теснинах полой ночи.
Как все, бестрепетно я утекаю сквозь
собственные пальцы
в песок иль в снег, и дышит мне в затылок
безбрежное-безбожное-
безглазое ничто из полости развоплощений,
и след бы чем-нибудь
забыться, да жаль, не вспомнить ничего,
да жаль, не жаль уж
никого. Ах, полноте, пустое… Тогда я
за руку беру себя
и вывожу прилежно жить, укладываю
спать и кофием опять
пою в положенный неверный час, когда
целуют в губы пустоту
и улыбаются, уставившись куда-то, чему
неведомо, неведомо кому.
Какая боль и грусть – в надежде
Ещё одну весну узнать!
Я иду февральскими снегами
по обратным невзрослым
следам. Я читаю неспешный
роман о великой истлевшей
певице, посетившей в карете
возврата сей в беспамятство
втоптанный мир. Скоро будет
весна, скоро будет всегда, и
голодный тот лебедь на Эльбе
вынет вовремя лирную выю
из опрокинутой в небо воды,
и расплывутся по заводям
утки тихими парами, оборвав
нищий гвалт под кряжистыми
зимними мостами. А пока
февральскими снегами я бреду
по обратным следам и читаю
невзрослую книгу о том,
чего, о том, кого,
о том, во что –
увы и ах.
Немного медленной весны во изголовие.
Лохматых птиц слепой полёт и
приводнение.
Немного ветра и волны, как послесловия.
Земля срывается в глазах,
синее пение.
Я принимаю ту игру, но
при условии.
Сверни за мной в последний сад,
в стихотворение,
в аркады голых колоннад, где снов
биение.
Немного медленной волны во изголовие.
Забытых лиц недвижный лёт и
приземление.
Немного ветра и весны, как предисловия.
О, я совсем не Ломоносов, чтоб
восславлять порфироносные рожденья
и преставления державнейшие в Бозе
оплакивать: не возрыдают боле россы,
и вызолоченный орле не вырвет на груди
единого пера. Всё в прошлом, и пора,
как вы за завтраком однажды уронили,
«пора закрывать эту лавочку», гнать
обожателей-предателей, доброжелателей-врагов,
и умников, и дураков давно пора,
как вы это бестрепетно умели. До свидания,
Ваше Высочество, в той стране,
где свидания час.
И не звонит будильник заведённый,
и снится, что пора, что у подъезда
лимузины и тихая толпа, перед
домашними иконами ещё молчит,
в плаще, Великий князь, и стелется
упрямо та дорога, дорога
в августейший
Петербург.
Окно в окне и сизый дождь
по крыше, да небо рваное Парижа.
Сижу задумчив и один. Ни ожидания
тебе, ни сожаленья, ни даже тени
прошлых вздохов. Пройдёт оно,
как всё прошло. Смеются на ночь
призраки соседей, а в полдень плачут
их заводные канарейки. На лестнице
курят прилежно подростки, играя
в грязные слова. Что ж негодует
человек, сей злак земной? И всё равно,
что жизнь изжита, и чрез черствеющую
грудь небольно капают минутные часы,
и ходит едкий дым над милым
пепелищем. Былое – было ли когда?
Что ныне – будет ли всегда?..
Я вышел на обратную долину, неся
в глазах зеркальные холмы, окно
в окне да сизый дождь по крыше
под рваным небом мёртвых
городов. И снова будет всё, что
есть, и онеменье вдохновенья,
и вещий тухнущий камин, и то,
пошто так нежно снилось
проливное, молодое, растакое что-
нибудь. И всё сокроет снег седой,
и всё сотрут пески, но ты,
мой бедный, бледный
цвет…
Они уходят, они уходят косяками, те,
певшие своими голосами и голосищами,
по-русски, без полуголой свистопляски и
негритянских барабанов, они уходят от
страны, где быдло-музыка зачислила их
в ретро, где жизнь считается деньгами,
а дар – разменною монетой. Не надо их
жалеть, не надо: они давно уж задыхались
меж рыб немых с разинутыми ртами
у подло отключённых
микрофонов.
Они держались нашей болью: они же
знали, что вместе с ними негаданной
зимою мы простимся и с родиной, и
с первою любовью. Народные артисты,
чьи диво-голоса последнею мечтой
наполнили захлопнутое небо, они теперь
уходят густыми косяками в страну иной
весны, откуда все мы, наверно, родом.
Народные артисты нашей родины,
простите и прощайте. Пусто в мире.
Мы вас по-старому,
по-доброму
любили.
Я чувствую облегчение от бремени настоящего, которое, как свинец, лежит на сердце.
Потоп великих вод в безлюдном городе,
похоже, в первопрестольной, остался лишь облый
островок, где мы с мамой и бабушкой, но я их
совсем не знаю.
А волны вздуваются вкруг, серо-зелёные и
айвазовские, и наползают, но мне не страшно,
я наблюдаю.
Бабуся зачем-то подходит прямо к круглому краю.
Кричу, не обернулась. А справа две верхушки:
витая, с крестом, того самого храма и чего-то ещё,
ни на что не похожего.
Хляби стремительно всё сокрывают, и я уже
один. Доплываю до близкой фанерной башенки,
последней над водой,
карабкаюсь, вставляя босые и скользкие ноги
в дыры-окошки, смотрю на безмолвные вздутые
волны, атласные, серо-зелёные, и не удивляюсь,
что не страшусь,
и – выплываю
из света
снов
…
Когда отливает несущая на фиг и сущая
волна, риторика, о да, трезва и норовиста,
но ждёшь доверчиво, что из-за стёртого,
обмызганного бесами угла, из-за себя, из-за
меня, объявится повеса и поэт, остатнее же
облетит, как ветошь вчерашних раздумий.
С шейным платком, в мокасинах гусиных,
бритый опасною бритвой Тарковского –
он, элегантно-безысходный, шагнёт со своего
портрета, прикуривая эфемерно на заднике
поздней сирени, которая пахнет разлукой.
Лифляндия, Курляндия, Руссляндия –
обид не счесть, подмен не перемерить,
и плещут волны умной нелюбви, и что-то
из штанин упорно достаёт наш непростой
советский человек в пятнистой кепке
демократа из очень дорогого second-hand.
А с Юрою, кто с ним не любит беззвучно
отхлебнуть позднебарочного кофе, скажем,
на Замковой улочке? Но какое же было б
блаженство скушать с ним в непроглядном
когда-то, крякнув, живительной водочки,
видя в опрокинутом окне перламутровый
дождик времени, отзанавесивший небо и
душу. Самый литовский из русских или же
самый наоборот, нас подружила нечаянно
Грузия – бредом поэтов, ветром Гомера
в чающем взоре колхидских коров.
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…
Незаведённые часы и недописанный роман,
как жемчуг бархатной горжетки, как чьи-то
завитки в хрустальных медальонах, клочок
обоев млечно-голубых, где тучный ангел
с факелом дымящим, пейзаж руки великой
Малибран и слепок шопеновских тающих
пальцев под толстенным музейным стеклом,
за коим облака и тёмные огни дрейфуют
в оливковом взоре Жорж Санд, по
адресу 16, рю Шапталь.
За арками из возлетающих крон курчавый
затылок королевы Гортензии в савойском
Экс-ле-Бене, глядящей с мёртвым пуделем
в амфитеатр синих грёз и отболевших далей,
за раму в раме преданного сада, где крупы
идиллических коров и дамы, подобные
мраморным музам, и, может быть, закатный
променад в розарии влюблённой Жозефины,
в элизии всех статуй и колонн, по
адресу, что ветер нашептал.
Тут бюст усопшего младенца под стражей
кипарисов и мать, что сетует, вживаясь
в замершую жизнь и сладости печали: «мы
свидимся», и ей кивает бюст, кипят немые
небеса под байронической луной, а лестница
сужается и ввинчивает нас, как в первую любовь,
в непревзойдённые часы и недопрожитый
роман, в пейзаж руки великой Малибран,
в святые сны старинного обмана, по
адресу 16, рю Шапталь.