Сперва четыре тени – одна за другой – полосами легли на крохотное оконце, врезанное в покатую крышу землянки. И тут же исчезли. Тени – от ног. Там, наверху, прошли двое.
Затем постучали в дверь.
Мать выгребала из настывшей печки золу. Заслышав стук, отставила совок в сторону, с надеждой шагнула к двери:
– Валентин это! Вернулся.
Ворох заношенных шубеек, затасканных одеял и дерюжных подстилок на деревянных нарах пришел в движение. Отец, сидя, натягивал штаны. Качнул толовой, сомневаясь:
– Не Валька – другой кто-то. Там не один прошел. И колошматят вон как – не по-нашему… Я сам, сам отворю, – крикнул он, и мать подчинилась с неохотой – отступила к холодной печке, прижалась к ней спиной.
Застучали нетерпеливей, яростно. Из поперечины, перетянувшей хлипкую дверь, выскочил гвоздь, со скрипом выгнулась тесина.
– Иду! – поднялся отец и, глуша голос, объяснил: – Прикладом долбят, ироды.
Прихрамывая, заспешил к двери. На ходу тянул руки к вороту, норовя застегнуть рубаху. Пуговица никак не попадала в петлю, вырывалась из пальцев. Отец выругался шепотом и ударом кулака выбил щеколду. Попятился.
Дверь распахнулась настежь. Холод синей волной подкатил к нарам, ожег лежавших на них детей. И тотчас три всклокоченные головы поднялись над семейной постелью, три пары глаз уставились в дверной проем.
Мать ждала у печки – брюхатого камелька, сложенного из серых камней. Поверх холстинной ночной рубахи набросила она первое, что подвернулось под руку на нарах. А подвернулось короткое детское пальтишко. И теперь она силилась запахнуть на груди его полы и не сводила напряженного, немигающего взгляда с входящих в землянку.
Первым переступил порог Тишка Сумятин, староста. Посторонился, давая место немецкому солдату, нехотя стащил с головы треух. Солдат, высокий ростом, со шрамом на переносице и следами ожогов на щеках, прислонился к дверной раме, поставил винтовку перед собой – кованым прикладом на земляной пол, левую руку в карман шинели опустил, правой винтовку за дуло придерживал.
– Дверь прикрой, – сказал ему отец.
Солдат и бровью не повел. Пальцы на его руке были опоясаны перстнями и кольцами, лишь большой и указательный сиротливо белели на черном металле ствола.
«Не успел еще награбить, чтобы всю пятерню прикрыть, – подумала мать. И вдруг догадалась: – Да ведь это – чтобы стрелять без промаха, так ему на крючок давить способней».
Сумятин обвел взглядом стены землянки, обшитые горбылем и плашками. Не найдя иконы, покачал головой и водрузил треух на лысину. Кивнул в сторону ребят:
– Вишь, галчата, вылупили зенки, а? Спали б себе, сопели во все дырки. Сон – он чем хорош? Забот мы не ведаем во сне.
– Чего пришли? – спросил отец. На бритой голове его крупно выступили капли пота, губы дрожали.
«Напугался, – решила мать. – Господи, зачем это их спозаранку принесло? Не с добром…»
– За тобой пришли, хозяин. В момент собирайся. Приказано к господину коменданту явиться. А коли приказано…
Сумятин выразительно вздохнул, покосился на солдата, всем видом своим давая понять, что уж он-то в этой истории ни при чем, что есть над ним высшая власть в лице коменданта немецкого гарнизона и что распоряжения этой власти вынужден он исполнять. Рад бы, мол, и дать вам поблажку, пройти мимо, не заметив, да вот и ко мне сто́рожа с винтовкой приставили, всякий мой шаг стережет.
– Как собираться-то? С вещами? Без вещей?
Голос отца звучал глухо, надтреснуто. Достал отец из кармана замусоленный кисет и сложенный многократно газетный листок, но цигарку крутить не стал – боялся махорку рассыпать. Ненужно вертел кисет в руках.
На плоском лице Сумятина, похожем на обкатанный ветром придорожный булыжник, заиграла обиженная улыбка.
– Да ты что, с пересыпу, что ли? Вишь, чего выдумал: с вещами! На работу хорошую господин комендант определить тебя хочут. И сам сыт будешь, и детишки – галчата эти вот лупоглазые – с голоду не попухнут.
– Какая еще работа? Что за работа?
– А мне, к примеру, сказывать не велено. Там – в комендатуре, значица, – и узнаешь. Там тебе всё расскажут и покажут.
Мать шагнула от печки, встала перед Сумятиным, собой отгородив от него землянку, детей, отца.
– Врешь, староста. Сына вот так забрали – без вещей Валентин ушел, тоже, плели, на день. Трое дён ни слуху ни духу. Где сын?
Сумятин потупил глаза:
– С обозом их проводили, не один твой пошел. И не токмо ребята – девки, к примеру, тоже. Доведут обоз до места – возвернутся.
– Врешь ты все, Тишка, про сына-то. Врешь! И глаза свои бесстыжие не прячь. За отцом вот пришел… Хворый у нас отец, тифом переболел. Не оправился еще, не окреп. Куда ему работать? А может, ты и его в дорогу какую, снарядить придумал? А, Тишка?
– Был Тишка да весь вышел. Господин Сумятин я, – с улыбочкой напомнил староста. И не поймешь: то ли шутит, то ли всерьез за непочтение к себе осерчал.
– А мне не легче оттого, кто соврет: Тишка Сумятин или господин Сумятин.
– Ладно, не с тобой разговор.
Староста протянул к ней руку, желая отодвинуть в сторону, в лицо увидеть отца. Мать брезгливо отступила на шаг.
– Не пущу, – сказала она. – Всей семьей пойдем к коменданту. Хворый отец, больной.
– Ладно… – Отец набросил на плечи телогрейку. – Ладно, мать, авось…
– Не пущу одного, все вместе… Собирайтесь, ребята, чего смотрите?!
И тотчас как ветром сдуло ребят с нар: двое мальчишек и девочка-подросток с криком вцепились в отца, цеплялись за рукава, за полы телогрейки, за штанины.
Солдат подался вперед, уставился на девочку. Бретелька ночной сорочки соскользнула с ее хрупкого плеча, голубая лента, вплетенная в светлую косу, металась между незащищенных лопаток.
Была девочка старше братьев, в свои четырнадцать лет сложена крепко и надежно, только вот очень худа и бледна.
– Зойка! – прикрикнула мать, запахивая пальтишко на груди.
И девочка поняла ее, разомкнула руки на шее отца, метнулась на нары, под одеяло.
– Цыц вы все! – рассвирепел отец, униженный плачем детей. – Рано отпеваете.
Он стряхнул с себя мальчишек, хромая, шагнул к порогу. Обернулся:
– Хватит причитать, авось обойдется. Бог не выдаст – свинья не съест. А слезой их не прошибешь, им жалость неведома. Вишь, холоду напустили сколько – всё жилье выстудили… Ты, мать, того… детей береги. Обросли вон как, облохматели. Ужо вечером обкорнаю им лохмы-то…
Пропустил перед собой старосту, остановился, дожидаясь, когда выйдет солдат. А тот вдруг подошел к матери, схватил ее за кисть правой руки и рывком поднял руку вверх, к своим глубоко посаженным глазам. Тускло блеснуло на пальце узенькое серебряное кольцо – обручальное, стертое за двадцать лет ношения.
– Шлехт, – с неудовлетворением изрек солдат. – Зер шлехт.
И отпустил руку матери: не понравилось ему кольцо.
Пригнул голову, боясь удариться о дверной косяк, убрался за порог. За ним, не оглядываясь, и отец ушел.
«Господи боже мой! Что же это на белом свете деется? – затосковала мать. – Незваные, приходят в наш дом чужие люди, распоряжаются как хотят, грозят оружием…»
«Лишь бы отец сдержался – не вспылил там, в комендатуре, – жгла беспокойная мысль. Вспомнилось некстати, как – давненько, в парнях еще – хаживал он на кула́чки, с самыми заядлыми драчунами отчаянно бился. Из-за нее. – Порох ведь! Взорвется, пойдет поперек – не сносить ему головы…»
Мальчишки, тощие оба, голые по пояс, стояли босиком на земляном полу, дрожали, перезябнув.
– Хватит кукситься, – рассердилась мать, потирая запястье. – Вражина треклятая, как клещами ухватил… Одевайтесь. Живо, не то простуды наберетесь. Вон, мурашки-то по коже… И бегите за соломой. Печку затапливать будем, завтрак готовить.
Она подошла к оконцу, припала к стеклу. Малозаметные тени полосками легли на ее лицо. Тени – от ног. Три человека прошли мимо землянки. Уходят чужие люди, уводят отца.
Тихо выскользнули за дверь мальчишки. Приносить солому на растопку было их каждодневной обязанностью. Послаблений мать не делала: чтобы выжить в лютой стуже, при постоянном голоде, надо двигаться.
От печки мать отошла, вытирая слезы на глазах. Солома, принесенная ребятами со двора, смерзлась, гремела спекшимися на ней льдышками, и они, льдышки, упорно не хотели таять в выстуженной печке. Долго не разгоралась солома, измучилась с нею мать, а потом вдруг выстрелил камелек сизым дымным клубом. Дым вышиб из глаз слезы и забил – от пола до крыши – всю землянку.
Снова нужно отворять дверь на улицу. Но уже горел-потрескивал в каменной печке жаркий огонек, суля тепло и скорый завтрак.
Столбик белесого дыма над жестяной трубой привел в землянку Анну Григорьевну, дальнюю родственницу отца, по-семейному – бабу Нюшу. Тихо стала она в дверях, перекрестилась и, пока незрячие с уличного света глаза привыкали к сумраку, не решалась сделать шага вперед.
«Как всегда, к завтраку», – с досадой подумала мать, прикидывая, что от горячей сковородной пышки придется отрывать совсем не лишний кусок. От ребят отрывать… И тут же устыдилась своей нечаянной жадности, пригласила:
– Проходи, сватья, садись. В ногах, говорят, правды нет.
– Спасибо на добром слове, девка. Сяду я, к теплу поближе сяду. Весна на дворе, а намерзлась за ночь – душа заледенела.
Бабе Нюше, выселенной из своей избы немецкими солдатами, не под силу было построить землянку. Спасалась она в старой картофельной яме. Осенью, до холодов еще, сколотил отец над ямой ящик из бросовых досок, промазал его глиной, засыпал опавшей листвой и землей. Печку в таком жилище не поставишь, костерок запалить никакой возможности нет. Натаскала баба Нюша в звериную свою нору тряпья да соломы, слепила кое-какое гнездо, а как от лютых холодов сбереглась, как стылую зиму пережила – одной ей ведомо. Не раз и не два звала ее мать переселиться в землянку, но Анна Григорьевна упрямо отказывалась. «Вам самим-то прожить под силу ли, а куда ж еще лишний рот? – приводила она свои доводы. – Вот как станется такое, что не приду к вам утречком, не проведаю, так знайте: замерзла я аль померла… Отмаялась… Хороните с легким сердцем: без надобности я и Богу, и людям. В этой яме и хороните».
Волоком подтащив табурет к печке, баба Нюша пристроила на нем свое небольшое, исхудалое тело, уткнула острые колени в горячие серые камни. Розовые отсветы пламени из-за плохо прикрытой дверцы падали на ее желтый, пергаментный лик, на заостренный нос, и походила старуха на вылепленную из глины, никому не нужную птицу-игрушку.
В прежние-то времена, до войны еще, до того, как немцам в село прийти, не переступала баба Нюша порога их избы без гостинцев для ребят. То пестрые конфеты, похожие на подушечки, принесет в узелке, то яйца, в луковой шелухе варенные и оттого коричневые, а то и просто по огурцу на брата. Пупырчатые, нежные, с грядки в своем огороде сорванные… Еще запомнились ребятам помидоры – сочные, с розовой мякотью, и тугая редиска. Мальчишки всегда шумно радовались приходу бабы Нюши, спрашивали: «Ты чего нам принесла?», скучали, если долго не заглядывала.
А сейчас они лежали на нарах, одетые в домашней вязки шерстяные свитерки и штаны из «чертовой кожи», поверх тряпья лежали, вплотную к печке. Грели босые ноги. Молчали. Да и чего шуметь-то? Баба Нюша теперь по многу раз на дню заходит, а все без толку – пустая все, без гостинцев. И в такой час попасть норовит, когда они за стол садятся… Только Зоя, не выдержав ожидания, шуршала в своем темном углу. Одевалась, причесывалась.
Забулькал на камельке чайник. Горьковато и вкусно пахну́ло от сковородки.
– Ну вот, придвигайтесь все к столу, будем завтракать, – пригласила мать, переворачивая пышку на сковороде.
Упрашивать мальчишек не надо было – мигом скатились с нар, уселись вокруг стола.
Баба Нюша попросила:
– Ты уж, девка, сделай милость, сюда мне подай. Не обессудь. Заледенела я – никак не отойду. И где, удивительно, муку́ ты сберегла? Пирогом вот хочешь побаловать…
– Какой там пирог, какая мука́! – отмахнулась мать. – О́труби на четверть, на три – картошка мерзлая, толченая. Ребята вон вчера на огороде собирали, подтаяло где…
Зоя подошла к столу медленно, не желая словно бы, села рядом с братьями. Коса вокруг головы венцом уложена, а мальчишки – по плечо Зое. В повадках ее, в поведении так заметно обозначался переход от девчоночьей угловатости к близкой взрослости, к плавности и неторопливости в движениях, что каждый день прибавлялось у матери тревог.
«Скоро заневестится, – переживала она. – Некстати… Лучше б уж дурнушкой росла, лучше б уж совсем неприметной, чтоб в глаза не бросаться…»
Так нет, наперекор войне, материнским тревогам вопреки, из невзрачного совсем недавно, диковатого существа с мальчишечьими повадками становилась дочь красавицей. «Гляди-ка, – заметил вчера отец. – Зойка тебя повторяет. Точь-в-точь такая, как ты в девках была… Будет ребятам присуха». – «Чему радуешься? – возразила мать. – Не те времена нынче, чтобы красоте радоваться. Женихи-то – где они? Которые в армии сражаются, может, и головы уже сложили, которых – того хуже – в Германию угнали, в неволю. Одни гадюки зеленые вокруг…» А сейчас подумала, что вот собирается отец вечером остричь мальчишек – надо и Зойку заставить косу обрезать. Хоть и жаль, зато красоты поубавится.
Обжигая пальцы, мать ломала пышку на шесть кусков. На ребят не смотрела – и без того знала, что все прикованно вцепились взглядами в каждое ее движение и будут ревниво следить до тех пор, пока всяк свой кусок не получит в руки. Старалась, чтобы поровну выходило, без обиды.
Разлила по жестяным консервным банкам горячий кипяток, заваренный сухим липовым цветом.
Ели угрюмо, сосредоточенно, и было какое-то странное несоответствие между постоянным чувством голода, которое носили они в себе много дней подряд, и этой замедленной сосредоточенностью.
– Борька, – подстегнула мать самого младшего, – ты чего так долго жуешь? Зубы болят?
– А если я раньше Юрки съем? Тогда что – в рот ему смотреть?
Мать вздохнула.
Кусок пышки – доля отца, его завтрак – нетронутым остывал на столе.
– Ой! – вскрикнула Зоя.
– Ты чего?
– Юрка щиплется.
– Вдарь по рукам.
Юрка смиренно опустил глаза к столу, только мочки оттопыренных ушей порозовели.
– Я нечаянно…
– Сыт, вот и воюешь, – рассудила мать. – Поели, братцы? Ну-ка, марш на улицу оба! Да от дома далеко не отходите. И этому… Альберту… черту безрогому… на глаза не лезьте.
– Юра, внучок, – позвала баба Нюша, – я вам тут принесла чего-тось.
Она долго рылась в многочисленных складках своей юбки, приговаривала, что вот, мол, запропастилась безделица и памяти уже нет – вспомнить, куда второпях положила ее, зажила бабка память. А ведь было ж время – Псалтырь от доски до доски помнила. Ребята стояли перед ней на цыпочках, выжидательно тянули шеи.
– Ура! Стекло! Зажигательное! – закричал Юра, схватив наконец с бабкиной ладони выпуклую линзу.
Борька немедленно обиделся:
– А мне? Всё ему и ему, а мне?
– Обоим, внучок, обоим. Возле ямы своей нашла.
Юрка уже не слышал ее – стремглав выскочил за дверь. И Борис, делать нечего, побежал следом.
Зоя тоже вышла из-за стола.
– Я к Беловым сбегаю, может, чего новенького узнаю.
Мать открыла дверь, поднялась по ступенькам наверх, огляделась. За калиткой было тихо, безлюдно. В их избе патефон с хрипом орал гортанную песню – Альберт с утра веселился. Через дорогу, у Беловых, курился дымок над землянкой.
– Ступай, дочка, – разрешила мать, закрывая за собой дверь. – Только ненадолго, не задерживайся.
– Приду – не пропаду. – Зоя на прощанье чмокнула ее в щеку.
Теперь они остались в землянке вдвоем: мать и баба Нюша. Старуха поднялась с табурета, шаркая подошвами разбитых валенок, подошла к столу. Подслеповато уставилась на тощий – он уже парко́м изошел, опал – кусок пышки.
– Чего я, девка, вспомнила вдруг… Отец-то где же? Неужто сыт, к столу не явился?
Мать взяла кусок со стола, заворачивая его в полотенце, повернулась к бабе Нюше спиной.
– К коменданту его позвали. Тишка Сумятин приходил да еще солдат ихний с ним. Позавтракать не успел.
– А-а-а, вона, – протянула старуха.
Долгие годы прожитой на земле жизни сделали ее равнодушной к чужим горестям.
– Вот еще, – припомнила она ненароком, – болтают на селе… Слыхала небось? На обоз немецкий партизаны за Пречистым напали. Многих немцев поклали. И наших, которые за ездовых были, тоже.
Полотенце с пышкой выпало из рук матери, мягко шлепнулось на пол.
– А Валентин? С Валентином-то чего? Знаешь? Не томи – говори сразу.
– Многих, болтают, поклали… Пойду я, девка. За хлеб-соль благодарение тебе.
Баба Нюша потопталась на пороге, привычно ожидая приглашения к обеду.
Мать отрешенно сидела на табуретке, не видя ее. Старушка задумчиво посмотрела на сверток на полу, но поднимать не стала. Уходя, негромко вздохнула:
– Сомлела девка. А может, он и жив, Валентин-то. Всяко ведь языками мелют, кому что на ум падет… Не слышит! Дверь-то, поди, не надо затворять, пусть ветерком продует.
Холод гонял мурашки по ногам.
А землянку мягко наполняла дивная, небывалая музыка. Откуда-то издалека приходила она, полузабытая, нездешняя. Живой разговор весенних ручьев можно было разобрать в ней, легкий звон бубенцов, с которыми по вечерам возвращалось в село стадо, сочную тишину близкой ночи.
Да еще сквозь музыку ходики выговаривали замедленно: туп-туп, туп-туп…
Мать удивилась тому, что так отчетливо слышит их перестук. Ведь в избе они остались, те ходики, и давным-давно отсчитывают время не для них – для Альберта. Рыжий Альберт занял дом под жилье для себя, под мастерскую: хозяевам и на порог вход заказан. А вот поди ж ты – стучат себе ходики, и слышит их она: туп-туп, туп-туп…
Только больно медленно стучат, будто каждая минута в час растянулась.
А ногам холодно – спасу нет.
– Отец, – позвала, – дверь притвори. Расхлебенили дверь-то.
Отец не откликнулся. Молчун – он и есть молчун. За всю жизнь трех слов не связал, а с тех пор, как немцы в село пришли, и вовсе рот на замок. Не откликнулся отец, но дверью, послышалось, хлопнул сердито.
Теплее не стало: холод, путаясь в складках платья, все гонял мурашки по ногам, пробирал до костей.
– Отец, – позвала она снова и, не услышав ответа, с трудом раскрыла глаза.
Тотчас, одно за другим, стали на место, обрели реальность все события сегодняшнего утра.
Отец не откликался, потому что нет его в землянке. Пришел на рассвете староста Тишка Сумятин и увел отца в комендатуру.
Музыка – она от Альберта. Патефон крутит. Альберт чаще другие пластинки ставит – они грохочут так, словно кто-то бочку железную по булыжнику перекатывает или в кованых сапогах по крыше бежит. Но если такую вот завел, грустную и красивую, – значит, запсиховал немец, по дому тоскует. И уж теперь лучше поостеречься, не попадаться ему на глаза, не то быть беде…
Ветер в щель между косяком и дверью замахивает. Баба Нюша уходила и, по немощи своей, не прикрыла дверь плотно.
Неясно только, как ходики она расслышала. Далеко ведь они, ходики-то. А стучали, стучали: туп-туп, туп-туп…
Мать поднялась с табурета, чтобы кликнуть ребят и дверь прикрыть, сделала шаг и – снова на табурет вернулась. Ноги не удержали ее, страшной болью захватило сердце.
«Так вот оно что, – поняла мать. – Причудились ходики… Сердце свое я слышала».
Поняла и перепугалась. Не боли, другого: хватит ли у ее сердца силы ненастье пережить, дождаться, когда немчуру из села прогонят? Приключись с ней что – вся семья потеряется…
Во второй раз на нее злая напасть обрушилась. Первый приступ случился семь месяцев назад, в тот день, когда Альберт освобождал для себя их избу. Проще говоря, выгонял их на улицу… Тогда она укладывала в узел простыни да полотенца – все то, что на скорую руку прихватить можно. Отец, Валентин и Зоя были во дворе – вымеряли место под землянку. А Юрка с Борькой, дожидаясь ее, затеяли возню в сенях.
Укладывала она узел, прислушивалась к ребячьим голосам за дверью, а рыжий плечистый Альберт вокруг да около ходил, как – прости, Господи! – пес, на цепи привязанный. Юрке, видать, любопытно было на немца поглазеть, время от времени отворял он дверь, просовывал в избу свой вздернутый носишко. Мать шикала на него. Альберт незлобиво усмехался, а сам следил за ней. Протянула руку за подушкой – вырвал подушку, снова на постель швырнул. Поняла: сам на подушке спать желает. Пуховая подушка, мягкая, в девичестве еще приданое собирала… Хотела в замешательстве ходики со стены снять. Древние ходики, от матушки покойной остались. Зеленый попугай на циферблате от старости почернел, рядом с гирькой для точности хода глиняная свистулька подвешена – когда-то мальчишки у тряпичника выменяли. Зачем немцу такая рухлядь? Ан нет, пальцем Альберт погрозил: не смей, мол.
Тут Юрка снова дверь открыл:
– Ма, Борька на двор просится.
– Сведи, – сказала тихо.
Альберту, должно, прискучило сторожить бабу. Вышел в сени. И только вышел – резануло тишину вскриком ребячьим, и тут же оборвался вскрик, и хлопнуло два раза – гулко и раскатисто. Выскочила она в сени – в спину Альберту уткнулась: ноги расставил, пистолет в руке держит. А ребята прилипли к стене, ни живы ни мертвы оба, обомлели, и над русыми головенками ихними – две аккуратные дырочки в шершавой доске. Пыльные солнечные лучики сквозь них пробиваются.