Мой отец был человеком молчаливым; настолько молчаливым, что мы иной раз забывали, что он вообще тут, что он умеет разговаривать. Он часто повторял: его брат, мол, использовал все слова, какие им обоим достались, потому что, когда их при рождении разделили, один получил голос, а второй – сердце.
Он был одним из братьев-близнецов. Однако рождение двойняшек оказалось не по силам их матери, у нее и так уже было четверо детей, а потому одного из мальчиков отправили на север, в Нант, к какому-то родственнику, а моего отца взяла к себе и вырастила тетушка Анна. Она действительно приходилась ему теткой и овдовела, когда ее муж – первый муж – погиб во время Первой мировой войны; потом она снова вышла замуж, за своего деверя, но тот вскоре умер от инфлюэнцы, а детей они завести не успели.
Это была худая, какая-то колючая женщина, вся в черном, и на шее у самого горла носила серебристо-черный крестик на шнурке. А седые волосы она зачесывала назад так туго, что даже кожа на лбу натягивалась. Да уж, этот ее крестик я помню отлично! Его черная часть была из гагата и служила напоминанием об усопших. А серебряная по цвету очень подходила к ее волосам, ведь она, несмотря ни на что, была страшно тщеславна, и ей очень нравился тот образ, в котором она представала перед другими – ее, наверное, устраивала и определенная элегантность этого образа, и этакая приятная его строгость. Но в любом случае она была ревностной католичкой, причем по убеждению, как, впрочем, и многие другие. Да в те неспокойные времена не так-то просто было бы позволить себе быть кем-то еще.
Ни мне, ни моей сестре никогда и в голову не приходило, что мы можем оказаться евреями. Но, по всей видимости, как раз евреями-то мы и были – во всяком случае, по матери: ее имя было Наоми, а девичья фамилия – Зволасковски; в ее честь и мою сестру назвали Наоми, хотя мы обычно звали ее Мими – уж больно ее настоящее имя было громоздким для такой козявки. Как это ни грустно, но тетку я помню гораздо лучше, чем мать. Впрочем, мне ведь было всего четыре года, когда моя мать умерла, рожая Мими, и тетушка – когда-то имя ее было Ханна, но, как я уже говорил, времена были тревожные, и она стала писать свое имя так, как его обычно произносили во Франции: Анна, – приняла на себя заботы о девочке, проявляя ту же холодность и ловкость в обращении с детьми, что и при воспитании моего отца. Меня ведь в честь отца Нарсисом назвали, и в детстве это имя вечно служило причиной моего отчаяния, хотя постепенно я как-то с ним сжился; кроме того, отец пугал меня тем, что меня вполне могли назвать и Модестом – в честь его брата-близнеца.
Господи, неужели там все в таком роде? Ощущение, словно старик сознательно решил меня помучить. На многих страницах подробнейшим образом описано, как семья переезжала с места на место, как братья потеряли след друг друга, как второй из близнецов, Модест, женился, но вскоре был убит бошами. Связав меня обязательством, Нарсис обрел в моем лице пленника, вынужденного выслушивать его исповедь. Возможно, так он хотел расплатиться за все те бессмысленные проповеди, которые ему приходилось слушать в детстве. Видимо, эта его двоюродная бабка и впрямь была ревностной католичкой и строго следила за детьми, заставляя их каждое воскресенье посещать церковь, а всеми делами на ферме, ранее принадлежавшей мужу тетушки Анны, заправлял их отец. Прости, отец мой, но на сегодня хватит с меня чтения этой бесконечной исповеди. Схожу лучше к Вианн Роше, как еще вчера собирался: может, с ней будет легче договориться насчет полученного Розетт наследства, чем с Ру.
В chocolaterie никого не оказалось, кроме Розетт, занятой рисованием. Рисовать она любит, устроившись прямо на полу, и, когда в магазине много народу, надо быть очень осторожным, чтобы не наступить на ее цветные карандаши, мелки и пастель. Розетт сейчас почти шестнадцать, но на свой возраст она не выглядит и кажется совсем ребенком. У нее маленькое детское личико, прячущееся в пышном облаке вьющихся светло-рыжих волос. Когда я вошел, Розетт вскинула на меня глаза, не выпуская из рук черный карандаш, и внезапный порыв ледяного ветра, залетевшего в дверь следом за мной, несколько непристойно задрал подол моей сутаны и плотно облепил ею колени. Розетт засмеялась, прищелкнула языком и воскликнула:
– БАМ!
Вианн тут же высунула голову из кухни.
– Франсис! Как я рада вас видеть! Да еще во время Великого поста! – Она ласково улыбнулась, как бы давая понять, что и не собирается меня поддразнивать. – Позвольте угостить вас чашечкой горячего шоколада.
И я принял у нее из рук фарфоровую чашечку, содержимое которой было столь же темным и сладким, как грех. Сделав первый символический глоток, я спросил:
– Насколько я понимаю, Мишель Монтур решил самостоятельно заняться фермой Нарсиса и обновить ее?
Вианн кивнула:
– Да, они туда переезжают вместе с сыном, Янником. Они и дом свой уже на продажу выставили.
Откуда она все это знает, отец мой? Как ей удается узнавать такое, о чем до меня даже слухов не долетает? Правда, Монтуры никогда по-настоящему к моей пастве не принадлежали. Они приезжали сюда только из-за Нарсиса; впрочем, я, наверное, слишком строг и не имею права судить их. А если они и впрямь решили здесь остаться, то я, должно быть, и вовсе ошибался в отношении того, что, собственно, заставило их сюда приехать.
– И каков же их сын? Вы о нем что-нибудь знаете?
Она покачала головой:
– Не очень много. Ему пятнадцать. Он учился в какой-то школе-интернате, но, по словам Мишель, этот опыт оказался неудачным. И теперь она намерена учить его дома. Спрашивала у меня, как с домашним обучением у Розетт.
Услышав свое имя, Розетт подняла голову и одарила меня великолепной улыбкой.
– А как у Розетт с домашним обучением?
Вианн улыбнулась:
– Она счастлива.
Если бы все было так просто, подумал я. Хотя, может, для Розетт это действительно хорошо. Только мы оба, Вианн и я, отлично понимаем: девочка не получила того образования, какое ей следовало бы получить. Она, конечно, умеет читать и писать, и считать она тоже умеет, и у нее самый настоящий талант к рисованию. Но нам обоим ясно, что для шестнадцатилетнего человека подобных знаний маловато. Впрочем, в данном вопросе Вианн непреклонна: она больше не желает рисковать, посылая Розетт в школу. В прошлый раз, по ее словам, из этого «ужас что вышло». И второй подобной попытки она попросту не допустит.
– Она скучает по Нарсису, – сказала Вианн. – У нее ведь так мало друзей – особенно теперь, когда Анук уехала в Париж, а у Пилу снова начались занятия в школе. Нарсис всегда так много с ней возился, какие-то истории ей рассказывал, смешил ее.
Я посмотрел на Розетт.
– А она понимает? Я имею в виду – насчет завещания Нарсиса? – Что-то не похоже, чтобы она это понимала, по-думал я; однако, услышав мой вопрос, Розетт чуть наклонила голову вперед и издала какое-то негромкое стрекотанье, как белка или сорока.
– Нарсис оставил тебе изрядный кусок земли, – сказал я ей, медленно и старательно выговаривая каждое слово. – Весь тот лес, что тянется вдоль полей подсолнечника.
Розетт опять что-то прострекотала. На этот раз в точности как сорока.
– По-моему, она просто этого не понимает, – сказал я, снова поворачиваясь к Вианн. – Хотя лес, пожалуй, можно было бы продать в ее же интересах и использовать полученную сумму, дабы в будущем полностью девочку обеспечить. Как вам кажется?
– Мне кажется, что в намерения Нарсиса это не входило.
– А кто знает, что входило в его намерения? – Возможно, я сказал это более резко, чем собирался. – Он всегда был человеком непростым. Может, на самом деле он всего лишь хотел досадить дочери и зятю, вызвать конфликт и заставить меня участвовать во всевозможных неприятных разбирательствах? Кстати, не могли бы вы поговорить с Ру? Он, видимо, уверен, что может неким образом отказаться исполнить свой долг опекуна и взять на себя ответственность за…
Я не договорил, заметив, что Вианн улыбнулась, и понял, что говорю слишком громко и запальчиво.
– Что-то вид у вас усталый, – сказала она. – Вот, попробуйте-ка мои mendiants. Темный шоколад, маринованные вишни и щепотка острого черного перца. Это новинка. Мне интересно, понравится ли вам.
Я покачал головой:
– Спасибо, но мне пора идти. Обязанности приходского священника, знаете ли…
И вот он уже уходит, сухо кивнув на прощание, – мне эта его манера раньше казалась на редкость неприятной. Но теперь-то я его лучше знаю и понимаю, что он просто не доверяет теплому отношению, пугается любого проявления дружелюбия. Быть Франсисом Рейно – значит постоянно испытывать конфликт между естественными инстинктами и самодисциплиной, постоянно сопротивляться собственным безудержным страстям. Когда-то – Анук в те времена была еще совсем малышкой – я очень сильно его боялась и ненавидела. Теперь же я ему, пожалуй, скорее сочувствую. В Рейно таится некая тьма, но человек он в целом неплохой. Будь он плохим, Розетт сразу бы это почувствовала. Розетт вообще видит куда дальше и глубже, чем я.
Я заметила, что после смерти Нарсиса Розетт стала еще более замкнутой. Обычно она любит мне помогать, но в последние дни ведет себя отчужденно, и понять, что у нее на уме, не могу даже я. Не выдержав, я попыталась прочесть ее мысли, но это ни к чему не привело; попыталась найти в цветах ее ауры хоть какой-нибудь новый оттенок, хоть какой-нибудь ключ к пониманию того, что у нее на душе, но это так и осталось тайной, головоломкой, которую мне не решить.
Сегодня днем, пока у нас был Рейно, она все время что-то рисовала в альбоме. Она его повсюду с собой таскает. Этот альбом в твердой обложке ей подарила Анук, и обложка у него того самого яркого цвета, который Анук так любит. Не могу не восхищаться тем, как моя дочь создает на бумаге все эти образы – всего несколько уверенных, экономных штрихов карандашом или пером, так что поначалу кажется, будто все это случайные линии, но затем оказывается, что каждая из них значима. Должно быть, Розетт унаследовала свой талант от Ру, он ведь тоже хорошо рисует и любую вещь смастерить может. Я всегда считала, что дочерям передастся мое отношение к шоколаду, однако никакого особого интереса к нему ни у Анук, ни у Розетт так и не возникло. Розетт определенно увлекается рисованием, а вот чем увлекается Анук – это мне со временем становится все менее понятно. И виной тому отчасти Жан-Лу Рембо, молодой человек со своими амбициями и мечтами, а также с серьезным пороком сердца; этот недуг у него с детства, ему часто приходится ложиться в больницу, так что мне порой становится страшно за мою маленькую Анук, которая так решительно вложила свое сердечко в его хрупкие пальцы.
У меня никогда не было таких отношений с мужчиной – я всегда слишком боялась их утратить. Даже Ру – а он для меня гораздо больше, чем просто друг, – так и не стал моим полноценным партнером. Между нами как бы существует некая договоренность, которая устраивает нас обоих, а если у меня порой и возникает чувство одиночества и некоторой его отчужденности, я тут же начинаю убеждать себя, что так лучше. Что я могу полностью сосредоточиться на Розетт.
– Что ты рисуешь?
Розетт не ответила. Продолжала рисовать, почти уткнувшись носом в бумагу. Она изобразила сценку, куда более сложную, чем те, которые она обычно предпочитает; в основном она работала простым карандашом, но некоторые детали выполнила в цвете. Маленькая девочка бежит по заросшей лесной тропинке. Она очень похожа на Розетт – какой она себя обычно изображает, – но ей всего лет семь или восемь, у нее завивающиеся в спиральки пышные волосы цвета манго, на плечах красный плащ с капюшоном, как у Красной Шапочки, а в руках корзинка земляники. Девочка не видит, что за ней по тропе крадется волк: нос уткнул в землю, глаза хищно сверкают. У волка гибкое тело, темная шерсть, и во всем его облике чувствуется затаенная угроза. Глаза у него чуть прищурены и кажутся обманчиво сонными. И вот что интересно: его тень Розетт нарисовала почему-то ярко-красным карандашом – тень просто гигантская, в половину альбомного листа.
Было в этой картине нечто такое, отчего мне стало не по себе. В ней словно заключалось некое тайное послание. Многие картины Розетт обладают подобным свойством, но эта почему-то напомнила мне некоторые из тех снов, что бывали у меня, когда мы жили в Париже. И вообще во всем рисунке чувствовались определенные отличия от привычной манеры Розетт. А у меня любая перемена всегда вызывает тревогу; перемена означает, что тот ветер снова поднялся и вскоре прилетит. А ведь мы так давно отказались слушать его призывы. И уже много лет никак на них не реагируем. Но голос его я слышу по-прежнему; этот голос зовет меня, но больше уже не пытается ни льстить, ни обманывать, а открыто угрожает. И звучит весьма мрачно. Думала, что сумеешь от меня спрятаться, Вианн Роше? Думала, что в своем маленьком домике ты в безопасности? А ведь я запросто могу все это взять и унести. И Анук. И Розетт. И твой домик. Дуну – и его как не бывало.
Я снова глянула на картину Розетт. Меня преследовала мысль, что это, возможно, некое послание, предназначенное для меня, предупреждение – может быть, об испытываемом ею страхе, который она способна выразить только с помощью карандаша и бумаги. Чем-то ее рисунок напоминает изображения на рубашке карт Таро, которые достались мне от матери: карандашная графика, исполненная глубокого смысла и тайной угрозы.
Дул Хуракан.
Нет. Мое дитя в безопасности. Она не услышит призывов этого ветра!
– Что это, Розетт? – снова спросила я.
И на мгновение мне показалось, что она, возможно, сейчас мне все расскажет. Оторвавшись от рисунка, она подняла на меня глаза, и наши взгляды встретились, однако она тут же отвела взгляд и уставилась на пурпурную дверь нового магазина, который раньше был цветочным, а теперь может стать каким угодно…
– Розетт?
Я тоже посмотрела в ту сторону: свежевыкрашенная дверь, витрина закрыта газетами. Ничего особенного. Ничто не дает оснований предполагать, что там затевается нечто необыкновенное. За исключением, пожалуй, тончайшей полоски света, просачивавшегося из-под двери, и какого-то странного мазка в воздухе, который вполне мог оказаться и чьей-то тенью, и чьим-то отражением…
Я знаю, Розетт любопытна. Как и я. Знаю, что ей кажется, будто нам следовало бы первыми пойти туда и принести новому хозяину магазина что-нибудь в подарок. Но в Ланскне все так сильно переменилось с тех пор, как меня впервые занесло сюда порывистым ветром. На собственном опыте я убедилась, что порой лучше проявить осторожность. Но Розетт редко бывает осторожна. И мне вдруг пришло в голову, что она, возможно, уже успела что-то такое заметить там, внутри, за закрытой витриной. А может, уже и познакомилась с этим неуловимым арендатором.
– Ты туда ходила? – спросила я. – Заходила в магазин Нарсиса?
На мои вопросы Розетт отвечает далеко не всегда. Но сейчас мне показалось намеренным и это нежелание отвечать, и полное отсутствие какой бы то ни было реакции на мои слова. Взяв темно-синий карандаш, она принялась изображать на своей картине тени, более всего похожие на извивающиеся и переплетенные друг с другом побеги плюща, изгибы которых повторялись с какой-то неестественной регулярностью.
– И какой же там будет магазин? Розетт, ты его нового хозяина видела?
Розетт никогда не лжет. Но ее молчание зачастую куда красноречивее слов. Я уверена: она явно что-то видела. И это «что-то» сильно ее встревожило. И потом, эти странные образы на ее картине: волк с огромной красной тенью, сплетение теней, похожих на побеги плюща, – все это свидетельства того, что Розетт пытается осмыслить и выразить в рисунке нечто чересчур сложное, такое, что обычными средствами не выразишь. Все ясно: я пользуюсь шоколадом, а она – своим искусством. То и другое – просто различные формы ворожбы.
– Послушай, Розетт. Я хочу попросить тебя пока держаться подальше от нового магазина. Хотя бы одна туда не ходи. И не пытайся заглянуть внутрь. Подожди. Когда я буду готова, мы с тобой вместе туда сходим и, возможно, преподнесем его владельцу в подарок какое-нибудь лакомство.
Она лишь мрачновато на меня глянула, и я поспешно продолжила:
– Я тебя понимаю. Но и ты должна понять: ни к чему мешать людям, когда они еще только начинают устраиваться на новом месте. Обещай, что подождешь немного. Хорошо, Розетт? И не ходи в этот магазин одна.
Прямо она, разумеется, ничего мне не ответила, но все же издала негромкий сорочий клич, а потом резко захлопнула альбом, вышла из дома и пошла куда-то по улице – как та ее девочка по лесной тропе.
Я ничего не сказала маме о той женщине, которую увидела за стеклом витрины. Думаю, так будет лучше. Она бы только зря беспокоиться стала; и потом, нет никаких причин считать Случайностью то, что я там увидела. Случайности – вещи довольно шумные. В Париже, когда я была маленькой, Случайности происходили довольно часто, особенно если меня что-то огорчало. У нас просто вещи по воздуху летали, а зачастую и разбивались, если я была в расстроенных чувствах. Но это все в прошлом. Теперь я знаю, что делать в случае чего. В общем, я отложила законченный рисунок в сторону и поспешила выскользнуть из дома через приоткрытую дверь.
Из-за визита Рейно мне снова захотелось пойти проверить, как там мой лес. Мне приятно произносить эти слова. Мой лес. Моя земляничная поляна. Моя тропинка. Мои деревья. Моя ограда. Мой колодец желаний. Ведь Рейно сказал, что все это теперь мое. И принадлежит не Ру, не маме, а мне. И я могу делать там что захочу. Хотя единственное, чего мне иногда хочется, это остаться в одиночестве – петь, кричать, бегать сломя голову, разговаривать с самой собой своим теневым голосом. Там я теперь могу заниматься чем угодно. Лес, поляна, старый колодец – все это мое, и я могу там играть сколько захочу. И больше никто уже не скажет, что я нарушаю границы чужих владений. Я сама теперь хранительница священного места.
Вот какие мысли бродили у меня в голове, пока я шла через поля к ферме Нарсиса и моему лесу, огороженному проволочной сеткой. Хотя день клонился к вечеру, солнце все еще приятно пригревало, и повсюду пели птицы. Мне больше ни от кого не нужно было прятаться, не нужно было пользоваться той заветной щелью в ограде, но в лес я все-таки проникла именно через эту щель – во-первых, по привычке, а во-вторых, потому, что ключа от ворот у меня по-прежнему не было; и потом, мне нравится, когда никто не знает, где я. А когда я в лесу, я могу делать все, что захочу, и ничуть не беспокоиться насчет всяких Случайностей.
Бам убежал вперед. Он всегда так делает, смеется, перелетает с дерева на дерево. И о нем мне здесь тоже не нужно беспокоиться. Здесь он волен вести себя как ему нравится. Стая черных дроздов вылетела из гущи ветвей с таким треском, словно в зале рассыпались аплодисменты. Я призвала их к порядку на дроздином языке и бегом бросилась на земляничную поляну.
Для ягод было еще слишком рано. Зато всю поляну покрывал ковер из земляничных листьев, и среди них светились мелкие беленькие цветочки, точно упавшие звездочки. Колодец желаний, закрытый решеткой, тоже весь зарос земляникой, и только тот, кто знает, что он там есть, сумел бы его заметить. Можно подумать, под этой густой зеленью спрятана просто какая-нибудь тачка или тележка и где-то тут поблизости живут эльфы или гоблины. И, кстати, возле колодца уже кто-то сидел спиной ко мне.
Сперва я, конечно, решила, что это кто-то из волшебных существ – фея, эльф или, может, тролль. Но оказалось, что ничего волшебного в нем нет, и ничего особенного, как, например, в Баме тоже. Теперь я уже разглядела, что это обыкновенный мальчишка, причем довольно толстый, так что майка на нем натянута, как на барабане, и у него растрепанные каштановые волосы. Мальчишка сидел на траве, уставившись куда-то в гущу спутанных зеленых листьев и стеблей, и даже спина его выглядела совершенно несчастной. Увидев его, я чуть было не бросилась бежать, но потом вспомнила, что это мой лес, а если кому-то и следует оттуда убраться, так это ему, этому незнакомому мальчишке, который больше всего похож на медведя, сидящего посреди земляничной поляны.
Говорить мне ничего не хотелось, и я просто крикнула, как рассерженная галка: «КРРАУ!»
Но мальчишка не обернулся. Он даже не пошевелился. Пришлось снова издать галочий клич и заставить танцевать листья на дубах. Я еще и сама не была уверена, то ли я сержусь, что он сюда забрался, то ли мне просто любопытно. А может, все вместе. Вообще-то, конечно, хотелось узнать, что он тут делает. Может, он путешественник? Может, ему просто переночевать в моем лесу захотелось? Ну что ж, тогда я, возможно, ему это позволю, решила я. А еще он мог бы стать моей тайной.
– Рук, – сказала я, сменив тон на более дружелюбный.
Но он опять ничего не ответил. И я подошла чуть ближе: может, он глухой? Или просто притворяется? Сев неподалеку на траву, я хорошенько его разглядела и поняла, что он примерно мой ровесник, но, конечно, куда крупнее меня; лицо у него было круглое и очень бледное, а глазки маленькие и злые.
– Иди отсюда! – сердито сказал он.
Я снова крикнула по-галочьи, но на этот раз куда более настойчиво. Галки всегда камнем падают сверху на тех, кто осмелился слишком близко подобраться к их гнезду. А этот мальчишка, между прочим, в мои законные владения проник! Уж если кто и должен уйти, так точно не я!
– И перестань вопить, – потребовал он. – Я очень чувствительный. Мама говорит, что меня нельзя расстраивать.
Я рассмеялась. Просто не смогла удержаться. Он был такой смешной и такой ужасно сердитый. Сидит на моей поляне и указывает, что мне делать, а чего не делать! Если б у меня были с собой карандаши и альбом, я бы непременно его нарисовала в виде бурого медведя, толстого и ворчливого. А пока я ограничилась тем, что, изо всех сил надув щеки, заставила танцевать все листья и ветви на деревьях. Но не сердито, а весело и смешно, даже игриво чуть-чуть. А потом я спела свою песенку: Бам-бам-бам, Бам-бадда-БАМ! – и засмеялась, такое у него стало выражение лица.
А он внимательно посмотрел на меня и сказал:
– Ты – Розетт Роше. – Теперь голос его звучал совсем иначе – без злобы и с любопытством. Все равно он – медведь, подумала я, правда, совсем не свирепый. Может, он просто ищет, чего бы ему поесть? Ягоды, мед, желуди? А он прибавил: – Я о тебе уже слышал.
Я только плечами пожала. Обо мне все тут слышали.
– Меня Янник зовут.
В ответ я снова заставила листья танцевать. Мне хотелось этим сказать: это мое место, я могу здесь делать все, что захочу; могу, например, заставить тебя немедленно отсюда убраться. Впрочем, скорее всего, я бы этого не сделала. Уж больно он казался печальным. Печальный медведь, у которого нет меда.
– Может, все-таки что-нибудь скажешь? – поинтересовался Янник.
Я снова пожала плечами. Не люблю разговаривать. Предпочитаю объясняться с помощью жестов, или петь, или болтать, как обезьянка, или лаять, как собака. Собаки людям нравятся. А я – не очень. Теперь я это хорошо понимаю. А раньше не понимала. Мне казалось, что если бы я была собакой, то понравилась бы другим детям. Однако этого не произошло: они продолжали считать меня дурочкой, говорить, что я не в себе – видимо, хуже этого для них ничего и быть не может. Впрочем, даже Пилу считает меня немного дурочкой – по крайней мере, когда он в компании своих новых друзей. А у меня, в общем, и друзей-то никаких нет. У меня есть только Ру, Анук, мама и Пилу – ну и Бам, конечно.
Иногда в разговоре с другими мама называет Бама «моим невидимым дружком». Только это неправда. Она-то его видеть может. И Анук. Да и некоторые другие люди тоже. Но мама говорит, что ей проще сказать так, чем объяснять людям, что такое Бам на самом деле; и потом, говорит она, разве это имеет какое-то значение? Ведь все люди разные. И некоторые просто более разные, чем другие.
Янник опять очень внимательно на меня посмотрел, и я увидела, что глаза у него вовсе не злые, как мне сперва показалось; просто они меньше, чем у большинства людей. А потом он улыбнулся – и у него получилась такая широкая большая улыбка, что я даже рассмеялась, – и сказал:
– Знаешь, а ты очень забавная.
Я знаю, сказала я с помощью жестов.
– Ты что, глухая? Или немая? Или то и другое?
Я засмеялась и покачала головой, а потом снова заставила листья танцевать и смеяться со мною вместе. И Янник тоже улыбнулся. Он становится очень симпатичным, когда улыбается.
– Ну ладно, – сказал он, – но, по-моему, нам пора бы немного перекусить. Я просто умираю от голода.
Хорошо. Где?
– Идем со мной. Я тебе покажу одно хорошее местечко.
И я последовала за ним.
Душа у отца была нежная, а тетушки Анны он боялся не меньше, чем я. Молчаливый – и от природы, и по собственному выбору, – он совсем недолго учился в школе и успел получить лишь зачатки знаний, читать да писать научился, а потом его из школы забрали: нужно было помогать на ферме. Тетушка Анна сохранила все его школьные аттестаты – по одному за каждую четверть, – написанные старомодным красивым почерком.
«Нарсис – спокойный, воспитанный мальчик, однако особых способностей не проявил».
«Нарсис – мальчик спокойный, на уроках внимателен, но часто делает ошибки, путая буквы алфавита. Прилежные занятия чтением и дополнительная практика в письме могли бы существенно исправить имеющиеся у него недостатки».
«Нарсис – ученик внимательный, однако страдает заиканием, что мешает ему принимать участие в школьных спектаклях и выступать с чтением стихов. К тому же он по-прежнему часто путает буквы алфавита, а потому снова оказался в числе отстающих».
Впрочем, я долгое время понятия не имел ни об отцовской дислексии (это слово я впервые услышал лишь через несколько десятилетий после его смерти), ни о его заикании. Мне и в голову не приходило, что отец предпочитает помалкивать не потому, что сам так захотел, а потому, что просто боится говорить.
За столом он никогда не произносил ни слова, разве что благодарил тетушку Анну за обед или завтрак, что делал с таким смирением, какое обычно приберегают исключительно для Бога. Большую часть времени он проводил в саду или на ферме, а тетушка Анна вела дом, готовила еду и воспитывала детей – наилучшим, по ее представлениям, образом, хотя этот метод воспитания был, пожалуй, несколько более жестким, чем предпочел бы наш отец. Но ферма принадлежала тетушке Анне, так что важно было только ее мнение. И, согласно этому мнению, дети должны были хорошо себя вести, быть послушными, непременно посещать церковь и молиться, а также с должным почтением относиться к старшим.
Тетушка Анна замечала все: капельку засохшей грязи на школьном комбинезоне, отсутствующую пуговицу на рубашке. Исполненная сознания долга, она, увы, была начисто лишена душевного тепла: о нас она заботилась исключительно ради спасения наших душ, а не ради того, чтобы поселить в наших детских сердцах добро. Особое беспокойство доставляла ей моя сестренка Мими. Девочка так и осталась какой-то слишком маленькой и с рождения была подвержена припадкам и судорогам; все считали, что такой младенец долго не проживет. Однако Мими выжила, и тетушка Анна восприняла это скорее как проклятие, чем как милость.
В семье это был еще один лишний рот, а еды хватало далеко не всегда. Да и вообще девчонка была совершенно бесполезной – в те времена домашний скот ценился куда выше. И в довершение всего рождение Мими послужило причиной смерти нашей матери – в общем, все это вместе никак не давало оснований радоваться тому, что девочка выжила. Мало того, Мими не просто выжила, хотя тетушка Анна была с самого начала уверена, что девочка приговорена, но и продолжала жить – несмотря на смехотворный рост и вес, несмотря на отказ брать грудь, несмотря на постоянные судорожные припадки и необъяснимые приступы смеха. Маленькая Мими цеплялась за жизнь и росла, как упрямый одуванчик, который ухитряется пустить корни и расцвести даже в самом негостеприимном месте. Мими, эта упрямая крошка, жила и росла, стараясь во что бы то ни стало дотянуться до света.
Можно, наверное, подумать, что уход за такой беспомощной младшей сестренкой должен был стать для меня невыносимым бременем? Ведь мне, в конце концов, было всего четыре года, когда Мими, точно нежеланный подарок, «свалилась» на нашу семью, заняв место моей матери. За одно это мне, наверное, следовало бы возненавидеть это жалкое существо. Однако ненависти во мне почему-то не возникло, а вот любви и внимания мне отчаянно не хватало. И я научился любить свою сестренку. Сначала это была любовь-сострадание, которую может испытывать ребенок, скажем, к сломанной игрушке или бродячей собаке, а потом это переросло в яростное стремление ото всех ее защищать. И дело было вовсе не в том, что отец к нам особой любви не испытывал, как раз наоборот, он очень нас любил, однако показывать нам свою любовь так и не научился. Ну, а тетушке Анне, по-моему, вообще подобные чувства не были свойственны; она терпеть не могла хоть в чем-то проявлять слабость. Отца моего она поднимала одна – к этому времени она уже успела похоронить обоих мужей, – и если когда-то она и была способна проявить хоть какую-то мягкость характера, то теперь характер ее уже полностью обызвестковался, и она стала похожа на тот крест, который постоянно носила: твердая, с острыми краями и абсолютно безжалостная. Нет, в глубине души она, пожалуй, не была ни особенно злой, ни особенно жестокой, но доброты в ней все же не было ни капли; в ней жило лишь чувство долга, которое она ошибочно принимала за преданность Богу, однако оно, это чувство, было, по-моему, вызвано скорее ее потребностью гордиться собой, а также опасениями на тот счет, что о ней могут сказать соседи.
Она воспитывала меня, не испытывая ко мне ни капли нежности, но с твердым намерением сделать из меня когда-нибудь настоящего мужчину и достойного гражданина. А у Мими даже и подобного потенциала не оказалось. Ведь она была девочкой, а значит, бесполезным бременем для семьи. Такую, как Мими, никто и никогда даже замуж не взял бы и при наличии достойного приданого. Тетушка была уверена, что Мими никогда не научится ни говорить, ни понимать самые простые указания и вечно будет страдать загадочными судорожными припадками. И хотя Мими была, казалось, вполне довольна своей судьбой – а иногда выглядела даже совершенно счастливой, – тетушка Анна продолжала воспринимать ее как наказание Божие за некий неизвестный грех, и сердце ее все больше ожесточалось.
Я все это рассказываю, чтобы вы, Рейно, поняли: в моей неприязни к церкви нет ничего личного. Это всего лишь воздействие тетушки Анны, ВЕРА которой была холодна, как камень, и суха, как пыль; а Бог так ни разу и не ответил ни на одну из тех бесчисленных молитв, которые я ему возносил.
Какая чушь! Неужели он и впрямь думал, что Бог реально отвечает на чьи-то там молитвы? Да у Него попросту нет времени, чтобы выслушивать всякие мелкие жалобы. Неужели Нарсису казалось, что Бог все бросит и заинтересуется его жалкой, крошечной судьбой? Неужели он действительно надеялся на божественное вмешательство, когда в их странной семье творилась обыкновенная бытовая жестокость? Видимо, отец мой, проблема именно в этом. Люди вообще склонны все воспринимать буквально. Им кажется, что мир начнет вертеться в другую сторону из-за их личных маленьких проблем и забот. Они совершенно не имеют представления ни о глобальности некоторых явлений, ни о собственной незначительности. Господь не внял вашим мольбам? Не думайте, что вы один такой. Бога не заботит ни ваше одиночество, ни ваши страдания. Если Бог создает звезды, то с какой стати Ему беспокоиться о том, соблюдаете ли вы хотя бы Великий пост, злоупотребляете ли вином, умерли вы или еще живы…
Да простит меня Господь, но я никогда не умел проявлять должное терпение по отношению к своей пастве. Мои подопечные, похоже, считают, что Бог просто обязан уделять им внимание. А если Он им внимания не уделяет, то это должен делать я. О, мои агнцы – животные весьма ограниченные! Вечно блеют на разные голоса, разбредаются кто куда, а потому деятельность моя далека от пасторальной; мне приходится строго следить за моим стадом и по возможности контролировать его действия. Не то чтобы я мог представить себя на каком-то ином поприще, однако на этой стезе мне, безусловно, пришлось пойти на определенные жертвы. Так что Нарсис не единственный из взывавших к Богу, но ответа от Него так и не получивших.
Поскольку иной отдушины у меня не было, средоточием моей любви стала Мими. Эта странная малышка, так и не научившаяся произносить толком и десяти слов, зато отлично умевшая в любой момент улыбнуться или засмеяться, стала мне ближе всех на свете. Потому-то, наверное, и Розетт Роше теперь так много для меня значит. Она чем-то очень похожа на Мими – во всяком случае, такой Мими могла бы стать, если бы ее в семь лет не настигла смерть, жестокая и бессмысленная, а внимание Бога в этот миг не было бы обращено на что-то другое…
Вот оно, отец мой! Ну и хватит на сегодня. Каждое слово – словно атака на меня, на церковь, на Бога; больше, пожалуй, мне, священнику, не вынести. Исповедь Нарсиса – если это действительно исповедь – требует времени, и он прекрасно знал, что я, каковы бы ни были мои недостатки, буду стоек и непременно дочитаю все до конца. Но пока с меня довольно. Я, пожалуй, прогуляюсь сейчас до фермы и побеседую с Мишель Монтур. Может, и этого неуловимого Янника там застану. В любом случае хоть немного отвлекусь.
Так убеждал я себя, направляясь к ферме. Но голос Нарсиса продолжал звучать у меня в ушах; этот голос преследовал меня все время, пока я шел по улице Маро, потом через поля и вдоль опушки леса, и звучал он на редкость настойчиво, хотя этому человеку при жизни и сказать-то мне было практически нечего. Но я, отец мой, всегда слышал голоса мертвых лучше, чем голоса живых, – возможно, из-за того, что я священник, а может, из-за того, что я тогда совершил. Голоса мертвых всегда звучат очень громко, они шумно требуют общения.
Никогда не считал себя добрым. Возможно, я был добродетельным, но не добрым. Теперь я это понимаю; но, конечно, слишком поздно уже пытаться исправить кое-какие свои деяния. Так что мне остается только продолжать жить и стараться быть лучше, чем был когда-то. Мой отец, этот убийца. С какой легкостью Нарсис это пишет. Кого же все-таки его отец убил? Хотя я совсем не уверен, что так уж хочу это знать. Разве его покойный отец не заслуживает покоя? Что хорошего будет, если снова вытащить на яркий свет все прошлые грехи? Может, прошлое лучше оставить в темноте?
Признался ли он в совершенном преступлении, отец мой? Получил ли отпущение грехов, как когда-то давно я получил его от тебя? Ведь тот мой грех был, по сути дела, мальчишеской выходкой, несчастным случаем; и потом, ты же сам называл речных крыс паразитами, отбросами общества, сорняками в саду Господнем. Ты убедил меня, что в совершенном деянии участвовали лишь мои руки. И этими руками осуществлялась воля Господа.
Лишь много лет спустя до меня дошло: никакого отношения к случившемуся Бог не имел. И ты не имел никакого права прощать мне мою вину, а потому я порой все еще чувствую ее неизбывную тяжесть. Именно порой. Потому что, честно говоря, бывают такие дни, когда я почти совсем не вспоминаю об этом, а если и вспоминаю, то случившееся кажется мне чем-то невероятно далеким, совершенным не мной, а совсем другим человеком, которым когда-то был я. Говорят, человеческое тело обновляется каждые семь лет. И все клетки в нем – клетки крови, кожи, костного мозга, костей – становятся другими. Значит, я успел много раз полностью сменить обличье с тех пор, как на Танн сгорел тот плавучий дом. И должен был бы теперь стать совершенно новым человеком. Но в такие дни, как этот, когда поля высвечены утренним солнцем, но воздух все еще по-весеннему прохладен, а из-под зеленой изгороди выглядывают первоцветы, тот мальчик, каким я был когда-то, кажется мне настолько близким, что я почти могу до него дотронуться…
Я был настолько погружен во все эти мысли, отец мой, что чуть не вскрикнул, когда внезапно увидел перед собой того самого мальчика. У меня, правда, все же вырвался некий сдавленный возглас, и мальчик испуганно ойкнул, а из кустов тут же вынырнула Розетт, которая, видимо, чуть-чуть от него отстала. Она издала один из своих птичьих кличей, и я удивленно воскликнул:
– Розетт!
Мальчик осторожно на меня глянул. Нет, он был абсолютно не похож на меня тогдашнего – темноволосый, круглолицый и, пожалуй, излишне полный, – но выражение лица у него было знакомое: чрезвычайно виноватое. Только тут я заметил у него в руках двухлитровую банку с чем-то очень похожим на земляничное варенье. Банка была открыта явно недавно, однако в ней осталась едва ли половина прежнего содержимого, а все стенки с внешней стороны были покрыты липкими отпечатками пальцев, перепачканных вареньем.
– Это с фермы Нарсиса? – спросил я. Никаких других ферм поблизости не было.
Мальчик кивнул; вид у него был по-прежнему виноватый.
– В таком случае ты, должно быть, Янник Монтур?
Мальчик снова кивнул. Он был не очень-то похож на своих родителей – они оба отличались довольно хрупким сложением, – а тонкая верхняя губа и узкие глазки придавали его лицу какое-то раздраженно-обидчивое выражение. Я улыбнулся, протянул ему руку и сказал:
– Я – Франсис Рейно, священник из Ланскне. Я о тебе много слышал.
Мальчик удивленно посмотрел на меня:
– Правда?
– Ну, если честно, не совсем. – И я снова улыбнулся. – Вообще-то ты человек весьма таинственный. Но, насколько я понимаю, вы теперь собираетесь здесь остаться и как раз переезжаете?
Он только кивнул и промолчал.
– Что ж, добро пожаловать в Ланскне-су-Танн. – Я пожал ему руку, которая оказалась ужасно липкой, и Розетт опять издала ликующий птичий клич. А я вдруг подумал, что если б я слопал сразу литр с лишним земляничного варенья – даже и с помощью кого-то из приятелей, – у меня бы точно возникли серьезные проблемы. Впрочем, в пятнадцать лет позволительно столь многое из того, что в пятьдесят пять становится совершенно недопустимым. Например, поедание варенья прямо из банки и в неимоверных количествах.
– Я вижу, с Розетт ты уже знаком, – сказал я. – Кстати, ее мать – хозяйка шоколадной лавки.
На лице у Янника отразились явные сомнения.
– Мне не разрешают есть шоколад, – сказал он, и я тут же вспомнил еще одного мальчика, которому тоже не разрешали есть шоколад. Теперь Люк Клермон вырос и стал красивым молодым человеком, а от заикания, так мучившего его в детстве, не осталось и следа; мать он навещает раз в год, а сам живет с молодой женой в Париже. Если бы Каро тогда разрешала сыну есть шоколад, все в их жизни, возможно, сложилось бы иначе. Кто знает? Порой подобные вещи имеют для мальчиков немалое значение.
– Иногда, – сказал я, – если нам говорят, чтобы мы чего-то не делали, это лишь заставляет нас еще больше желать запретного. А потому порой лучше получить немножко того, чего тебе так хочется, чем стараться соблюдать полное воздержание.
Мои слова Янника явно удивили – как удивили бы и меня тогдашнего.
– Да, наверное, вы правы, – сказал он. – А что такое воздержание?
– Нечто такое, о чем священники, боюсь, упоминают даже слишком часто, – ответил я. – Особенно во время Великого поста.
Он с подозрением на меня глянул и, поняв, что я над ним не подшучиваю, улыбнулся. Когда он улыбается, все его лицо словно вспыхивает, и в нем сразу появляется что-то от Нарсиса – не то чтобы старый Нарсис когда-либо так уж мне улыбался, но сходство все же было явным. Странное такое сходство, должно быть, фамильное.
Мой отец, этот убийца. Почему эти слова не выходят у меня из головы? Может, это связано с Янником, который кажется мне несколько странным, пожалуй, даже заторможенным? Неужели родители из-за этого держат его дома? Если это действительно так, может, даже хорошо, что он подружился с Розетт? Хотя Розетт уж точно заторможенной не назовешь. Впрочем, она, безусловно, не такая, как все; особенный ребенок, как любит говорить Каро Клермон. Возможно, если у нее появится дружок-ровесник, это поможет ей нормально развиваться. Я уже собрался спросить у Розетт, как она относится к появлению у нее земельной собственности, но тут на дальнем конце дороги показалась Мишель Монтур. Увидев нас, она крикнула громко и раздраженно:
– Янник! Чем ты там занимаешься?
Мальчик резко повернулся и, сунув мне в руки банку с вареньем, прошептал:
– Пожалуйста! Только маме ничего не говорите! Пожалуйста! – И с этими словами он нырнул в те же кусты, из которых только что появился; Розетт мгновенно последовала за ним, и вскоре оттуда вновь послышался знакомый галочий клич – дети явно удалялись в глубь леса.
А через минуту меня настигла Мишель Монтур. Туфли на высоком каблуке, брючки, явно сшитые на заказ, безупречно чистая белая шелковая блузка – по-моему, не слишком подходящий для переезда наряд. Она не смогла скрыть гримасу раздражения, увидев у меня в руках банку с вареньем.
– Это мой сын стащил? – спросила она напрямик.
Ах, отец мой, в стратегическом плане маленькая ложь, по-моему, предпочтительней необходимости подставить чью-то душу под удар греховного гнева. И потом, Янник смотрел на меня с таким отчаянием…
– Ах, это? – Я слегка приподнял банку. – Нет-нет, это… э-э-э… один из прихожан мне в подарок принес.
– В подарок? – с изумлением переспросила Мишель Монтур.
– Ну, с его стороны это, честно говоря, была скорее жертва. Видите ли, во время Великого поста некоторые с трудом способны противостоять соблазнам. Вот он, мой прихожанин, и решил, что лучше ему совсем… э-э-э… избавиться от…
Мишель Монтур насмешливо фыркнула. Потом довольно резко заметила:
– Мой сын страдает чрезмерным аппетитом и склонен к перееданию. Это медицинский диагноз, между прочим. За этим приходится строго следить. А если не следить, то Янник так и будет непрерывно есть, что очень вредно, ибо наносит ущерб не только внешнему виду, но и здоровью. Тут непременно нужна строгость.
– Ясно. Вам, должно быть, непросто это дается.
– Ах, отец мой, вы просто не можете себе представить!
– Так вы поэтому его из школы забрали?
Она поджала губы и сухо ответила:
– У сына есть и другие… проблемы. Поведенческого и социального характера. Мы с мужем решили, что лучше перевести его на домашнее обучение.
– Ясно, – кивнул я.
Да, мне все было ясно. Мишель Монтур невероятно тщеславна. То, что у нее такой «неудовлетворительный» сын, должно быть, сильно ее раздражает. Именно поэтому она и не рассказывает о нем своим друзьям; поэтому и я лишь сегодня впервые за два года его увидел. Чувствовалось, что Мишель ужасно хочется хвастаться достижениями сына, его успехами в учебе и спорте, его должным вниманием к матери. А вместо этого она вынуждена постоянно жертвовать собой во имя материнства – учить сына дома, бороться с его болезненными склонностями, терпеть и страдать. Это ее озлобило, однако мне она рассказывала об этом с привычным видом кроткой жертвенности. Мне эта маска хорошо знакома, я не раз видел ее, например, на лице Каролины Клермон, в голосе которой звучали те же нотки: Отец мой, я стараюсь не жаловаться. Материнство – мой крест, мне его и нести; но никто не знает, отец мой, – только не подумайте, что я жалуюсь, – как я страдала все эти годы, сколько я вынесла! Никто, кроме вас. Просто не знаю, что бы я делала без вашей помощи и поддержки, отец мой. На самом деле никакой особой помощи и поддержки я ей не оказывал, но приходилось прикусить язык и слушать. Для Каролины Клермон исповедь – это скорее способ выставить напоказ свои горести и переживания, а не получить отпущение грехов. У Мишель Монтур примерно тот же пассивно-агрессивный стиль поведения, только у Каро Клермон это проявляется в тусклом, постепенно слабеющем голосе, что практически полностью истощает запас моего терпения, тогда как у мадам Монтур голос звучит громко, и в нем явственно слышны воинственные нотки.
Метнув крайне неодобрительный взгляд на полупустую банку с вареньем, она заявила:
– Некоторые легковерные люди, отец мой, просто не желают верить, что мой сын Янник страдает врожденным недугом. И позволяют ему клянчить у них еду. А некоторые даже сладостями угощают. И становятся соучастниками тех преступлений, которые он совершает против себя самого. Надеюсь, отец мой, если вы станете свидетелем чего-либо подобного, то сумеете это пресечь?
– Ну, разумеется! – Я чувствовал, как пылают мои щеки. – Я, безусловно, сразу это пресеку, мадам Монтур! – И я, высоко подняв голову и по-прежнему держа в руках дурацкую банку, поспешил покинуть поле боя, сопровождаемый насмешливым стрекотанием сороки. Эти птичьи кличи преследовали меня все время, пока я шел вдоль зеленой изгороди из боярышника; а еще я постоянно слышал чьи-то шаги – одни совсем легкие, а вторые очень тяжелые, – но делал вид, что ничего не слышу. Банку с вареньем я оставил на стене в начале улицы Вольных Горожан и даже оборачиваться не стал, чтобы посмотреть, кто это там шуршал за зеленой изгородью. Я обернулся, лишь подойдя к своему дому, но двухлитровая банка с вареньем уже исчезла.
Ну вот, оказалось, что там был Янник. И теперь он мой друг. Он такой смешной и очень любит поесть, а иногда он бывает чем-то страшно расстроен, а когда с ним разговариваешь, на тебя даже не смотрит. Странно только, что у него оказались такие родители. Ведь мадам Монтур меня совсем не любит. Она даже имя мое потрудилась запомнить лишь после того, как о завещании Нарсиса узнала. А вот Янник мне нравится. Он очень милый, и надо мной никогда не смеется, и никаких других друзей у него нет.
Это я точно знаю. Завести друзей вообще довольно трудно, особенно если ты не такой, как все. Но я вовсе не собираюсь демонстрировать Пилу свою ревность, когда он со своими приятелями из школьного автобуса высаживается. А мне даже не помашет никогда. Хотя мог бы и помахать. Когда мы с ним вдвоем остаемся, то все по-прежнему хорошо, но стоит появиться его друзьям, и сразу – БАМ! – возникает ощущение, будто он меня в упор не видит.
Я рассказала об этом Яннику, и он меня сразу понял.
– У меня тоже раньше был друг, – сказал он. – Его звали Абайоми. Мы вместе в начальной школе учились, и с нами обоими никто не водился. А потом мы поступили в collège в Марселе, и оказалось, что там много таких, как Абайоми, но ни одного такого, как я.
Я сказала ему на языке жестов: Я понимаю. Это мучительно.
– Слушай, а почему ты не говоришь как обычно? Ты что, в аварию попала?
Я покачала головой: А зачем напрягаться? И так хорошо.
Янник пожал плечами.
– В общем, справедливо. Раз тебе и так хорошо, то и ладно.
Я улыбнулась. Видите? Он все понимает. И не считает, что я какая-то не такая.
Когда Янник ушел, было уже довольно поздно, через всю площадь протянулись темные тени. Я вошла в нашу chocolaterie и сразу поняла, что мама все еще возится с пасхальными корзинками в задней комнате. Было слышно, как она тихонько напевает себе под нос ту песенку, которую иногда пела мне, когда я была совсем маленькой.
V’là l’bon vent, v’là l’joli vent,
V’là l’bon vent, ma mie m’appelle…
Я снова выглянула на улицу. Тот магазин, что раньше принадлежал Нарсису – в нем только что вся витрина была газетами завешена, – успел обзавестись новой вывеской. Она висела над дверью, и на ней было написано: Les Illuminés[16]. Только тут я заметила, что и с витрины все газеты исчезли.
Дверь в магазин была открыта.
Внутрь я заходить не собиралась. Понимала, что этого делать не следует. Я, правда, и тогда не собиралась в щелку между газетами заглядывать, пытаясь рассмотреть, что там, за витриной, в пустом магазине. Но меня прямо-таки тянуло к этой открытой двери, и мне ужасно хотелось войти внутрь. Может, это цвет двери так на меня действовал? Она была того пурпурного цвета, какими бывают спелые сливы. Это самый любимый цвет Анук. А может, все дело в той даме, которую я тогда мельком увидела за стеклом? В то самое утро, когда так неожиданно выпал снег? Возможно, впрочем, что все это мне просто приснилось. Мне часто сны снятся. Мама говорит, что сны – это признак грядущей перемены ветра. Может, и так. Может, на этот раз ветер принесет то, что сделает маму счастливой?
Приоткрытая дверь была похожа на прищуренный глаз. Я рывком распахнула ее и разом осмотрела помещение. Когда здесь был цветочный магазин, повсюду стояли корзины и горшки с цветами – и на полу, и на скамьях, – на длинной стойке лежали листы целлофана, разноцветные ленты и поздравительные открытки, а на стенах висели полочки с такими керамическими сосудами, какие только на похоронах и увидишь. Теперь все было иначе. При Нарсисе здесь было столько цветов! В огромных, перепачканных землей корзинах размещались розы, крупные кудрявые хризантемы, подсолнухи цвета львиной гривы и маленькие вычурные фрезии. При Нарсисе здесь всегда пахло листьями, землей, зеленью и цветами. А на полу всегда валялись обрезки стеблей, листья, лепестки, комки сухой земли, отвалившиеся от садовых сапог Нарсиса.
Но теперь здесь цветами точно торговать не будут. Теперь здесь стало чисто, как в больнице. Деревянный пол был натерт до блеска и застлан большим пурпурным ковром. И на нем стояли кресла, тоже пурпурные. А еще там была сверкающая кофейная машина. Дверной проем, ведущий в заднюю часть помещения, где раньше располагался офис Нарсиса, был закрыт занавеской из бус. А в центре передней части возвышалось огромное кожаное кресло, и вокруг было много ярких огней и зеркал. И в одном из зеркал я увидела ее – она сидела в пурпурном кресле, и на ней были остроносые сапожки на высоких каблуках. Сапожки тоже были цвета засахаренных вишен…
Та самая дама, которую я тогда мельком видела в витрине. Длинные волосы, темная одежда, кисти рук скрываются в плотных черных кружевах, а юбка вроде бы из перьев. Я оглянулась, но в комнате по-прежнему никого не было. Эта дама была только в зеркале. Я снова осмотрела все помещение, но нигде ее не нашла.
Я негромко крикнула по-галочьи. В этом зеркальном зале человеческие слова казались мне неуместными. Дама в зеркале улыбнулась, а бусины на занавеске задрожали, заплясали…
И я спросила на языке жестов: Кто здесь?
Она снова улыбнулась.
Вы кто? Что вам нужно?
Занавеска из бус затряслась – казалось, она смеется. И я отчетливо расслышала голос того ветра; он теперь звучал совсем рядом, шепчущий, вкрадчивый:
Что мне нужно? А что нам нужно всегда? Чего такие, как мы, всегда страстно желаем? Мне нужна ТЫ, малышка Розетт. Больше всего мне нужна именно ты.
Я смотрела на занавеску из бус, и каждый шарик на ней трясся и плясал. А в зеркале по-прежнему улыбалась та дама. И в комнате по-прежнему никого не было. А потом зеркальная дама сказала мне на языке жестов: По-настоящему вопрос стоит так, малышка Розетт: что нужно тебе?
Я повернулась и убежала.
Розетт вернулась, когда пробило пять, но на кухню даже не заглянула, а сразу поднялась наверх, и вскоре я услышала, что она вытащила свою коробку с пуговицами и принялась играть – это у нее некий ритуал, который, видимо, ассоциируется с порядком, уютом и приносит облегчение.
Значит, она была чем-то расстроена. Я такие вещи всегда сразу чувствую; сама-то она, может, почти ничего и не скажет, а вот дом сразу отражает ее эмоции. Краем глаза я заметила на лестнице фигурку Бама – ускользающий отблеск в полутьме.
– Шоколад будешь пить? – Часа в четыре Розетт обычно выпивает чашку горячего шоколада с круассаном или просто с кусочком хлеба. Но сегодня она мне даже не ответила. В кухне было хорошо слышно, как она кругами перемещает пуговицы по деревянному полу. Что бы ее ни расстроило, она явно не хочет, чтобы я это заметила. Я изо всех сил старалась сдерживаться и не волноваться, понимая, что слишком много тревожусь – из-за Розетт, из-за Анук. Когда же у меня это началось? Я ведь всегда была бесстрашной. Когда же я перестала быть такой?
Воздух снаружи был совершенно неподвижен. Тот апрельский снег уже растаял. В вышине голубую скорлупу небес пересекал след от пролетевшего самолета. А на крыше церкви сидели вороны, силуэты которых четко вырисовывались на фоне меркнущих небес; вороны то сидели на коньке кровли, безмолвные и неподвижные, то слетали вниз и с важным видом расхаживали по булыжной мостовой. Мне вдруг страшно захотелось узнать, чем прямо сейчас занята Анук. Может, они с Жаном-Лу прогуливаются по набережной Сены? Или она решила пройтись по магазинам? Или смотрит телевизор? А может, она сейчас на работе? Счастлива ли она? Я в очередной раз проверила мобильник. Ее вчерашнее эсэмэс я еще не стерла.
Думаю, мы сумеем приехать на Пасху. Может, даже на несколько дней останемся. ОК? Не знаю, правда, когда точно сумею сорваться с работы. Напишу, как только буду знать. Люблю, А. ххх
Пожалуй, мне следовало бы больше радоваться приезду Анук, но что-то в ее интонациях вызывало у меня беспокойство. Может, дело в слишком обыденном тоне? И одновременно каком-то неясном? Трудно сказать. И точной даты она так и не назвала, хотя прекрасно знает: мне нужно время, чтобы все подготовить. Проветрить комнату, пригласить ее друзей, приготовить любимые детские лакомства. Может, так она пытается еще на что-то мне намекнуть? Может, она вообще не приедет?
Голубизна небес померкла, потемнела, из голубой, как скорлупка птичьего яичка, стала фиолетовой. Наверху Розетт по-прежнему играла с пуговицами. Если бы я сейчас поднялась в ее спальню, то наверняка увидела бы, что пуговицы выложены на полу в виде сложного орнамента, подобраны по цвету и размеру и занимают всю территорию до занавесок и плинтусов. Розетт тонко воспринимает цвет – она и к другим вещам тоже очень чувствительна. Хотелось бы мне знать, чем это она была так расстроена, но спрашивать напрямую нельзя, и я такой ошибки не совершу. Она сама мне расскажет, когда – и если – захочет.
Пора закрывать chocolaterie – сегодня больше покупателей не будет. Запирая двери, я обратила внимание, что новый магазин на той стороне площади уже открыт; из стеклянной витрины на темную булыжную мостовую широкой полосой падал свет. А над витриной сияла розовая неоновая вывеска: Les Illuminés.
Les Illuminés. Такое название подошло бы стильному магазину осветительных приборов. Если это действительно так, то цены там наверняка будут высокие, и вряд ли подобный магазин продержится здесь достаточно долго. Ланскне – городок небогатый, а те, кто может позволить себе модные штучки подороже, предпочтут съездить за ними в Ажен или даже в Марсель или Тулузу. Наверное, новый хозяин магазина – знакомый Монтуров, поэтому они так быстро его и сдали. Несколько мгновений я раздумывала, не сходить ли мне туда, не заглянуть ли внутрь, но тем временем неоновая вывеска успела погаснуть, а в дверном проеме появилась женская фигура – ее силуэт четко вырисовывался на фоне освещенного помещения, и она вдруг показалась мне смутно знакомой. Но на таком расстоянии хорошо ее рассмотреть было невозможно. А затем свет погас, и до меня донесся грохот опускаемых жалюзи, закрывающих витрину.
Такой знакомый звук. И ситуация такая знакомая. И совершенно непонятно, что вызвало у меня эту странную тревогу и неприятное ощущение, будто кто-то следит за мной, чуть раздвинув планки жалюзи. Было и еще кое-что – я едва успела заметить это в сгущающихся сумерках: промельк некой ауры у входной двери, легкий, как шепот, аромат благовоний и почти неощутимый запах дыма и иных мест.
Найди меня. Почувствуй меня. Повернись ко мне лицом.
Это что же, некий вызов? Похоже, что так. Или, может, приглашение? От неоновой вывески в воздухе осталось нечто вроде следа – этакое неясное расплывчатое пятно вроде разноцветных пятен бензина и машинного масла, что остаются на камнях мостовой после апрельского дождя. И это потянуло за собой еще одно воспоминание: стук каблучков алых туфелек по парижской мостовой…