Со дня моего внезапного бегства из Бретани я не показывался ей на глаза, побаиваясь нашей встречи. Мать вернулась в Париж после 15 августа, и я стал ждать вестей. Но позвонила мне не она, а моя младшая сестренка Жюльетта; она хотела узнать, что у меня нового, готов ли я к экзамену и хорошо ли мне живется у отца.

Я позвонил матери в магазин, она долго не брала трубку, а взяв, объявила, что ведет переговоры с поставщиком и занята по горло, так что лучше мне прийти домой в любой вечер, когда будет удобно.

На следующий день я позвонил в дверь. Мать открыла, не выказала ни удивления, ни недовольства при виде меня, поцеловала и спросила, как мои дела; я ответил, что пришел за вещами.

– Бери все, что считаешь нужным. Вообще-то, если ты не собираешься возвращаться, я бы сделала из твоей комнаты гостевую – надеюсь, ты не против.

Я вошел к себе, набил два большие сумки одеждой, книгами и пластинками, взял «лейку» и объективы Саши. Потом зашел в кухню, где мать готовила ужин; она не спросила меня, как продвигается подготовка к экзамену, а продолжала старательно чистить морковь, как будто это было самое важное занятие на свете.

– Ну, я пошел, – сказал я. – Все нужное я сейчас забрать не могу, ты сложи мои вещи где-нибудь в углу, я после заеду за ними.

– Говорят, твой отец затеял строительство какого-то грандиозного магазина…

Я ушел, не ответив. Своими действиями я презрел основной закон выживания, который мой дед с материнской стороны оглашал по любому поводу: в семье Делоне охотятся всей сворой. Но я сделал выбор, презрев это фамильное правило единения; хуже того, предал эту семью, предпочтя ей отца.

И потому отныне стал для матери всего лишь одним из Марини.

* * *

Люди, близко знавшие Франка, – Сесиль, Мишель или его отец Поль – думали, что он принял свое решение внезапно, необдуманно, что это был один из тех импульсивных поступков, которые совершаются в бурном водовороте современной жизни и о которых позже горько сожалеют. На самом деле таких якобы необдуманных решений никогда не бывает. У них есть скрытые причины, которые внезапно взмывают из глубины, как гейзер, а потом рано или поздно изживают себя. Или не изживают. Выбор Франка сформировался в его мозгу к тому моменту, когда созрели его политические убеждения; он стал для него очевидностью, выражением самых заветных мыслей, и поэтому юноша смотрел на Джамилю не только как на женщину, которую страстно полюбил (и которой попутно сделал ребенка), – в тот период она казалась ему воплощением всего, во что он истово веровал, чему мечтал посвятить всю свою жизнь. Он выбрал Джамилю и покинул Сесиль именно потому, что твердо решил стать настоящим коммунистом, никогда не изменять своим убеждениям и своей морали.

Можно только дивиться тому, как выковывалось это пламенное стремление к самопожертвованию, которое Франк собирался сделать своим оружием, – и это в те времена, когда подавляющее большинство молодых людей его поколения стремилось к материальному благополучию и освоению профессии, которая помогла бы им добиться высокого статуса, занять престижное место в обществе и создать семью с полным набором положенных благ: дом, дети, машина, оплаченные отпуска и солидная пенсия в старости.

Задолго до того, как Франк открыл для себя все достоинства марксизма, в компании со своим альтер эго Пьером, братом Сесиль, и проникся восхищением к Сен-Жюсту[41] – по его мнению, идеальному революционеру, готовому пожертвовать собой для счастья человечества, – он увлекался отцом Фуко[42]. Это была не просто юношеская экзальтация: доктрина Фуко стала для него подлинным откровением. Он на всю жизнь сохранил в душе благоговейный восторг перед человеком такой необычной судьбы, полумонахом-полусолдатом, овеянным благодатью, который посвятил жизнь великому делу, а именно упорному поиску Истины, презрев все личное, все блага меркантильного общества и сделав веру единственным своим оружием, способным изменить мир к лучшему.

Дедушка Делоне подарил Франку по случаю первого причастия биографию Фуко, написанную Рене Базеном[43], и она стала для подростка настоящим потрясением. Франк долгие годы читал и перечитывал эту книгу, стараясь уподобить себя ее одинокому, непобедимому герою; он ценил в ней все и в первую очередь доказательство правильности жизненного выбора, братского сочувствия к туарегам[44]. В те годы Поль, отец Франка, с неодобрением относился к тому, что его сын так усердно посещает церковь Сент-Этьен-дю-Мон, поет в церковном хоре и восторженно говорит о надежде на лучшую жизнь, которую нужно дать людям; он боялся, что Франк готовится в священники, и не понимал, что тот просто воодушевлен посланием, заложенным в книге Базена. Франка интересовали не молитвы, не смирение, не любовь к ближнему как к самому себе, а возможность действовать, сражаться за наступление справедливости на земле. А вскоре он поступил в лицей Генриха Четвертого, познакомился с Пьером, и тогда его увлечение религией растаяло, как сон.

* * *

Луиза сидела на краешке кровати, придвинувшись к лампе, с которой она сняла абажур, чтобы было светлее; каждый вечер она читала «Здравствуй, грусть!» – медленно, словно расшифровывая неведомый язык; я подозревал, что она каждый раз начинает книгу с первой страницы, так как не видел, чтобы она пользовалась закладкой; она читала роман так прилежно, словно хотела проникнуться каждым его словом и тем, что крылось между строк, а иногда на несколько минут отрывалась от книги, закрывала глаза или просто сидела неподвижно, молча, перед тем как вернуться к чтению. Я лежал рядом, облокотившись на подушку, внимательно следил за этим процессом и почти всегда мог угадать по ее шевелившимся губам, какое место она читает в данный момент. Луиза читала минут двадцать, одолевая пять-шесть страниц, потом поднимала голову, глубоко вздыхала, откидывала назад светлые волосы и, оставив роман на прикроватной тумбочке, ложилась рядом со мной.

Но вот настал вечер, когда она добралась до последней страницы.

Я ждал, что Луиза выскажет свое мнение, но она не произнесла ни слова, поцеловала меня, и нам стало не до литературы. На следующее утро за завтраком, пока мы сидели перед кофеваркой в ожидании кофе, я спросил:

– Ну что, прочла?

Луиза состроила пренебрежительную гримасу.

– Ерунда полная, герои все какие-то нежизненные, нелепые; мне казалось, что я смотрю на мартышек в золотой клетке. Я-то взялась за этот роман, потому что ты его так расхваливал; все ждала: вот-вот случится что-то интересное, а там одно и то же, мутотень какая-то; папаша – полное ничтожество, вылитый нувориш, дочка – вообще пустышка безмозглая, надутая индюшка, изрекает одни банальности, потому что сказать нечего. В общем, типичная буржуазка, так и хочется ей крикнуть: «Эй, ты, иди-ка, поработай, сделай что-нибудь полезное и перестань созерцать собственный пуп!»

Кофе наконец сварился, и мы позавтракали.

* * *

Я занялся латынью с удвоенным старанием, делая переводы, штудируя наиболее сложные темы, полные всяких ловушек и темных мест, и пытаясь поставить себя в условия сдачи экзамена; увы, для этого мне следовало жить у отца, то есть теперь как бы у себя дома, а не просиживать целые дни в «Кадране» в нелепой надежде увидеть Сесиль, которая наверняка в это время года жарилась где-нибудь на солнышке. Я твердо решил больше не играть ни в пинбол, ни в настольный футбол, ни в таро или в «421»; в общем, более или менее держал себя в руках, в отличие от Луизы, которая очень скоро начисто забыла о своем обещании: вовсю гоняла на мотоцикле, бросала его прямо на разделительной полосе, потом снова садилась на мотоцикл и отъезжала, красуясь перед толпой клиентов и дружков. Однажды утром она вошла в кафе, прихрамывая, и рассказала, что устроила в лесопарке гонки с приятелями и упала, пытаясь объехать собаку; больше всего ее огорчили не ссадины на руках и подбородке, не разбитое колено, а то, что помялся бензобак и покоробилось крыло ее драгоценного «роял-энфилда».

– Только не говори мне ничего, Мишель!

– Ну, ты уже совершеннолетняя, это твое лицо и твой мотоцикл. Просто на твоем месте я бы купил шлем.

– Да ну его, это не обязательно!

Однако после полудня боль в колене усилилась, и хозяин кафе велел Луизе ехать в больницу Сент-Антуан, чтобы сделать рентген. Луиза спросила меня, могу ли я ее сопровождать.

– У меня экзамен через две недели, я сейчас корплю над Горацием.

Луиза вернулась в конце дня; перелома не обнаружили, врач выдал ей бюллетень на неделю, но ей пришлось выйти на работу – нужны были деньги на ремонт мотоцикла.

– Слушай, Мишель: когда я вышла из больницы, то увидела Сесиль.

Я вскочил, схватил ее за руку:

– Ты уверена?

– Так мне показалось.

Я вынул из сумки три фотографии Сесиль, снова показал их ей.

– Да, это точно она… ну или кто-то похожий на нее как две капли воды. Ты мне не говорил, что она высокого роста.

– Высокая и худощавая. Где ты ее видела?

– Я вышла из больницы и села в автобус, там была куча народу, а она прошла мимо, и я еще подумала: вроде бы я знаю эту девушку. Стала припоминать, где же я могла ее раньше видеть, и вдруг меня осенило: да это же Сесиль! И вот еще что: она везла коляску, а в ней был ребенок.

– Коляску… с ребенком! Кто это был – мальчик или девочка? Какого возраста?

Я мгновенно преобразился в инспектора полиции, который с пристрастием допрашивает подозреваемого, заставляя его раз за разом описывать сцену преступления. Луизу рассердила моя настойчивость; да она и не могла мне рассказать подробности, поскольку на углу улицы Монтрёй потеряла Сесиль из виду.

Начиная с этого дня я непрерывно бродил вокруг Сент-Антуанской больницы каждое утро и почти каждый день после обеда, постепенно расширяя зону поисков до четырехугольника, от Бастилии до площади Наций с одной стороны и от мэрии Одиннадцатого округа до Лионского вокзала – с другой; я прочесывал всю эту огромную зону, полную скверов и потайных проходов, и с испугом обнаруживал по пути огромное количество женщин с детскими колясками или с детьми на руках. Но начинал я свои поиски с самой больницы, хотя она оказывала все виды помощи, кроме одной – педиатрической; тем не менее я упорно бродил взад-вперед по улице Монтрёй и прилегающим переулкам, время от времени присаживаясь на скамейку, чтобы перевести дух. За это время я перезнакомился с целой кучей консьержей, главным образом в этом квартале, но никто из них не приметил «кузину», чей след я потерял с тех пор, как она родила ребенка. Я тщетно предъявлял им всем фотографию. Никогда в жизни я еще не ходил по городу с такими нулевыми результатами. Но в начале сентября, когда кончились каникулы, я бросил это занятие, потому что был совершенно деморализован, а на горизонте уже маячил зловещий день моего экзамена.

Это только усугубляло уныние от распроклятой латыни вообще и от третьего вида спряжения неравносложных существительных[45] в частности, которые отняли у меня все моральные и физические силы. Когда я рассказал Луизе о бесплодных поисках Сесиль и о своем страхе никогда ее больше не увидеть, Луиза совершила поступок, который меня глубоко растрогал: она вернулся мне клевер-четырехлистник. Сначала я не хотел его брать, но она твердо стояла на своем:

– Тебе он нужнее, чем мне, – я же сейчас не езжу на мотоцикле. Если бы он тогда лежал у тебя в кармане, ты нашел бы Сесиль; ведь я ее увидела только потому, что он был при мне. Это знак судьбы, разве нет? Он принесет тебе удачу. С этим клевером ты ее найдешь.


Я решил соблюсти обычай, рекомендующий воздержаться накануне экзамена от занятий, алкогольных напитков, ночных кабаре и сильных ощущений; вместо этого следовало расслабиться и дать отдых голове – например, сходить в кино, желательно на комедию, чтобы избавиться от тягостных мыслей, а потом лечь спать пораньше и наутро встать свеженьким и готовым к битве. Мне очень хотелось разделить эти последние часы с друзьями, и я пригласил в кино Луизу и Джимми, благо тот, к счастью, был свободен, – мы ведь так редко ходили куда-нибудь вместе. Обычая ради мне следовало повести их на последний фильм с Луи де Фюнесом[46], но я давно уже хотел посмотреть картину «Жюль и Джим»[47] и потому убедил себя, что это драматическая комедия. Увы, картина оказалась просто драматической.

Луизе хотелось поужинать вместе с нами в пиццерии около Аустерлицкого вокзала, которую ей кто-то ужасно расхваливал, но я так настаивал на фильме, что мы все же пошли в кинотеатр на бульваре Сен-Мишель. А уж после фильма зашли в кафе на площади Сорбонны, чтобы выпить по рюмочке. Джимми с его барскими замашками, как всегда, велел официанту оставить бутылку виски у нас на столе; мы с ним были в полном восторге от фильма, даже притом, что конец нас слегка разочаровал. Луиза слушала молча, не вмешиваясь, а Джимми рассыпался в похвалах Жанне Моро[48], с которой пару раз встречался на съемках и которую считал очень симпатичной, – она даже вспомнила его имя, хотя у Малля[49] он снялся всего лишь в одном эпизоде; он восхищался ее хрипловатым голосом, неуверенными жестами, удивленным взглядом. Мы разобрали по косточкам некоторые сцены из фильма, сравнивая их с сегодняшней ситуацией. Люди ведь редко смотрят кино ради него самого: они примеривают его к себе, ищут в героях самих себя.

– Луиза, а ты что скажешь? – спросил я через какое-то время, удивленный ее молчанием.

Она медленно допила свое пиво, поставила кружку, мрачно глядя на нас обоих, и слизнула пену с верхней губы.

– Никогда в жизни еще не смотрела такой дурацкий фильм!

– Почему дурацкий? – удивился Джимми. – Прекрасная картина!

– Да я вот слушаю вас и удивляюсь: чего это вы квохчете от восторга над этой дрянью?

– Это фильм о независимости людей, состоящих в браке; о том, что они должны уважать друг друга…

– Да ну?! Я смотрю, тебе немного надо. Этот фильм снимал тип, который показывает не просто свободную женщину, а такую свободную, о какой мечтают все мужики, – безмозглую, шалопутную, малахольную, – в общем, психопатку, да и только.

– Но ведь она действительно сначала любит Жюля, а потом Джима, – возразил Джимми, – и при этом там нет никакой ревности.

– Верно, ревностью там и не пахнет, а знаешь почему? Да потому что между ними нет любви, им на нее плевать, они просто хотят приятно провести время, а вообще, ты ошибаешься: Джим-то как раз ревнует, да и Катрин тоже. Оба парня – просто-напросто жалкие мещане, для них женщина – предмет удовольствия, другими словами, супруга. Джим бросает Катрин, потому что хочет детей. И потом: там идет речь только о чувствах Жюля и Джима, но ни разу – о чувствах Катрин; вон даже в названии фильма только они двое, и все.

– Зато в нем чувствуется дух свободы, вызов старым устоям, уж этого-то ты не можешь отрицать, – настаивал Джимми.

– Да это все обманка, пыль в глаза, лишь бы выглядело красиво; маскировка, чтобы прикрыть свое убожество; Катрин изображает эдакую отвязную хозяйку жизни, а мужики якобы свободны от предрассудков, ну прямо анархисты, но это все одна видимость, а на самом деле они слабаки, они ее попросту используют, а она неспособна измениться, она в плену у своих побуждений, загнана в тупик. И вдобавок извращенка: не влюбленная женщина, а какая-то религиозная фанатичка.

– Ты ничего не поняла – она искренне любит их обоих бескорыстной любовью, – возразил Джимми.

– Странное у тебя понятие о любви! Она так «любит» Джима, что загоняет машину в реку, не оставив ему никаких шансов на спасение. Это, по-твоему, любовь – обречь любимого человека на смерть? Да еще на такую жуткую смерть. Для меня любовь – это жизнь, это радость. Я теперь буду бояться тебя.

– Да ты ни хрена не понимаешь! – заорал Джимми. – И меня это ничуть не удивляет.

– Ах вот как? Почему же?

С этого момента застольная дискуссия переросла в скандал: скрытые обиды, забытые воспоминания, жгучие оскорбления вырвались из закоулков памяти на свет божий, и они начали швырять их друг другу в лицо. Мы неспособны общаться мирно, преодолевать боль застарелых ран – в какой-то момент хочется разорвать другого на куски, раздавить его, выжить самому и победить. Луиза обозвала Джимми продажной шкурой и двурушником; Джимми взбесился и отплатил ей совсем уж крутым ругательством, выразив им всю злость, накопившуюся за долгие годы. Луиза даже не сразу осознала услышанное; потом у нее затряслись губы:

– Ты меня обозвал шлюхой?

Я попытался спасти нашу погибающую дружбу.

– Давайте не будем ругаться из-за фильма, – вмешался я. – Мы же просто хотели развлечься, провести вместе вечерок, и вообще, каждый имеет право свободно высказывать свое мнение.

– Ага, вот и наш кюре открыл рот! Да что он понимает в свободе – этот буржуйчик, вы только посмотрите на него – такой довольный, будто сидит за рулем «ситроена»!

– Да ты хоть понимаешь, чтó он тебе говорит, этот кюре?!

Джимми швырнул на стойку несколько купюр и ушел первым, толкнув меня на ходу, только его и видели. Луиза, даже не удостоив меня взглядом, распахнула дверь кафе и удалилась, тяжело припадая на больную ногу.

Вот тем и кончилась наша встреча. Соблюли обычай, нечего сказать…


Часы показывали без двадцати двенадцать, я был измотан вконец, а мне следовало хоть немного поспать, чтобы сохранить какой-нибудь шанс на успешную сдачу экзамена, который начинался завтра в восемь утра. Тщетно я пытался вспомнить, с какого момента наш разговор пошел вразнос, тщетно раздумывал над тем, положит ли он конец нашей дружбе или это просто незначительный эпизод. Погруженный в эти мысли, я шагал по улице Шампольона, как вдруг меня кто-то окликнул по имени. Я обернулся: прислонившись к железной двери служебного входа какого-то кинотеатрика, стоял Вернер и курил сигарету; он подошел ко мне.

– Рад встрече, Мишель. Как поживаешь?

– И я рад; я иду домой, у меня завтра экзамен, нужно поспать хоть немного, а то вечер был… довольно бурный. Зато ты, я смотрю, в хорошей форме.

– О, я не молодею, но, по крайней мере, смотрю хорошее кино. На следующей неделе здесь будет ретроспектива фильмов Элиа Казана[50] – если захочешь посмотреть какой-нибудь из них или все подряд, только скажи мне, я тебя проведу бесплатно.

Вернер жил во Франции уже больше двадцати лет – он поклялся никогда не возвращаться на родину, но так и не отделался от своего жесткого рейнского акцента, который навлек на него много неприятностей после Освобождения. В тот период ненависть к бошам переросла в коллективное помешательство, так что вся работа Вернера в Сопротивлении, его позиция немца-антифашиста не перевесили «вражеский говор». Он разрешил эту проблему, подыскав себе работу киномеханика, где можно было молчать и где он мог свободно удовлетворять свою страсть к кинематографу, вволю наслаждаясь любимыми фильмами. Вернер был самым близким другом Игоря, который вы́ходил его после того, как французы жестоко избили этого «боша» и бросили его, сочтя мертвым; впоследствии они вдвоем открыли шахматный клуб на площади Данфер-Рошро.

– А что это ты такой хмурый, Мишель?

– Да вот… сегодня мы с приятелем-актером посмотрели «Жюль и Джим», а потом поспорили, но не с ним, а с его подружкой, то есть она и моя подружка тоже, и наш разговор кончился скандалом.

– А ведь фильм-то хороший, – сказал Вернер и вопросительно взглянул на меня: – Ты уже в курсе насчет Игоря?

– А что с ним?

– Его арестовали, он в тюрьме.

* * *

Тогда, в марте 1962 года, когда они ехали в Голландию, Франк по дороге ни разу не раскрыл рта. Поль тщетно пытался завести разговор – сын не отвечал и только смолил сигарету за сигаретой, все еще не опомнившись от шока, от своего решения расстаться с Сесиль и уехать на поиски Джамили. И только когда машина пересекла бельгийскую границу, он слегка расслабился и во время остановки, пока они пили кофе с молоком, спросил у отца, почему тот ему помогает, и добавил:

– Ты ведь здорово рискуешь из-за меня.

– Ну, вот появятся у тебя свои дети, тогда поймешь.

Поль не всегда говорил правду. Если нужно было, он приукрашивал ответ – таково было главное правило торговли, в которой он собаку съел, хотя сроду этому не учился. Для него цель всегда оправдывала средства. Он, конечно, любил и Мишеля, и Жюльетту, но еще сильнее любил Франка; старший сын занимал особое место в его сердце. Однако, будучи прекрасным продавцом, Поль был не силен в самоанализе; он никогда не доискивался побудительных причин своих поступков.

Что сделал, то сделал, вот и все.

Это началось с рождением Франка. До войны папаша Делоне, хозяин процветающей мастерской, взял на работу Поля, молодого слесаря-оцинковщика, а тому приглянулась Элен, дочь хозяина; он приударил за ней, не думая о последствиях, и она по уши влюбилась в этого парня – он был такой говорун, такой франт, да еще и забавник, она смеялась до упаду, когда он изображал Габена или Жуве[51]. Когда началась война, Элен с ужасом обнаружила, что беременна. А Поля мобилизовали, он провел четыре с половиной года в Померанском лагере для военнопленных и только по возвращении в Париж узнал, что у него есть сын. Их встреча с Элен была не очень-то радостной – страсть улетучилась, Элен уже не была влюблена в Поля, да и тот не жаждал стать ее мужем, если бы не Франк. Вот Франк и решил все дело: его родители сознавали свою ответственность и все-таки поженились, хотя мысль о законном браке совсем их не прельщала. Элен понимала, что деваться ей некуда, но никогда не питала горячей любви к этому ребенку, принудившему ее к исполнению долга. Ну а потом родился Мишель, за ним Жюльетта. Поль показал себя прекрасным коммерсантом, в его руках предприятие тестя процветало. Он ясно видел, что Элен не занимается Франком, обходится с ним строже, чем с младшими детьми, и старался компенсировать сыну недостаток материнской любви, заботясь о нем больше, чем о них, чтобы мальчик не чувствовал себя обойденным. Когда Франк воображал себя монахом-героем, Поль говорил жене: ничего, это скоро пройдет; когда же тот вступил в Союз студентов-коммунистов, уверял ее, что это просто издержки возраста. Но в тот период противостояние матери и сына стало особенно острым – она была против коммунистов.

Элен вообще отличалась крайней прямолинейностью; у нее было три основных жизненных принципа, за которые она истово держалась. Во-первых, она буквально боготворила Шарля де Голля, «потому что он дважды спас Францию», и всех, кто осмеливался критиковать ее кумира, называла «дураками безмозглыми» и считала врагами; исключение она делала только для своего брата Мориса, который не стесняясь критиковал алжирскую политику Генерала. Но Мориса извиняло то, что он женился на «черноногой»[52] и проживал в Алжире, поэтому Элен прощала брату его убеждения, как простила бы отсталому ребенку.

Вторым ее принципом была приверженность семье – «без семьи мы были бы никем, даже хуже животных». В этом пункте она была неумолима, не допускала никаких исключений и поэтому терпела брак Мориса, ибо семья, по ее убеждению, была тем цементом, что сплачивает людей, укрепляет их солидарность и помогает выстоять против опасностей целого мира. Горе тому, кто забудет или нарушит этот закон! Ну а в-третьих, Элен, как истинная дочь буржуазного класса, получившая католическое воспитание, свято чтила инициативу и частную собственность, которые считала базовыми принципами благополучного существования общества. Ей предстояло унаследовать (как можно позднее, надеялась она) половину вполне солидного состояния отца, который ненавидел и проклинал «этих большевиков»; она целиком и полностью разделяла его ненависть; то было инстинктивное, врожденное чувство, которое богачи питают к пролетариям – «голодранцам, мечтающим обобрать порядочных людей». В результате члены этого семейства относились к Полю крайне неодобрительно: его брат Батист и Энцо, его отец, были железнодорожниками и членами ВКТ[53], так что отношения между двумя семьями не сложились, и на самого Поля смотрели как на волка – «красного» волка, коварно проникшего в их мирную овчарню. Вот почему Элен сочла смертельным оскорблением тот факт, что ее родной сын перешел во вражеский лагерь; она не находила этому прощения, считала чудовищным предательством. Франк не только испортил ей жизнь – он предал ее семью и сословие, предал Генерала. На самом деле Элен мыслила точно так же, как марксисты, только на свой лад: она инстинктивно чувствовала, что классовому врагу ни в чем нельзя уступать.

Для нее это был вопрос жизни и смерти.

В марте 1959 года, когда Франк учился на втором курсе школы экономики, произошел инцидент, перевесивший по своему значению все предыдущие. Во время семейного ужина он объявил, что в июле хочет отправиться в СССР; месячная ознакомительная поездка была организована студенческим профсоюзом и почти полностью финансировалась компартией. В комнате воцарилась тягостная тишина, предвещавшая грозу. Элен положила вилку.

– Если это шутка, то я нахожу ее не смешной.

– Мы летим в Москву, пробудем там неделю, оттуда поедем в Ленинград, потом еще неделю поживем в колхозе и закончим поездку в Одессе и в Крыму. Полной программы пока еще нет, но все это будет очень здорово.

– Ты что – рехнулся?

– Погоди, Элен, нужно разобраться, – сказал Поль, не особо надеясь, что удастся смягчить жену, – может, для Франка это просто удобный случай совершить интересное путешествие.

– Тем более что это мне почти ничего не будет стоить, – бросил Франк.

– Даже речи быть не может! – отрезала Элен. – Нет и нет!

– А я все равно поеду, – сердито возразил Франк.

– Хочу тебе напомнить, что ты еще несовершеннолетний. И решение остается за мной, нравится тебе это или нет. А я никогда не дам разрешения на поездку туда. Не хватало еще, чтобы я помогла тебе стать коммунистом.

– Да я уже коммунист, поняла? И ты не помешаешь мне туда поехать!

– Нет, помешаю! Ты никуда не поедешь. А будешь упорствовать, я обращусь в полицию.

Поль хорошо знал Элен. Знал, что спорить с ней бесполезно: в этом вопросе она не пойдет на компромисс, ни за что не уступит. Он попытался урезонить Франка, но тот ушел, хлопнув дверью. Проблема поездки в СССР несколько недель обсуждалась всей семьей. Франк бушевал, угрожал, требовал, но Элен твердо стояла на своем, не давала сыну ни паспорта, ни разрешения на поездку, и ему поневоле пришлось отказаться от этого путешествия в Страну Советов. Отношения с матерью совсем разладились, Франк не упускал случая спровоцировать ссору, упрекал также отца, который его не поддержал и тем самым предал свое пролетарское происхождение. Пьер и прочие друзья Франка уехали без него и, вернувшись, долго, восторженно вспоминали это путешествие, усугубляя его гнев. Он целых полгода не разговаривал с матерью и отказался провести с родителями лето на курорте Перрос-Гирек, которым восхищалась Элен.

А потом нашел коварный способ отомстить ей.

Раз ему запретили поездку в СССР, он решил выучить русский язык, записался на бесплатные языковые курсы, организуемые партией в каникулы, и начал заниматься с яростным ожесточением, в пику несправедливым родителям. Он демонстративно носил с собой по дому учебник русского языка, не расставаясь с ним ни на минуту, выкладывал его на стол во время семейных трапез, открывал за завтраком и, не отвечая на утреннее приветствие матери, бормотал непонятные русские фразы; кроме того, он покупал русские книги в магазине на улице Монтань-Сент-Женевьев, где мог побеседовать на языке Горького с русскими, пусть даже те были «белыми» и антикоммунистами. Франк вкладывал всю душу в изучение этого языка, ведь это был единственный способ выразить поддержку партии, которой он отдал свое сердце. Он попытался было привлечь к занятиям Сесиль, убеждая ее в политическом значении этого поступка, но та отказалась – ей хватало и своей работы.

Зато она страстно полюбила «Анну Каренину». Возможно, ей казалось, что трагическая судьба этой женщины, безуспешно искавшей выход своим чувствам, перекликается с ее собственным уделом, и она уподобляла себя героине романа. Они с Франком часто спорили по этому поводу. Тот считал Каренину всего лишь взбалмошной, скучающей аристократкой, «глупой гусыней», как он ее аттестовал, чье самоубийство называл бессмысленным и необъяснимым, тогда как Сесиль видела в Анне жертву общества, сводившего роль женщины к материнским и супружеским обязанностям. Она совершила ошибку, пытаясь переубедить Франка и не понимая, что с ним бесполезно говорить о политике; он пришел в ярость и обозвал роман самой глупой книгой во всей русской литературе.

Первого января 1963 года Сесиль родила дочь; во время родов с ней рядом не было никого из близких, даже матери, и после долгих родовых мук она отомстила за себя, назвав девочку Анной – именем женщины, которую Франк так презирал.

* * *

Нам пришлось дожидаться конца сеанса, и мы смотрели «Умберто Д.»[54] до последнего кадра, сидя в проекционной будке. Сам Вернер видел этот фильм десятки раз, и это ему не надоедало, он говорил, что герой похож на его отца. Затем он перемотал пленку и запер будку на ключ. Я бросил взгляд на часы: восемь вечера. Мы прошли по улице Шампольона и сели в кафе напротив музея Клюни, чтобы пропустить по бокалу вина.

Об аресте Игоря Вернеру сообщил его хозяин, Виктор Володин: когда Игорь не явился на работу (он был ночным таксистом), Виктор решил, что тот заболел, чего с ним ни разу не случалось за всю восьмилетнюю службу. Когда Игорь не пришел и на третий день, Виктор наведался к нему домой, и консьерж сообщил ему, что полиция арестовала этого жильца и устроила обыск в его квартире. И тщетно Вернер пытался что-либо разузнать: у него не было никакой возможности выяснить, в чем обвиняют Игоря, а сам факт, что какой-то немец интересуется арестом какого-то русского, казался французским полицейским крайне подозрительным. Виктор Володин посоветовал ему обратиться к мэтру Руссо, специалисту по каверзным делам, но тот ушел в отпуск. Я рассказал Вернеру о допросе, который мне учинили в начале июля, но он ответил, что считать Игоря виновником смерти Саши просто нелепо:

– Саша покончил с собой, это общеизвестно! Не будем забывать, что мы все-таки живем в стране здравомыслящих людей. Или они просто рехнулись. Es ist extravagant! Как это будет по-французски?

– Так же и будет – экстравагантно.

Мы долго перебирали всевозможные причины, по которым Игоря могли арестовать, и пришли только к одному выводу: причина должна была быть веской, даже очень веской.

В два часа ночи хозяин кафе выставил нас за дверь, и мы еще постояли на улице, обсуждая эту тему; в какой-то момент я поднял голову и увидел, что стрелки часов Сорбонны стоят на цифре 3; тогда я сказал Вернеру, что мне надо пойти поспать – утром у меня экзамен по латыни. Ложась в постель, я снова подумал об Игоре, – наверно, он чувствует себя одиноким, все его бросили, хорошо бы передать ему мой «счастливый» клевер, сейчас он ему нужнее, чем мне.

Я закрыл глаза, но сон все не шел: стрелки будильника доползли до четырех, потом до пяти часов; похоже было, что мне не удастся прийти на экзамен со свежей головой. Но я крупно ошибся.

Когда я открыл глаза, на улице давно рассвело, небо сияло голубизной, и я не сразу понял, что не слышал звона будильника, а он показывал уже четверть одиннадцатого, и я, застыв от ужаса, только твердил: «Не может быть, это мне снится!» Сердце у меня бешено колотилось, я понимал, что бежать в лицей уже слишком поздно: сейчас письменный экзамен наверняка подходит к концу. Это была катастрофа. В таком отчаянном положении мне только и оставалось, что снова лечь в постель; я и лег, подложив руки под голову, и вдруг подумал: а что такого, жизнь-то ведь продолжается, я могу дышать, могу двигаться, и вообще, миллиарды людей на земле живут себе припеваючи, без всякой Эколь Нормаль.

Теперь нужно было только найти запасной выход, знаменитый план Б или В.

И убедительное объяснение.

Я никак не мог объявить родителям, что пропустил экзамен, не услышав коварный будильник, и решил отвечать на их расспросы уклончиво. Но мне даже не пришлось врать. Никто из родных не поинтересовался результатами экзамена: отец и Мари работали как сумасшедшие, с матерью я вообще не виделся. Поэтому как-то раз я просто объявил им всем, что записался в Сорбонну на филологический факультет[55]. Отец бросил в ответ:

– Ну и хорошо.

Мать:

– Ну и ладно.

De profundis…[56]

* * *

В общем-то, я сделал, сам того не желая, удачный выбор: филологический факультет был оазисом спокойствия, я мог заниматься там чем угодно, не отвлекаясь на изучаемые предметы; преподаватели читали свои лекции вполголоса, стараясь не будить студентов; практические занятия и семинары напоминали дом отдыха, а лиценциат[57] казался детской игрой.

Настоящей проблемой был сейчас Игорь.

Однажды утром Вернер назначил мне встречу на улице Бак, у адвоката Руссо. Мы целый час просидели в приемной, заставленной китайской лакированной мебелью и увешанной шпалерами восемнадцатого века. Наконец дверь кабинета открылась, вышел человек лет пятидесяти, полнотелый, с волнистыми серебрящимися волосами, в элегантном сером костюме в тонкую полоску; он подошел и обменялся с нами рукопожатием:

– Тысяча извинений, господа, сегодня днем я выступаю в суде присяжных, и мне нужно было уточнить некоторые важные факты.

Он ввел нас в просторную комнату, где дюжина двухметровых резных слоновьих бивней и прочие африканские охотничьи трофеи чередовались с зубами нарвалов.

Письменный стол четырехметровой длины, с инкрустациями, был завален штабелями папок. Мы буквально утонули в глубоких вольтеровских креслах. Адвокат сверился с ежедневником, озабоченно глянул на часы и сказал с широкой приветливой улыбкой:

– Слушаю вас, господа.

– Мы пришли по делу Игоря Маркиша.

– Ах да.

Он снял трубку и грозно сказал: «Зайдите!»

Несколько минут мы сидели молча; мэтр Руссо смотрел поверх наших голов, все с той же обаятельной улыбкой. В дверь постучали, вошел человек лет тридцати, в клетчатом костюмчике, с тетрадью в руке, и присел на стул сбоку от стола.

– Итак, Жильбер, как обстоит дело?

Жильбер – раз уж его так звали – раскрыл свою тетрадь:

– Я начал с ордера: Игорь Маркиш содержится в тюрьме Сантэ по ордеру на арест, выданному судьей Фонтеном; обвиняется в убийстве своего брата Саши Маркиша.

– Ах вот что – убийство брата?! Это интересно, – ответил Руссо все с той же широкой улыбкой.

– Но он не убивал его! – воскликнул Вернер. – Саша повесился, это самоубийство!

– Я переговорил с судьей Фонтеном, – продолжал Жильбер, – но он не разрешил мне ознакомиться с делом, поскольку не получил целеуказательного письма, только выдал временный пропуск для свидания с Игорем Маркишем, и я съездил в Сантэ.

– Значит, досье вы так и не видели? – спросил Вернер.

– Да, это невозможно, к нему допускается только официально назначенный адвокат, – объяснил мэтр Руссо. – Как только судья получит соответствующее уведомление, а вы внесете залог в двадцать тысяч франков, мы сможем ознакомиться с его делом.

– Двадцать миллионов?![58] – ахнул Вернер.

– Это же цена «ДС-девятнадцать»![59] – воскликнул я.

– А вы понимаете, что речь идет о крайне важном деле, которое будет рассматривать суд присяжных, и что ваш друг рискует всем – иначе говоря, своей головой?

– Это невозможно! – крикнул Вернер.

– Но благодарите бога: я согласен вам помочь. Как только вы внесете залог моей секретарше, мы сможем начать работать.

Вернер встал, адвокат тоже, а я порылся в своем бумажнике и попросил:

– Вы не можете передать этот клевер Игорю, когда увидите его? Это талисман, он приносит удачу.

Мэтр Руссо изумленно взглянул на меня:

– Здесь категорически запрещается передавать что-либо задержанным.

Мы выбрались на улицу Бак, слегка оглоушенные; нас просто убила эта угроза суда с сомнительным исходом и астрономическая сумма залога.

– Да нет, он просто пользуется нашим невежеством, – сказал я. – Давай поищем другого адвоката.

– Игоря нужно спасать, – возразил Вернер. – Я возьму деньги из своих сбережений – откладывал на старость, но ничего, я еще молодой.

– Я ничем не смогу тебе помочь, у меня нет ни гроша. Слушай, а что, если попросить у членов Клуба? Ради Игоря они наверняка раскошелятся.

– Ты думаешь? Да нет, они ничего не дадут.

Мы долго шагали молча, понурившись. Дойдя до перекрестка с бульваром Сен-Мишель, Вернер попрощался – ему нужно было идти назад, на работу, – но, сделав несколько шагов, вдруг вернулся ко мне:

– Совсем забыл: твой экзамен прошел благополучно?


Франк добрался до испанского порта Ла-Корунья и потратил целый месяц на то, чтобы пересечь Испанию и Марокко под видом туриста-интеллектуала, направляющегося в Танжер, якобы для встречи со своими американскими друзьями. Он приехал в Ужду[60] в понедельник, 7 мая 1962 года, взволнованный сознанием, что следует путем своего кумира Фуко, когда тот покинул армию и, прибыв из Алжира в Марокко, предпринял опасное путешествие во времена священной войны. Будущий монах прошел через этот пограничный город, выдавая себя за нищего раввина, поскольку страна была закрыта для христиан; отважному путешественнику предстояло открыть для себя края, куда доселе не ступала нога француза; так начался его путь к вере.

Франк успел подробно ознакомиться с Уждой и ее окрестностями. В Зуггале[61] границу охраняла французская армия; досмотр проводился постоянно, очередь автомобилей, покидавших Марокко, растянулась на километр, хотя солдаты обыскивали их кое-как, наскоро. Франк, стоявший за стеной, заметил, что парашютисты внимательно изучают удостоверения личности у тех, кто направляется в Алжир. Он знал, что его разыскивает французская полиция, и не стал рисковать, боясь, что его задержат. Потом добрался до Саидьи, убедился, что ситуация там спокойная, но пограничный пост закрыт. Вернувшись в Ужду, он остановился в скромной гостинице «Палас-отель» и, выглядывая из окна номера, смотрел на Алжир – страну своих надежд. Как ни парадоксально, Франку пришлось побывать по обе стороны этой войны – сперва как солдату французской армии, обязанному защищать эту территорию против ее восставшего народа, когда ему пришлось стрелять в феллахов; это привело его в ужас и побудило перейти на сторону врагов Франции, а следовательно, стать предателем в глазах большинства соотечественников. И вот теперь он вернулся в эту страну – разоренную, сотрясаемую конвульсиями, – которую полюбил так, словно родился здесь, хотя и не мог не чувствовать себя виновным перед своими. Днем он слонялся по городским базарам в поисках сведений или возможностей перейти границу. Как-то раз один официант-марокканец намекнул ему, что может договориться со своим знакомым – французским курьером, – но Франк все же побоялся ввязываться в это сомнительное дело.

Бродя по базару Эль-Джезаль, он обнаружил необыкновенную лавку, где торговали подержанными книгами; они лежали там шаткими стопками высотой в два-три метра, сложенные как попало, в основном по размеру – самые толстые внизу. Франк познакомился с хозяином – Хабибом, которому, судя по всему, хотелось не столько продавать книги, сколько читать их: войдя в лавку, Франк оторвал его от изучения трактата по астрономии. Увидев, что посетитель застыл в восхищении перед этой пещерой Али-Бабы, хозяин подумал: похоже, этот француз пришел не продать книги, а купить. Франк спросил, нет ли у него, случайно, биографии Фуко, написанной Рене Базеном.

– Конечно, есть, друг мой. Только вот знать бы, где она? Может, где-то здесь, на этой свалке, может, в кладовой, а может, у меня дома. Один экземпляр я продал года четыре назад директору почты, но у меня остался еще второй, я уверен, что его не покупали. Надо бы посмотреть в списке продаж. Вот уже много лет я каждое утро говорю себе: хорошо бы его обновить на случай, если клиент спросит что-то определенное, но у меня не хватит на это времени и сил, я ведь совсем немолод, и жить мне осталось не так уж много. Ты можешь зайти ко мне на следующей неделе? Или, если хочешь, поройся тут сам, но это уж на свой страх и риск.

Хабиб покупал библиотеки целиком, не раздумывая; например, именно так он приобрел за бесценок три тысячи романов у одного жителя Орана, преподавателя лицея Ламорисьер, чей фургон с книгами намертво застрял перед воротами Баб эль-Хемиса[62]; он предложил ему сто франков за все.

Преподаватель, потрясенный этой низкой ценой, попытался торговаться, но Хабиб твердо стоял на своем – он знал, что тот никак не сможет увезти столько книг в Испанию, куда направлялся.

– Да и то, друг мой, я оказываю тебе услугу, – сказал он бедняге, – просто потому, что ты ученый человек; мне книги на французском языке и так девать некуда. Здешний народ читает мало. За исключением меня.

В конечном счете преподаватель согласился на эти жалкие условия, как соглашались и все другие. Хабиб был доволен: теперь у него образовался целый склад книг, хватит на век, а то и на два. Он, конечно, думал о своем сыне и внуке: если на то будет воля Аллаха, они станут книготорговцами, как и он. В результате из-за этих случайных приобретений – а как не соблазниться такими случайностями?! – он не мог и шагу ступить в своей лавке, хотя она была самой большой из всех. Больше всего Франка удивляло то, что после закрытия базара Хабиб оставлял стопки книг прямо на улице и никто ни разу не польстился ни на одну из них. Старик без конца возносил хвалу Аллаху за честность обитателей этого города. Открыв утром лавку, он ставил свой стул с плетеным сиденьем на сквозняке, чтобы насладиться прохладой, и выбирал из кучи книг одну-две, а в непогожие дни даже три-четыре, чтобы изучить их – конечно, не подробно, а только «дабы почерпнуть самое ценное», как он выражался. У Хабиба был печальный, меланхоличный взор – кроме тех случаев, когда он находил книгу по своему вкусу и прочитывал ее от корки до корки; правда, такое случалось довольно редко, но если случалось, он забывал о своем возрасте, пожирал ее мгновенно, как подросток, и при этом сетовал, что ему всегда не хватает времени на чтение.

Франк очень скоро отказался от поисков книги Фуко; теперь он взял за привычку садиться против Хабиба на другой стул с плетеным сиденьем и читать первую попавшую книгу, взятую сверху, из стопки; иногда они обсуждали ту или иную из них, а некоторые Хабиб откладывал и уносил к себе домой. Скоро Франк сдружился с соседями старика: Рашид, торговец разноцветными пряностями, звавший всех мужчин «братец мой», коллекционировал мозаики из лепестков роз и орхидей и выглядел таким счастливым жизнелюбом, что Франк ему завидовал; сафьянщик, торговавший напротив, очень любил красивые книги об античных искусствах, а его сын Мулуд, мастер по выделке бумажников из тисненой кожи, обожал романы Сименона.

19 мая Франк сел в автобус, идущий в Ахфир[63], и, проехав вдоль границы, убедился, что все пути в Алжир закрыты. Шли дни, а он так и не находил решения; ситуация все больше осложнялась, машины французов, забитые мебелью и чемоданами, часами простаивали на пропускных пунктах, ожидая, когда поднимут шлагбаум; на марокканской стороне скопища мелких торговцев круглые сутки маялись на эспланаде, в жаре и пыли; этих тоже пропускали в час по чайной ложке.

Франк бесновался от нетерпения, сидя напротив Хабиба, потягивая мятный чай, подробно обсуждая достоинства той или иной книги с покупателями или с теми, кто заходил в лавку лишь для того, чтобы поболтать.

В один прекрасный день Франк проявил инициативу, которая привела в изумление окружающих: он решил составить инвентарный список всех книг Хабиба – список в шесть колонок, с подробными выходными данными, на двойных листах в клеточку, взятых из школьных тетрадей.

На американский манер.

Хабиб аккуратно пробивал эти листы старозаветным дыроколом и вставлял их в папку с подъемным рычажком, позаимствованную на складе французов, потом записывал названия и прочие сведения под диктовку Франка – красным фломастером для английских книг, синим для испанских и черным для французских. Первым делом Франк взялся разбирать книжный завал в углу лавки. За целый день им удалось одолеть всего два штабеля, и они слегка приуныли, поняв, что, если будут открывать каждую книгу, их ждет такая неподъемная работа, которая не под силу Хабибу.

А потом книги устроили им неожиданный сюрприз.

В одной из забытых стопок, подпиравшей потолок, Франк обнаружил под густым слоем пыли настоящее сокровище – не Базена, которого он все еще разыскивал, а новенькие книги по экономике, некоторые из них на английском; это были курсы эконометрии и управления предприятиями; Хабиб уже и не помнил, у какого руми[64] он их купил. Перелистывая эти книги, Франк, который успел получить перед мобилизацией степень лиценциата по экономике, находил в них знакомые темы, напоминавшие о счастливых годах и дружбе с Пьером. Он отложил для себя самые интересные тома, в частности настоящий раритет – Уильяма Филлипса[65] на английском языке, – который и принялся жадно читать, забыв об инвентаризации, что никак не удивило Хабиба, давно уже понявшего, что любое благое намерение заранее обречено.

* * *

Никто не застрахован от несчастного случая, невезения или какого-нибудь непоправимого поступка; вот так же никто не может поклясться утром, что к вечеру не окажется в тюрьме.

Или в сумасшедшем доме.

Когда кто-то забарабанил в дверь к Игорю в шесть часов утра, он подумал, что у мужа соседки снизу опять случился эпилептический припадок и несчастная женщина прибежала к нему за помощью. Врач – он всегда врач, даже если превратности судьбы ведут его по иным дорогам; Игорь освоил благородную профессию таксиста лишь потому, что его медицинский диплом не признавался во Франции. Соседи и друзья постоянно обращались к нему за помощью – эффективной и бесплатной. Мало того, он всегда предлагал им чашку чая, задавал множество вопросов, чтобы уяснить для себя причины болезни, ибо для нее, как он утверждал, всегда находится как минимум две.

Игорь прибегал к весьма странным терапевтическим методам лечения, принятым на его советской родине: когда не хватало медикаментов и их негде было достать, приходилось выпутываться как-то иначе, прибегать к испытанным «бабушкиным» средствам, которые спасали людей во время нескончаемой войны и свирепых русских морозов. И при этом – уточнял он, говоря со скептиками, – с момента приезда в Париж у него не было на совести ни одного скончавшегося по его вине пациента.

Бесцеремонно разбудив Игоря, полицейские произвели в его крошечной квартирке обыск, если можно так назвать устроенный ими разгром; изъяли различные документы, тут же, на месте, и опечатанные, а затем доставили арестованного в комиссариат Пантеона, где его подвергли допросу, который длился двое суток; и тщетно он повторял, раз за разом, до полного изнеможения, что не виновен в смерти Саши, что тот покончил жизнь самоубийством, что это общеизвестно, – полицейские, как будто оглохнув, упорно задавали одни и те же вопросы, и все начиналось сначала.

А именно с Ленинграда 1952 года.

И даже с довоенного времени. Но полицейские не слушали его ответов, путали «сложные» русские имена и фамилии, обвиняли его во лжи, заставляли снова и снова рассказывать историю взаимной ненависти братьев, и чем дальше назад уходил Игорь, чем подробнее объяснял причины своих разногласий с Сашей, тем глубже он рыл себе могилу.

Ибо зло – как и болезнь – никогда не имеет только одной причины.

Игорь вел себя так нелепо, так глупо, как может держаться только честный человек. Никто не объяснил ему, что правосудие не нуждается в правде. Даже во Франции. Инспектор полиции печатал на громоздкой серой машинке «Жапи» то, что следователю и хотелось услышать:


«Бумажник Саши, который вы нашли у меня в ящике стола, я обнаружил на полу в тот день, когда мы с ним подрались, – видимо, он его выронил. С тех пор я Сашу больше не видел. Мой брат был отвратительной личностью. В страшные годы чисток он вел себя мерзко, совершал жуткие поступки без малейших угрызений совести, предавал друзей, заставлял жен свидетельствовать против мужей, сыновей – против отцов, добился высокого звания в КГБ, уничтожал личные документы, подчищал групповые фотографии многих тысяч репрессированных, арестовывал и посылал на расстрел или в ГУЛАГ несметное количество невинных жертв и при этом считал себя идеалистом, готовым идти на все ради общего дела, обагрять руки чужой кровью во имя революции, тогда как и он и ему подобные были попросту сворой трусов на службе у своего вождя – маньяка и психопата. Саша не заслужил этой тихой смерти, он так и не раскаялся в своих преступлениях, так и не был судим за них, он спас свою шкуру в последний момент, не дожидаясь, пока бывшие друзья арестуют и осудят его, сбежал и стал тихо-мирно поживать в Париже, и я жалею только об одном – что не задушил его своими руками».


Измученный двухдневным допросом, Игорь подписал протокол, не читая. Его привезли во Дворец правосудия и посадили в камеру предварительного заключения – настоящее преддверие ада, – не убиравшуюся с самого конца войны, такую грязную и зловонную, что ею брезговали даже крысы и тараканы; облупившиеся стены, напоминавшие абстрактные картины, были испещрены царапинами, измазаны блевотиной, кровью, отпечатками пальцев, надписями – стертыми и покрытыми другими надписями, именами, фамилиями и датами – смехотворными памятками для будущих поколений арестантов; трудно было решиться лечь на бетонную приступку, черную от грязи, или справить нужду над смрадной дырой в полу. Игорь простоял на ногах шесть часов кряду, боясь сесть, прислушиваясь к звукам в коридоре; затем, преодолев отвращение, справил нужду над отверстием в полу и примостился на краешке соломенной подстилки, чтобы отдохнуть.

Судья Фонтен, выдавший ордер на арест, накануне уехал в отпуск, – таким образом, Игоря направили к дежурному следователю, который предъявил ему обвинение в убийстве и приказал отправить в тюрьму Сантэ. Много лет спустя Игорь все еще не мог забыть жуткое зловоние «предвариловки», даже поливая себя одеколоном.


Дверь камеры захлопнулась за ним, ключ дважды повернулся в скважине, и заключенный смог разглядеть свое новое обиталище. В отличие от вчерашней зловонной конуры это банальное помещение в десять квадратных метров показалось ему светлым и вполне пристойным. Он шагнул вперед и увидел человека лет сорока на вид, полного, с растрепанной шевелюрой; он сидел на койке у левой стены и читал. Увидев Игоря, он с трудом встал и, протянув ему руку, представился: «Меня зовут Даниэль». Хоть в этом бедняге Игорю повезло: он мог бы угодить в одну камеру с каким-нибудь мрачным брюзгой или психом. А Даниэль оказался вполне приятным соседом: указал ему свободную койку, одолжил мелочи, которых не хватает каждому новому заключенному, угостил сигаретой, спросил, за что его арестовали, и, увидев, что Игорь медлит с ответом, добавил, что он вовсе не должен говорить. Сам же объявил, что он убежденный анархист, бонвиван, а в душе – жулик.

– Вот именно в таком порядке, или, если угодно, в таком беспорядке. Хочу сразу предупредить: я ненавижу кюре, военных, сыщиков и буржуев. Правда, буржуек это не касается.

Затем Даниэль перечислил правила, которые следовало соблюдать заключенным, если они хотели, чтобы их пребывание в тюрьме было сносным:

– Никогда не пререкайся с тюремными сторожами – они могут сильно испортить тебе жизнь; на все отвечай: «Да, начальник», иди по коридору, заложив руки за спину, никогда не ложись спать раньше отбоя, аккуратно заправляй койку по утрам, убирай свою половину камеры. Во время прогулки избегай общения с сомнительными заключенными – я тебе подскажу с какими, – а если они сами к тебе прицепятся, опусти голову и подойди ко мне. Если охранник спросит твое имя, называй свой тюремный номер, ты должен знать его наизусть.

Сам Даниэль, судя по числу судимостей, украшавших его досье арестанта, ловкостью не отличался – их было около двадцати, не считая тех, что попали под амнистию, – но в свое оправдание он сказал, что начал совсем молодым, и добавил:

– Видишь ли, жизнь жулика похожа на айсберг: в его досье, дай бог, десятая часть содеянного.

Он прекрасно изучил характеры судей и знал, как с ними нужно говорить, чтобы избежать побоев: всегда признавать свою вину, никогда не спорить, истово клясться, что покончит с преступной жизнью, что предварительное заключение позволило ему осознать свою вину, а главное, преданно смотреть им в глаза и быть очень, очень вежливым.

– А я подумал, что ты анархист, – заметил Игорь.

– И еще какой! Я не признаю ни бога, ни хозяина. Только хозяек. Главное – держаться в тени, не подражать каким-нибудь там Аль Капоне, не стремиться разбогатеть. Мелкий жулик – мелкое наказание. Лично я специализируюсь на винных погребах. Конечно, нужно хоть немного разбираться в винах, но в этом, уж можешь мне поверить, я настоящий эксперт. И преспокойно перепродаю свою добычу местным рестораторам. Ясное дело, приходится много вертеться, постоянно менять кварталы, иначе будешь попадать к одному и тому же судье. В Марэ погреба сообщаются между собой, на западе города тоже все хорошо, в Версале – первоклассные бургундские вина, а вот в Нейи хозяева ресторанов – настоящие жмоты. Когда меня ловят, я убеждаю следователя, что страдаю наследственным алкоголизмом, погубившим моего отца и мать, разыгрываю целый спектакль, уверяю, что взломал дверь погреба лишь затем, чтобы выпить стаканчик. И уверяю, что это злой рок! Складываю руки, как для молитвы, словно на меня снизошла благодать, плачу горькими слезами, умоляю судью помочь мне победить мой порок, уверяю, что нуждаюсь в лечении, в медицинской помощи. Поскольку судьи и сами бывают выпивохами, мне назначают минимальное наказание. А вот в этот раз не повезло: меня заловил полицейский комиссар, который спустился в свой погреб за вином, а в моей корзине уже лежало два десятка его бутылок. Мало того, полицейские наведались ко мне домой и нашли четыреста бутылок самых отборных вин, а поскольку я безработный, трудновато было доказать, что я припас их для личных нужд. Так что теперь меня засадят надолго.

Игорь занял правую койку, разложил на свободной полке одежду, которую ему выдали в судебной канцелярии. Снаружи, за оконной решеткой, высилась тюремная стена, а поверх нее – желтые кроны каштанов вдоль бульвара Араго, качавшиеся на ветру.

– Ты ведь впервые в тюряге? – продолжал Даниэль. – Так вот, объясняю: здесь все продается. Если тебе что-нибудь нужно – мыло, зубная паста, печенье, шоколад, сигареты, – придется платить, ты же не хочешь умереть с голоду, а другого выхода нет. Казенная жрачка скверная, а то, что есть в тюремной лавке, стоит дорого. У тебя как с финансами?

– Немного было отложено, но сейчас почти ничего не осталось.

– В тюряге, если у тебя нет денег на лавку, ты – никто и звать никак. А с воли тебе могут подкинуть?

– Была у меня подруга, но мы расстались. Есть несколько друзей, но я не хочу втягивать их в эту историю.


Первую ночь Игорь провел без сна. Утром он чувствовал себя измученным, надеялся, что отоспится следующей ночью, но все было тщетно: он целыми часами лежал, вслушиваясь в звуки спящей тюрьмы и задремывая лишь на несколько минут. А когда наконец под утро проваливался в сон, ему снились кошмары, которые он никогда не мог вспомнить наяву – в памяти оставались только отчаянные вопли и мольбы. К нему вернулся старый, забытый демон, вернулся и снова терзал его. Он-то думал, что все забыто, но нет – страшный призрак продолжал его мучить. Даже этот арест, даже нынешнее обвинение и тюрьма были не так ужасны, как неумолчные, душераздирающие стоны, звучавшие у него в голове.

* * *

Я скучаю. Смертельно. Меня предупреждали, что на факультете придется выпутываться самостоятельно, но угнетает не это, а то, что на лекциях можно сдохнуть со скуки. Никто мне не говорил, что она – неотъемлемая часть обучения. Весь амфитеатр погружен в тяжелую летаргию. А человечек, сидящий на кафедре, читает свой основной курс в микрофон монотонным голосом, не поднимая головы, не прерываясь, – ну как можно говорить о таких увлекательных вещах, наводя при этом тоску на слушателей?! Как можно сделать скучным то, что на самом деле прекрасно?! В данный момент лектор убивает Сен-Симона[66]. И дело даже не в его монотонном голосе, а в убожестве его повествования. Для меня чтение – это сама жизнь, читать мне так же необходимо, как есть или дышать, а я изо дня в день присутствую на литературной мумификации, на похоронах литературы, устроенных этим могильщиком. Когда я пытаюсь обсудить это с моими товарищами по факультету, они флегматично пожимают плечами: деваться некуда, таков обязательный путь к диплому. Что ж, делать нечего – я поступаю так же, как они: сбегаю с лекций, посиживаю в бистро где-нибудь в окрестностях Сорбонны, завожу знакомства с девушками, играю в настольный футбол или пинбол, роюсь в старых книгах на лотках букинистов.

Еще три года, которые нужно как-то убить.

А что потом? Вкалывать тридцать пять лет в школе, отравляя, в свою очередь, жизнь ученикам? Никак не могу смириться с тем, что должен стать неудачником лишь потому, что не услышал звонок будильника. Может, лучше сделать вторую попытку – сдать латынь и поступить на подготовительное отделение? Или еще что-нибудь?

Да, точно.

Я пытаюсь разгадать тайну, скрытую в ряби воды фонтана Медичи[67]. Где сейчас Камилла? Лица девушек, с которыми я встречаюсь, тают в моей памяти, едва мы расстаемся; они мимолетны, как бабочки, а вот лицо Камиллы возвращается, словно волна, раз за разом набегающая на берег. Мне не хватает ее низкого голоса. Вспоминает ли она про нас? И почему не дает о себе знать? Мне не хочется думать, что она вычеркнула меня из своей жизни, ведь не мог же я так обманываться на ее счет. А что, если ее принудили к этому родственники? Может, стоило бы поехать к ней? Но где ее искать?

* * *

Именно благодаря той книге по экономике, которую жадно читал Франк, он и познакомился с Мимуном Хамади.

– Ого, книга Филлипса! – воскликнул тот, увидев черную обложку с желтыми буквами заголовка.

Он взял томик из рук Франка, вернул его к началу и стал бережно перелистывать, задерживаясь на страницах со сложными графиками и кривыми так, словно читал любовные стихотворения. Мимун Хамади – человек среднего роста, склонный к полноте, – к тридцати годам уже сильно облысел; узкие сощуренные глаза на очень смуглом лице придавали ему смеющийся вид, а изящные руки, мягкий голос и широкие плечи внушали почтение. Рашид из лавки напротив подбежал к нему, предлагая собственный стул: «Садись, брат мой, прошу тебя!» Хабиб спросил, не хочет ли он мятного чая, и поспешил в кафе на площади, чтобы заказать три чашки. Мимун уселся напротив Франка, все так же медленно листая книгу. Хабиб принес чашки на медном подносе, где лежали еще и круглые бисквиты, и почтительно предложил все это Мимуну. Тот вернул книгу Франку со словами:

– В этом городе немного людей, способных понимать Филлипса.

– Но это совсем нетрудно, – ответил Франк.

– И тем не менее кривую, показывающую соотношение уровня эволюции номинальных зарплат и уровня безработицы, не так-то легко объяснить.

– Но это же очевидно: чем больше безработица, тем ниже зарплаты.

– Именно поэтому нужно контролировать инфляцию: чем скорее она растет, тем больше растет безработица.

Беседа приняла научный характер, и Хабиб с Рашидом перестали хоть что-нибудь понимать в этой тарабарщине.

– Однако нет доказательств, что инфляция и безработица не могут иметь место одновременно, – предположил Мимун.

– А вот это возвращает нас к Кейнсу[68], который считает, что государство пытается сократить безработицу с помощью общественных расходов, рискуя при этом продлить и инфляцию и безработицу.

– По вашему мнению, все, что годится для Франции, Англии или США, может найти применение и в Магрибе?[69]

– Не вижу, по какой причине эти страны могли бы избежать закона Филлипса.

– Я смотрю, вы в этом разбираетесь – большая редкость для людей вашего возраста.

– Мне двадцать два года, я получил степень бакалавра в шестнадцать, а лиценциата – в двадцать, потом ушел в армию.

Мимун Хамади учился в Сорбонне, на факультете экономики, восемью годами раньше Франка, но у тех же профессоров, по тем же учебникам, вынес оттуда те же воспоминания и защитил в Алжире докторскую диссертацию на тему «Индустриализация и регулирование экономики развивающихся стран», основываясь на принципах Берни и Перру[70].

– Извините за любопытство: что вы делаете здесь, почитывая книги по экономике? В настоящее время все здешние французы озабочены только одним – как бы поскорей уехать в Европу.

– Я – совсем другое дело, мне нужно пробраться в Алжир.

Мимун заметил, что вокруг них собираются люди, и встал со словами: «Давайте пройдемся по холодку, здесь очень жарко». Они отправились в огромный парк Рене-Мэтр, где бассейны, пальмы, кипарисы и раскидистые бугенвиллеи с пурпурными цветами давали хоть немного прохлады, и побродили по аллеям, беседуя на ходу, как старые друзья, обо всем на свете. Вспомнили Люксембургский сад, киношки Латинского квартала, о котором тосковал Мимун, поговорили о Мильтоне Фридмане, который враждовал с Филлипсом, о контрэскарпе и уменьшении инфляции. Потом уселись на скамью перед главным бассейном, где плавали цветущие кувшинки и прыгали лягушки, и продолжили беседу, наслаждаясь благоуханным вечерним воздухом с примесью пряного аромата мяты на клумбах.

– Так почему же вы все-таки не переходите границу? – спросил Мимун.

И Франк неожиданно, словно ждал именно этого вопроса, рассказал ему свою историю. Мимун был из той категории людей, чей улыбчивый взгляд побуждает собеседника к откровенности, и Франк коротко описал ему свою жизнь, остановившись подробно только на последнем периоде, иначе ему пришлось бы поминать и Вторую мировую войну, и лагерь военнопленных, где сидел его отец, и отчаяние матери; правда, на это потребовалось бы не меньше двух-трех дней, а его собеседник вряд ли смог бы уделить ему столько внимания. Тем не менее Мимун слушал его с непритворным интересом и сочувствием.

– Сам не знаю, почему я вам все это рассказываю, – я никогда ни с кем об этом не говорил, – признался Франк.

– Что ж, когда-нибудь я тоже расскажу вам о своей жизни, – ответил Мимун.

Он проводил Франка до гостиницы. Когда тот поднялся в свой номер, Мимун попросил портье показать ему регистрационный журнал и переписал данные Франка в блокнот. Подозрительность была несвойственна Мимуну, но война внесла в его характер свои коррективы; он не мог позволить себе ни малейшего риска, и тот факт, что этот француз был прекрасным знатоком макроэкономики, не доказывал, что парень – не агент, намеренный внедриться в местную жизнь; он должен был проверить правдивость его рассказов. Несколько дней спустя Мамун получил из надежного источника подтверждение того, что Франк ему не лгал: он действительно сочувствовал ФНО[71], убил офицера при неясных обстоятельствах, пытаясь бежать вместе со своей алжирской подругой, а в настоящее время его разыскивает французская полиция. И Мимун сказал себе, что на этот раз ему повезло.

* * *

Недели тянулись нескончаемой чередой, вот уже и кончился сентябрь, а Игоря так никуда и не вызвали. Даниэль объяснил, что настал конец отпускного периода, судейские сейчас не в духе оттого, что приходится снова заниматься делами, подменять заболевших коллег, и лучше их пока не тревожить, иначе будет хуже. На прогулках во дворе Игорь свел знакомство с другими жертвами предварительного заключения и услышал нескончаемые жалобы: некоторые из них парились тут кто два, а кто и три года, попав под арест из-за сущих пустяков. И никто не знал, как ускорить решение своей проблемы.

– Это из-за судебных поручений! – объяснил Даниэль, преподавший Игорю законы судопроизводства. – Комиссия по судебным поручениям – основа правосудия, вот как, например, мука для теста; судьи эту комиссию очень любят и ссылаются на нее по любому поводу; полицейские спихивают дела друг на друга, комиссия подчиняется судьям, но те по горло завалены работой и поэтому разбираются только со срочными делами. А самое срочное дело – это последнее судебное поручение, которое отодвигает все остальные на задний план.

В середине октября дверь камеры открылась, и сторож выкрикнул: «Маркиш, к тебе адвокат, шевелись!» Войдя в крошечную прокуренную каморку, Игорь познакомился с мэтром Жильбером, сотрудником мэтра Руссо, слишком занятого, чтобы явиться лично. Впрочем, Игоря это не огорчило: мэтр Жильбер производил впечатление спокойного и компетентного человека. Он задал Игорю множество вопросов, некоторые – с подковыркой, сказал, что не понимает причины взаимной ненависти братьев, предположил, что для нее были другие, скрытые причины. Ответы он коротко записывал, потом сообщил, что в деле на Игоря нет ничего, кроме протокола, составленного во время его ареста, но ему придется запастись терпением в ожидании начала работы пресловутых комиссий по поручениям, тем более что мэтр Руссо славился своей неторопливостью в делах.

– И долго это продлится? – с тревогой спросил Игорь.

– Ну, месяцев шесть, если не больше.

Даниэль пришел в изумление, когда Игорь рассказал ему об этой встрече. Тот факт, что его сокамерник обратился к мэтру Руссо, одному из столпов парижского судопроизводства, доказывал, что он – хоть и не выглядел богачом – располагает значительными средствами; Игорь сразу вырос в его глазах. «При таком адвокате судья ничего не сможет сделать», – заключил он. Увы, на сей раз опыт обманул бывалого жулика: следователь по-прежнему вел себя так, словно Игорь нанял в защитники какого-то стажера. Прошло четыре месяца, мэтр Жильбер бесследно исчез, и тщетно Игорь писал отчаянные письма на волю – ему никто не отвечал. Однако в феврале мэтр Жильбер наконец появился… с плохими новостями:

– Полиция опросила многих свидетелей, они все единодушно свидетельствуют против вас, утверждают, что вы неоднократно угрожали брату убить его и что им приходилось разнимать вас, чтобы помешать расправе.

Мэтр Жильбер сверился со своими записями и продолжил:

– Мадлен Маркюзо, бывшая хозяйка «Бальто»; Патрик Боннэ, новый его владелец; Джеки, официант; Мишель Марини, клиент, – все они обвиняют вас в убийстве Саши.

– Нет! Только не Мишель!

– Увы, он дал самые точные показания.

Игоря пронзила жестокая боль, словно у него в груди что-то разорвалось; это ощущение больше не покидало его; с той минуты все изменилось. Доселе он сопротивлялся судьбе, надеясь, что показания свидетелей прольют свет на случившееся и его невиновность будет доказана. Вернувшись в камеру после встречи с мэтром Жильбером, Игорь рухнул на койку, не слушая Даниэля и не отвечая на его расспросы. С этого дня он замкнулся в молчании. И тщетно Даниэль твердил: «Я же тебе друг, ты можешь говорить со мной откровенно», Игорь молча сидел на койке, мотал головой, когда его звали на прогулку, и, похоже, наотрез отказался от борьбы, только неотрывно смотрел на верхушки деревьев за тюремной стеной, а питался лишь хлебом и сыром. Даниэль уговаривал его поесть как следует, уверяя, что хорошее питание лучше всего поддерживает дух, предлагал шоколад «Кохлер», купленный в тюремной лавочке, но Игорь никак не реагировал, и Даниэль съедал его порцию тюремной похлебки. Однажды ночью, когда в тюрьме настала какая-то странная тишина, Даниэль, спавший сном праведника, вдруг проснулся, навострил уши и услышал странные всхлипы, доносившиеся с койки напротив. Он нашарил спичечный коробок, чиркнул спичкой и, подняв ее повыше, увидел своего соседа, сидевшего на койке.

– Что с тобой, тебе плохо?

Игорь замотал головой.

Даниэль присел рядом с ним, положил руку ему на плечо.

– Переживаешь, что ли?

У Игоря тряслись губы. Даниэль зажег вторую спичку. Ее огонек колебался, отбрасывая на стены, словно забавы ради, причудливые тени.

– Я убил своего брата, – прошептал Игорь.

– Ты правду говоришь?

– Я убил Сашу. Это я виноват.

* * *

Мы сидели за столом, но еда на тарелках остывала: все были поглощены телерепортажем о перенесении праха Жана Мулена[72]; взволнованная речь Андре Мальро[73], такая же торжественная, как Пантеон, заполонила все пространство, и никто не осмелился бы критиковать пафос этого погребального напутствия – всем нам казалось, что мы переживаем исторический момент. В дверь позвонили, но ни отец, ни я даже не шелохнулись. Мари встала, пошла открывать и почти сразу же вернулась:

– Мишель, это к тебе.

В передней стояла Луиза.

– Ты что, обиделся?

Она смотрела на меня с загадочным видом, и я не знал, как реагировать. Луиза заправила за ухо светлую прядь и продолжала:

– Исчез куда-то и глаз не кажешь.

– У меня много занятий на факультете; кроме того, у моего друга серьезные неприятности, и я должен заботиться о нем.

– Но ты хоть не очень злопамятный? Потому что если бы люди дулись целый год после каждой размолвки, то, наверно, вообще не открывали бы рта.

В комнате продолжал витийствовать Мальро. А Луиза улыбалась так, будто мы расстались только вчера, и притом лучшими друзьями.

– Мишель, у меня серьезная проблема.

Я решил пропустить конец республиканской «мессы», мы пошли в бистро на площади Мобер, и Луиза заговорила только после того, как официант принес нам выпивку и удалился:

– Проблема в Джимми, его увезли в Сент-Анн[74].

Я остолбенел, подумал было, что это шутка. Дурацкая, конечно, но на такие шутки способна только Луиза.

– Он уже несколько раз впадал в алкогольную кому и всегда обещал пройти лечение, но продолжал пить и при этом врал, что в рот не берет спиртного, разве что чуточку. Ну а три дня назад впал в безумие, избил какого-то актера у себя дома, разгромил свою квартиру и потерял сознание.

– А я и не знал, что он так пьет.

– Да он всегда пил как лошадь, но все же владел собой, а вот последние несколько недель вливал в себя спиртное литрами и при этом ухитрялся не выглядеть пьяным.

А я-то ничего не замечал – то есть видел, конечно, что Джимми крепко закладывает, но когда он просил официанта оставить бутылку виски на столе, считал, что он просто выпендривается, подражая героям американских фильмов; мне и в голову не приходило, что это уже тревожный звонок.

– Ну и как он сейчас, получше?

– Да не знаю я – он не хочет меня видеть. Просил, чтобы ты пришел.

На следующий день я отправился в Сент-Анн. Проходя по улице Сантэ, я тщетно пытался найти логику в том, что двое моих единственных друзей оказались в заточении рядом, чуть ли не в нескольких метрах один от другого, – искал и не находил никакого объяснения этой дьявольской случайности.

В больнице я подошел к окошку регистратуры, потом мне пришлось долго ждать в холле, где стены красили последний раз, похоже, еще в Первую мировую. За два часа ожидания я насмотрелся больничной суеты, не внушавшей оптимизма: полицейские безуспешно пытались угомонить какого-то типа, который буянил и орал во все горло; одна женщина громко, истерически хохотала; другие больные – напротив, тихие и запуганные, таких тут было много, – покорно шли за санитарами в белых халатах, исчезая в недрах здания, как в туннеле. Один из интернов наконец объявил мне, что главврач разрешил выписать Джимми в первой половине дня и отвезти его домой на «скорой». Незадолго до полудня Джимми появился в вестибюле; я ожидал увидеть прибитого, бледного, запуганного субъекта – ничуть не бывало: он улыбался, был аккуратно причесан, выглядел бодрым, и только розовая ссадина на щеке напоминала о его злоключениях. Он пожал руку санитару и отказался от «скорой», сказав, что погода прекрасная и небольшая пешая прогулка будет ему полезней всего. Итак, мы пошли пешком, и я выбрал маршрут, позволявший избежать тюрьмы Сантэ по пути к Данфер-Рошро. Проходя мимо «Бальто», я по привычке заглянул внутрь, что было чистейшей глупостью: все, кого я любил, были оттуда изгнаны; Джекки суетился за стойкой, обслуживая незнакомых клиентов, и мне стало ясно, что ноги моей больше не будет в этом бистро.

На подходе к Люксембургскому саду Джимми остановился.

– Странно, Мишель, ты ни о чем меня не спрашиваешь.

Мы сели в зале кафе «Капулада» на бульваре Сен-Мишель, заказали два дежурных блюда и бутылку воды «Виши». Официант объявил нам, что здесь теперь американский ресторан, а не закусочная. Я ждал, когда Джимми заговорит: если ему захочется чем-то со мной поделиться, пускай сделает это сам, по своей инициативе. Он попробовал было цыпленка по-баскски, но тут же отставил тарелку:

– Слушай, мне необходимо выпить стаканчик-другой красного, а лучше и все три. У меня нутро горит, ты-то не знаешь, что это такое – пожар, который нужно чем-то залить. Но я решил, что с алкоголем покончено навсегда.

Наверно, он заметил мой скептический взгляд. И продолжал:

– Я ведь бросил курить из-за голоса, два года уже не брал в рот сигарету. И начиная с этого дня больше не прикоснусь к рюмке. В этом я поклялся себе, когда дошел до ручки там, в больнице, среди идиотов и психов. И твердо решил завязать, чтобы не кончить, как мой папаша или братец. Эти – там, в больнице, – хотели, чтобы я прошел курс лечебной терапии, но я в эту хрень не верю. Мне-то известно, почему я сорвался; раньше я мог контролировать себя и не доводить до такого состояния.

– Слушай, я, конечно, не специалист, но думаю, что в одиночку это почти невозможно – ты продержишься месяц, от силы два, а потом все начнется по новой. При первой же передряге… или при второй. Лучше пускай кто-нибудь тебе помогает. Ну что тебе стоит потратить на это часок-другой в неделю?!

Джимми угрожал не только наследственный алкоголизм – вдобавок он тяжело переживал свои профессиональные неудачи: кастинги, на которые он возлагал столько надежд, всегда оканчивались провалом; каждый раз выбирали не его, а другого, и он не мог понять почему. Недавно Джимми уверял, что скоро начнет сниматься в фильме Гранжье, с Габеном в главной роли; ему уже обещали там роль, но вместо него утвердили кого-то из его близких приятелей. Это привело его в бешенство, он выпил больше обычного, заявился к тому типу и набил ему морду. Джимми утверждал, что играет лучше, чем тот: сам Габен аплодировал ему на пробах, и вся съемочная группа тоже. К счастью, приятель не стал подавать на него жалобу. Но Джимми доставались только мелкие эпизодики – безымянные роли, без текста. Что ж, если кино его отвергает, он не станет портить себе жизнь и прозябать в ожидании ролей, которых никогда не получит. И Джимми, наплевав на советы своего агента, уверявшего, что настоящие актеры не унижаются до телевидения (ведь если их можно увидеть бесплатно, то зачем ходить в кино и платить за билеты?), решил согласиться на роль английского майора, которую ему предлагали в сериале «Тьерри-Сорвиголова». Это гарантировало целый год работы.

– Ну что ж, в конце концов, главное – сниматься и быть довольным тем, что делаешь, – сказал я.

– Мишель, мне плевать на кино и на телевидение, у меня другая проблема, притом важная, поэтому я и попросил тебя приехать.

И Джимми долго молчал, подыскивая слова.

– Это давняя проблема, и она заключается в Луизе. Я почти не спал в последние дни, у меня было время все обдумать, и я в конце концов понял, почему пью, не просыхая. Прежде у меня еще были сомнения, но сейчас я абсолютно уверен, даже к психоаналитику не ходи, что больше не переношу ее. Она вызывает у меня отвращение. Мы тысячу раз ругались с ней, потом мирились, обнимались, плакали, она твердила, что любит меня, что я мужчина ее жизни, но ты-то ее знаешь – мамзель требуется свобода, как будто при мне она несвободна; правда, это очень странная свобода – она выражается в том, что Луиза спит со всеми, кто ей приглянется, твердит, что я душу ее своими устаревшими принципами и мешаю реализовать себя; что мир изменился; что сегодня мужчины и женщины не привязаны друг к другу, как их родители; что случайные связи не имеют для нее никакого значения – это, мол, просто короткий приятный перепихон, и вообще я должен принимать ее такой, как есть. Она хочет, чтобы я согласился с ее дебильными принципами и считал все это нормальным, но я ведь не Джим и не Жиль, как в том фильме, плевать я хотел на этих долбаных слабаков! Словом, мое решение принято: я вычеркиваю ее из своей жизни, не хочу больше ее слышать, не желаю больше с ней спорить. Начиная с этого дня она может жить как угодно, меня это уже не колышет. Так вот: передай ей, что между нами все кончено, потому что, если я сам с ней увижусь, у меня ничего не выйдет, она заткнет мне рот своими идиотскими доводами, и я опять дам слабину, а меня все это уже заколебало. Я поклялся, что больше в рот не возьму спиртного, а для этого нужно только одно – никогда ее больше не видеть.

Джимми прикончил своего цыпленка по-баскски и попросил принести еще одну бутылку минералки.

– Мишель, я не спрашиваю, согласен ты со мной или нет, просто окажи мне эту услугу.

Я проводил его до самого дома, в конец улицы Сен-Мартен; из его окон открывался вид на сквер и башню Сен-Жак. Мне очень не хотелось ехать в «Кадран» на Бастилии и передавать там Луизе решение Джимми; я ей позвонил и назначил встречу на вечер, когда она отработает свою смену. Увидев меня, она подбежала и нетерпеливо спросила:

– Ну, говори, как он там?

Я находился в том же настроении, что и Джимми, и воображал, что сейчас начнутся крики и скрежет зубовный, что мне придется часами утешать Луизу, что это будет скорбная, душераздирающая сцена, но когда я объявил, что Джимми больше не желает терпеть ее образ жизни, что не хочет даже слышать о ней, она просто кивнула, заправила за ухо прядь, спадавшую на глаза, и ответила:

– Ладно, я поняла; надеюсь, он оклемается.

Вот и все.

Тем же вечером мы с Луизой помирились, и дальше наши ночи проходили как прежде. Может быть, разрыв с Джимми побудил Луизу изменить свое поведение, но мне показалось, что теперь она стала реже встречаться с другими, и мы почти все время проводили вдвоем. С Джимми я больше не виделся, с Луизой мы о нем не говорили, но что-то витало в воздухе между нами, и временами я чувствовал себя виноватым перед ним, однако в конце концов перестал об этом думать.

Одно несомненно: Жюль был счастливее без Джима.

Луиза не спорила, когда я делал какие-то замечания, – она призадумывалась и отвечала: да, верно. А дальше поступала как всегда. Например, я по-прежнему воевал с ней по поводу мотоцикла и отказывался садиться на него, поскольку она все еще ездила, не имея прав. В конце концов она призналась, что снова запорола экзамен, но сделала из этого вывод, что нет худа без добра. В отличие от своих дружков, которые, имея права, гоняли как ненормальные, подражая знаменитым гонщикам и расшибая то плечо, то колено, а то и расставаясь с жизнью, она теперь ездила так осторожно, что ничем не рисковала, и постовые даже заподозрить не могли, что у нее нет прав. Я испробовал все доводы, чтобы убедить ее бросить эту езду, приводя в пример некоторых своих друзей, которые стали инвалидами или вообще лежали на кладбище. Но Луиза смотрела на меня, как на дурачка, и отвечала:

– Умереть не страшно, главное – жить.

* * *

Однажды вечером, когда стояла удушливая жара, Мимун пришел в лавку Хабиба за Франком и пригласил его на ужин в ресторан-гриль, с тенистой террасой, выходившей в парк; там к нему относились с большим почтением. Франк заказал охлажденное вино «Пти-гри Булауан», Мимун – лимонад, и они выпили за здоровье друг друга, а также за скорейшее окончание войны. Пока Франк пытался расправиться с жестким броншетом[75], Мимун сидел молча, неподвижно. Потом спросил, пристально глядя ему в глаза:

– Как вы думаете, теория упреждений при установке цен на полезные ископаемые может быть полезна в новом Алжире?

– Теория Лукаса[76] пригодна только для экономики свободного рынка. Она будет неприложима к Алжиру, если он станет независимым, – для этого стране потребуется начать с нуля или почти с нуля, прибегнув для начала к более авторитарным методам управления. В настоящее время я принял бы скорее ту модель, которой руководствуется Югославия.

– Вы правы, это именно тот пример, которому нам нужно будет последовать в начале реформ. Такая система вполне перспективна, не правда ли?

Мимун налил себе воды и медленно осушил стакан.

– В нашу прошлую встречу я не очень понял, почему вы вернулись в Париж, встретились с вашей французской подругой, а потом передумали и снова приехали сюда. Почему вы не оставались здесь в ожидании провозглашения независимости и не разыскивали свою алжирскую возлюбленную? Я, конечно, не хочу быть нескромным…

Франк кивнул, допил свое вино.

– Я оказался в отчаянном положении – беглец, без гроша в кармане, без всяких контактов – и вернулся в Париж, чтобы повидаться с родными; кроме того, я разыскал Сесиль, и вдруг во мне проснулись прежние глубокие чувства, которые связывали нас; она замечательная женщина, я по-прежнему восхищаюсь ею, но я отнюдь не рыцарь в железных доспехах, а самый обычный человек со своими слабостями, и вот – как-то растерялся, она тоже, и я не посмел сказать ей правду. А потом, в метро, я стал свидетелем одного жуткого случая, вспомнил о Джамиле, о том, что она беременна, и спросил себя: а что ты вообще хочешь сделать со своей жизнью? И ответ оказался простым: жить с Джамилей и восстанавливать Алжир.

– Надеюсь, скоро вашим злоключениям придет конец.

– Я даже не знаю, где она сейчас. Нас разлучили так внезапно… Я сбежал, чтобы меня не схватили солдаты. А она… неужели ее арестовали? У меня нет никакой информации. Я знаю только ее фамилию – Бакуш, да и то не уверен, правильно ли она записана. Ее семья жила в Медеа или где-то по соседству; когда мы с Джамилей расстались, она была на пятом месяце беременности – значит, должна была родить в начале июля. Не думаю, что стоит разыскивать ее через родителей – она поссорилась с отцом. Когда стало известно, что она забеременела от француза, брат избил ее – родня и слышать не хотела о смешанном браке. И Джамиля решила «сжечь мосты», она сказала мне, что семья никогда ее не поймет. Вот почему я уверен, что она сейчас одна. Или, может, ее приютила кузина в столице. Словом, я практически ничего не знаю о ней и очень тревожусь.

– Да, эта война превратила нас в зверей; мы не были готовы сражаться со своими собратьями, и кто знает, как все обернется, когда война окончится. Лично я уже больше четырех лет не виделся с женой, ничего не знаю ни о ней, ни о своих детях. Живы ли они, здоровы ли? Неизвестно. Надеюсь только, что они живут у родных в окрестностях Константины. А мои дети… встреться я с ними на улице, я бы не узнал их. Когда человек решается посвятить жизнь делу освобождения, воевать за свою страну, ежедневно рискуя жизнью, он должен забыть о семье, а женщинам приходится быть сильными духом и заменять детям отцов. Но испытаниям нашим скоро наступит конец, мы воссоединимся с семьями и обретем былое достоинство. А пока, Франк, очень тебя прошу, давай перейдем на «ты».

* * *

Сесиль уже несколько лет занималась умственным тренингом. Она не нуждалась в психоаналитике, чтобы держать себя в форме. Шла по жизни, не прибегая к посторонней помощи. В одиночку преодолевала гору своего страдания, цепляясь за уступы голыми руками. Избрала для себя метод, который нельзя было назвать совершенным, ибо он не помогал прогнать или смягчить душевную боль, но хотя бы способствовал тому, что она сдерживала приступы терзавшей ее враждебности, раздражения и горечи; каждый такой день, когда ей удавалось взять дочь за руку, даже улыбнуться ей, был победой – скромной, конечно, не стоит преувеличивать, но все-таки победой для нее как для матери, и она довольствовалась этой no woman’s land[77] чувств.

Вот уже несколько лет, просыпаясь поутру, Сесиль твердила себе: «Я люблю Анну, я люблю свою дочь, я ее мать, у меня сейчас трудное время, но она – плоть от плоти моей, она не просила ее рожать, она не отвечает за своего отца, я должна ее любить».

Она старалась внушить себе это, переделывая на свой манер песню Брассенса: «Встаньте на колени, молитесь и просите; прикиньтесь, будто любите, и когда-нибудь полюбите»[78]. Сесиль следила за собой, одергивала и бранила себя, давала себе советы и устраивала мысленную порку – словом, урезонивала себя, урезонивала, урезонивала… С ощущением (не таким уж неприятным!), что подражает Ифигении, которая пожертвовала собой на благо ахейцам, или Энею, отринувшему любовь во имя своей судьбы.

Однако в глубине ее сердца жила упрямая сила, не позволявшая преодолеть себя, – сердце Сесиль оставалось каменным. Она вспоминала о безграничной нежности своей матери – та никогда не повышала голоса ни на нее, ни на ее брата Пьера, улыбалась, прижимала их к груди, называла тысячью ласковых прозвищ, и этот пример указывал Сесиль, как следует обращаться с ребенком; увы, она была неспособна проявить такую же нежность к своей дочери.

Что-то мешало ей, но что же?

Сесиль, конечно, следовало стыдиться того, что она не любит Анну, но ей не было стыдно, в этом-то и заключалась терзавшая ее проблема: она не находила в сердце ни намека на любовь к этой девочке и все время подбирала этому объяснения: Анна – дочь Франка, и одного этого уже достаточно, чтобы навсегда отвратить от нее Сесиль; сама девочка тоже ее не любит, ведь это невозможно – физически невозможно: дочь такого мерзавца наверняка унаследовала от него все самое плохое. Тем не менее Сесиль еще упорнее заставляла себя бороться с этой неприязнью: ведь если она оттолкнет от себя Анну, Франк может встать между ними, завоевать любовь дочери и разлучить их, – значит, нужно помешать ему, помешать сблизиться с Анной, нужно, чтобы он никогда не узнал о ее существовании. Но оттолкнуть Анну – значит оттолкнуть Франка. Что же делать?

Сесиль была одинока, безнадежно одинока, навсегда разлучена с обоими мужчинами ее жизни. Оставалась только Анна. Анна – и ее большие, по-собачьи тоскливые глаза, Анна – и ее молчание, Анна – ее дочь, ее враг, такая же неприступно-ледяная, как она сама, Анна, которая ее ненавидит – Сесиль была в этом уверена. Анна просто скрывает свои намерения – недаром же она дочь Франка. Анна, которая не говорит ни слова, Анна, которая не знает, что такое настоящая мать, и никогда не протягивает к ней руки. И Сесиль внезапно охватил панический страх, которого она так боялась; этот смертельный страх коварно пронизывал все ее тело и лишал воли; горькая дрожь предвещала неумолимое решение, – может быть, намерение раз и навсегда покончить со всем этим и обрести мир. Сесиль сделала глубокий вдох, стараясь унять охватившую ее лихорадку, и подумала: «Я просто обязана сделать все возможное для своей дочери, – она не заслужила такой матери, как я». Но можно ли своими силами выйти из этого состояния? Нет, в одиночку ей не справиться.

* * *

Как и планировалось, магазин в Монтрёе открылся накануне выходных, 11 ноября 1965 года, хотя клей полового покрытия и краска на стенах еще не совсем высохли, итальянские выставочные аппараты не все доставлены, множество мелких проблем не было урегулировано и такое же множество других возникло там, где их никто не предвидел. Мой отец переиначил на свой лад известное правило дорожного катка: сперва прокатим, потом посмотрим, что получилось. С тех пор как в Париже в конце девятнадцатого века появились большие магазины, здесь впервые открылся универмаг столь гигантских размеров; ни один из его предшественников не мог похвастаться таким богатым выбором электробытовых товаров, телевизоров и мебели. За две недели до назначенной даты стены метро были сплошь заклеены рекламой, возвещавшей открытие магазина и сулившей все на свете: дополнительную гарантию на товары, бесплатную установку и подключение аппаратуры, скидки от двадцати до тридцати процентов от цен конкурентов. Отец долго лелеял идею торжественного открытия магазина с участием звезд, но эту церемонию пришлось отменить из-за погоды, ограничившись шампанским, которым угостили только служащих и поставщиков.

В течение нескольких недель, предшествующих роковой дате, мой отец проводил в магазине круглые сутки, спал на раскладушке в помещении своего будущего кабинета, следил за ходом работ, подвозом товаров, организацией стоков, набором и обучением продавцов и решением тысяч других ежедневно возникавших проблем. Мари жила примерно в том же ритме, возвращаясь домой лишь для того, чтобы переодеться и взять чистую одежду для отца. Она рассказывала мне, как проходят их рабочие дни, беспокоилась за отца, считая, что он берет на себя слишком много лишних дел: самолично делает выкладку товара, помогает электрикам, малярам и столярам, подгоняет служащих на таможне, которые недостаточно быстро пропускают заграничные поставки.

– Хорошо бы тебе зайти туда как-нибудь на днях.

– Мари, я не смогу вам помогать.

– Да и не нужно, приезжай, просто чтобы поддержать отца, ему приятно будет тебя увидеть.


Я приехал на следующий день и застал отца в тот момент, когда он ругался с итальянским шофером из-за недостачи двух коробок с фенами и одной – с тостерами. Тут-то я и узнал, что он владеет итальянским. Отец удивленно взглянул на меня, вытер взмокший лоб.

– Мишель? Ты откуда взялся?

– Приехал тебя поддержать. Это потрясающе, и как вы столько успели?!

– Ох, молчи, это полная катастрофа, к открытию еще ничего не готово.

Мы с ним зашли выпить кофе в бистро на углу улицы – отец уже всех тут знал. Он заказал к кофе арманьяк, настоял, чтобы я тоже взял рюмочку, опрокинул свою и тут же заказал вторую; выглядел он неважно – осунувшийся, небритый, со стружками в волосах.

– Боюсь, мы никогда не кончим. Я еще не проверил и половины товаров; представляешь, они только что доставили нам телевизоры с английскими вилками; у нас не хватает четырех продавцов и трех специалистов по установке оборудования – в общем, я уже начинаю думать, что мы слишком размахнулись.

Я попытался его ободрить, приводя в пример общеизвестных людей, которым улыбнулась судьба, храбрецов, которые до последней минуты держались стойко и сегодня известны как богатые, прославленные личности.

– Спасибо за поддержку, но одной храбростью тут не обойдешься. Мне приходится воевать с городскими чиновниками, с банками, с бездельниками, рекламщиками и поставщиками – в таких условиях нас может спасти только чудо.

Я достал из бумажника клевер-четырехлистник, который он подарил мне для сдачи экзамена.

– Бери, он принесет тебе успех.

До сих пор клевер не очень-то помог мне в моих делах, но – кто знает? – удача может повернуться лицом к владельцу талисмана. Правда, сначала отец скептически поморщился, но потом все-таки взял клевер и с грустной улыбкой сунул в бумажник.

– Спасибо тебе, сын!

Мы так никогда и не узнали, что именно принесло успех – этот скромный цветочек или судьба, решившая нам улыбнуться, – но успех превзошел все ожидания, все надежды отца и его компаньона. В день открытия у дверей магазина выстроилась очередь; люди покупали, подписывали чеки, брали товары в кредит. Так было и в последующие дни и в последующие недели. Довольно скоро запасы телевизоров начали иссякать, за ними последовали стиральные машины. Отцу пришлось чуть ли не на коленях умолять своего итальянского поставщика, а потом еще и немецкого срочно доставить новые товары; при этом я обнаружил, что он кое-как владеет и языком Гёте, и языком Шекспира, к которым временами подмешивает итальянский и французский.

Как ни странно, дела шли успешно.


В начале декабря, дома за ужином, отец спросил, как мои занятия и доволен ли я учебой в Сорбонне; я не стал скрывать от него, что она меня разочаровала и мне там скучно. Но заверил, что все равно не брошу ее и намереваюсь продолжать грызть гранит науки, только теперь заочно, с помощью книг и ксерокопий лекций, ввиду грядущих экзаменов в конце года.

– Ага, значит, ты теперь будешь посвободнее?

И отец предложил мне потрудиться вместе с ним и с Мари в магазине: им не удалось набрать весь нужный персонал, работы по горло, праздники на носу, и он даже не представляет, как они справятся с рождественскими продажами.

– Но я ничего в этом не понимаю.

– Да это совсем несложно. Нам нужен сотрудник на кассе: продавцы будут приводить к тебе клиентов, а ты должен помочь им заполнить «досье продажи». Мы тебе все объясним и продемонстрируем. Если уж я освоил такую премудрость, то для тебя это пара пустяков. И потом, ты приобретешь кое-какой опыт, а вдобавок прилично подработаешь.

Уж не знаю, какой из этих аргументов был самым убедительным. Лично я клюнул на последний. Не то чтобы мне так уж понадобились деньги, просто я подумал, что если бы удалось разжиться приличной суммой, то я помог бы Вернеру – он ведь забрал из банка все сбережения, чтобы заплатить вампиру-адвокату, который защищал Игоря. И я ответил:

– Это хорошая мысль, папа.

* * *

Хабиб глотал книгу за книгой, не пропуская ни строчки. И всякий раз, как он закрывал очередной том, его взгляд заволакивала дымка печали. Однажды вечером, когда он выглядел особенно грустным, Франк не удержался и заметил:

– Я никогда не видел, чтобы кто-то читал столько, сколько вы.

– Ох, не говори так, друг мой, это всего лишь несколько жалких песчинок в сравнении со всеми песками пустыни. Сколько книг прочел ты сам и сколько еще прочтешь перед тем, как Аллах призовет тебя к себе? Ну, предположим, что начиная с десятилетнего возраста ты читал одну книгу в неделю, то есть пятьдесят две за год. Если Аллах дарует тебе долгую жизнь и крепкое здоровье, то к семидесяти годам ты прочтешь всего лишь три тысячи шестьсот книг, и это не принимая в расчет тех длинных французских романов, каждый из которых требует не менее целого года внимательного изучения, настолько они грандиозны… А как ты думаешь, сколько книг на самом деле нужно прочесть человеку? Миллионы! Больше, чем звезд на небесах. И среди них сотни тысяч увлекательных произведений, мимо которых нам суждено пройти! И сколько на свете интереснейших авторов, о которых мы никогда не узнаем, словно их вовсе и не было?! Вот какие потери! Мне еще повезло, что моя жизнь спокойна и благополучна, что у меня здоровье как у верблюда, что я ни разу в жизни не страдал никакими хворями, кроме разве зубной боли; и даже не был на войне. Зато читал каждый день и каждую ночь, все шестьдесят лет, что отпустил мне Аллах; мне выпала сказочная жизнь, как мало кому из людей, и все же я только глупая, ничтожная лягушка, которой никогда не суждено взобраться на вершину горы культуры; и чем больше я читаю, тем больше тоскую о том, чего никогда не прочту.

* * *

За два дня вместе с четырьмя молодыми женщинами я прошел краткую стажировку. Мари нами руководила. Поскольку еще не все служебные помещения магазина были отделаны, мы расположились в задней комнате соседнего бистро. Отец попросил нас особенно внимательно отнестись к двойному «досье продажи», которое выдавали продавцам; под каждый лист следовало подкладывать копирку, чтобы иметь дополнительный экземпляр – его вручали клиенту. Отец говорил без всяких шпаргалок, в его изложении вся эта процедура выглядела совсем легкой.

– Ошибка исключена, все это предельно просто. Первый бланк – ну это вообще детская игра: покупатель оплачивает покупку наличными или чеком. В большинстве случаев бланк номер один заполняют продавцы. Нужно только убедиться, что подпись на чеке принадлежит именно этому человеку, а для этого не забудьте попросить у него удостоверение личности; далее, вы задаете ему вопросы по списку и ставите галочки в соответствующих клетках. Это совсем нетрудно. Второй бланк, бежевый, остается у вас, у советников, и требует бо́льшего внимания. Идея заключается в том, что мы продаем вещи людям, которые не могут за них заплатить и которые до нас даже не мечтали об их приобретении. Например, первая модель телевизора стоит тысячу франков – рабочий получает такие деньги за два месяца, для него это огромная сумма; в данной ситуации банк обычно предоставляет ему тридцатипроцентный кредит, по которому клиент должен в итоге выплатить триста франков – довольно большую сумму, и большинство людей не может выложить такие деньги; а мы предлагаем ему три чека, по сто франков каждый, тут же учитываем первый из них, а два остальных он будет погашать в течение следующих месяцев; таким образом, заплатив всего сто франков, он тем же вечером сможет преподнести своей семье новенький телевизор, или стиральную машину, или холодильник, или все это вместе. Вы просите его заполнить банковский формуляр на кредит размером в семьсот франков, которые он должен выплатить; как правило, такие кредиты предлагаются на пять лет, – предложите покупателю такие условия и уточните, какую сумму он должен вносить каждый месяц; она покажется ему совсем незначительной, и он сможет все это время покупать еще и другие вещи или продукты. В самом низу бланка есть список документов, необходимых для того, чтобы получить согласие банка. Запомните главное: вы должны внушить клиенту, что он получит все эти чудесные вещи здесь и сейчас и сможет пользоваться ими точно так же, как любой богач, как служащий высшего звена, как хозяин предприятия. Чем меньше вы будете говорить о деньгах, тем лучше. Внушайте покупателю, что продаете ему мечту, красивую жизнь. Вы сверяетесь со сроками поставки товара, и его доставляют покупателю в тот же день, самое позднее – назавтра. Словом, торговля – не такое уж сложное дело. Ну-ка, давайте проведем репетицию: вот я – простой рабочий, я хочу иметь телевизор, а зарплата у меня самая что ни на есть низкая по парижскому региону. Мишель, покажи мне документы на продажу…


Я заступил на работу через два дня, это была среда. Мы все облачились в светло-голубые пиджаки с логотипом магазина, вышитым на лацкане. Перед магазином выстроилась очередь метров тридцать длиной, а люди все подходили и подходили; нам даже пришлось пропустить обеденный перерыв – вместо него мне и коллегам принесли сэндвичи прямо на рабочие места. Народу было столько, что людям приходилось брать билет с номером своей очереди, а потом ждать целый час, пока стоящие впереди заполнят бланк. На самом деле покупатели были напуганы не меньше нашего: они жутко боялись, что не смогут выполнить условия продажи, что им откажут в кредите или аннулируют покупку. Многие приходили целыми семьями; чаще всего эти люди выбирали самые крупные вещи из тех, что мы могли им предложить. Они рассаживались вокруг меня – ужасно вежливые, даже покорные, как ученики перед школьным учителем довоенной формации, следовали моим советам, не возражая и не задавая вопросов, ставили галочки в тех клеточках, которые я им указывал, и подписывали обязательства, займы и чеки, даже не читая документы. Ну прямо как дети. Отец правду сказал.

Я быстро освоился с фирменными знаками и марками товаров, это оказалось совсем несложно, их было три на каждую вещь, а на модель и того меньше – всего две на каждый габарит. Дешевые черно-белые двухканальные телевизоры расхватывались как горячие пирожки; холодильники тоже, зато стиральные машины, стоившие очень дорого, не пользовались большим спросом – такую роскошь могли себе позволить только служащие и руководители высшего звена. Объем продаж так вырос, что мы поневоле опаздывали с доставкой товаров на дом, не укладываясь в обещанные сутки. Установка и подключение купленных приборов требовали участия специалистов, и отцу пришлось, как ни противно, переманивать их у конкурентов, посулив сумасшедшие зарплаты. Цены на цветные телевизоры должны были подняться в следующем году до астрономической цифры – около десяти тысяч франков! – и некоторые хотели заранее приобрести их и настроить, чтобы смотреть предстоящие Олимпийские игры, которые должны были состояться в Гренобле.

Напряженная работа консультанта в этом бедламе оказалась довольно трудной, но еще сложнее было общение с теми покупателями, которые не могли приобрести дорогостоящую технику даже на условиях многомесячных выплат; либо их доходы были слишком малы или нерегулярны, либо они уже погашали кредиты за дом или машину, а иногда то и другое вместе, так что в ближайшие пять лет им предстояло потуже затянуть пояса и не мечтать ни о каких льготах. Многие из тех, у кого не хватало денег, в конце концов отказывались от попытки получить кредит: они просто явились, решив попытать счастья, как в лотерее, – и проиграли; но были и такие, что упорствовали, вели себя агрессивно или, наоборот, начинали плакать и умолять – их приходилось вежливо спроваживать, не доводя дело до банковского оформления; эти составляли примерно четверть от общего числа потенциальных клиентов, и почти все они были безработными. В те времена они еще встречались довольно редко; ходили слухи, будто правительство планирует создать централизованную организацию помощи этим людям, но по всей стране их набиралось не так уж много, а те, кто искал работу, довольно быстро находили ее благодаря местным бюро трудоустройства. В общем, когда они уверяли, что скоро подыщут работу, мы отвечали: «Ну вот когда найдете, заходите к нам».

В те дни я довольно редко появлялся на площади Мобер: мы с Луизой помирились, и чаще всего я ночевал у нее. Но однажды отец сказал мне: «Мишель, мне нужно с тобой поговорить». Однако он был так занят, что мне пришлось ждать этого разговора еще три дня. Был вечер, магазин только что закрылся, Мари сидела на втором этаже, приводя в порядок счета. Нам вдруг перестали подвозить широкоэкранные телевизоры, и отец целый час висел на телефоне, требуя от немецкого поставщика выполнения обязательств; наконец тот обещал доставить телевизоры завтра.

– Ну, с этим мы продержимся еще один день, не больше, – озабоченно сказал отец, уселся за мой стол, помолчал, переводя дух, и начал: – Мишель, как ни прискорбно, но из всех консультантов у тебя самые скверные результаты. Ты отваживаешь слишком много клиентов.

– Я отваживаю тех, у кого нет средств, папа. Какой смысл оформлять кредит человеку, с которым банк не желает иметь дела? Это же потерянное время.

– А как поступают твои коллеги? Ты вовсе не обязан учитывать все займы и кредиты, на которые подписались наши клиенты.

– Но если им будет нечем платить, у них начнутся проблемы с банком.

– Ничего, как-нибудь выпутаются, сэкономят на чем-то другом, затянут пояса, заставят жен поступить на работу – в общем, найдут выход. Наша задача – продать им товар, вот и все. Людям нужен современный комфорт, и они имеют право его получить. А мы должны уважать это право.

– Если люди вынуждены брать кредит на дом или на квартиру, это еще понятно, но не на такие излишества – они ведь не обязаны покупать телевизор только потому, что тебе это выгодно. А мы пытаемся внушить им, что они будут счастливы лишь тогда, когда заимеют все эти предметы роскоши, которые им не по карману. Таким людям придется голодать и влезать в долги, чтобы своевременно внести деньги в банк; зачем же ты толкаешь их на это?

– Слушай, ты вообще кто – консультант по продажам или работник социальной службы?

Я хорошо помню каждое слово нашей дискуссии вплоть до этого вопроса, который привел меня в оторопь; вот тут я взорвался и теперь даже не хочу вспоминать, с какими грубыми обвинениями обрушился на отца. Огонек протеста тлел во мне долгие годы, но раньше я был слишком молод, чтобы сразиться с отцом на его поле, хотя всегда чувствовал себя неуютно в этом мирке, состоявшем из достижений, из целей и результатов. Зато теперь я высказал ему в лицо все, что думаю о его принципах, о его хваленом «магазине будущего», об успехах и передовых идеях, вдохновлявших его на торговлю всем этим барахлом, – хоть так я мог выместить свои чувства. Мы с отцом шли по разным, несовпадающим дорогам.

Меня мучило какое-то смутное ощущение, вернее, даже предчувствие назревавших перемен; тогда еще не изобрели такое понятие, как «общество потребления», но все к тому шло, мир весело и беззаботно двигался вперед, к грандиозной вакханалии приобретательства; супермаркетам предстояло стать новыми храмами для прихожан, исповедующих принцип «потребляй и властвуй». Мой отец принадлежал к другому времени, он хлебнул горя на войне, и теперь его обуревала жажда лучшей жизни; он был твердо уверен, что покупка телевизора или стиральной машины есть решительный шаг к счастью, а я был убежден в обратном, знал, что нужно сопротивляться этому вселенскому базару, что французы должны восстать и уничтожить этот меркантильный мир. Увы, мы оказались только в преддверии великой эпохи перемен, самое худшее еще не наступило.

Страна проиграла войну, нация была распылена, раздроблена, лоботомирована, но мы чувствовали себя счастливыми – правда, это длилось всего лишь какой-то краткий миг.

До наступления катастрофы.

Я сорвал с себя голубой пиджак, скомкал его и швырнул в лицо своему родителю. Но он и глазом не моргнул – еще бы, небось повидал в жизни много чего похуже. А я покинул магазин, очень довольный своим выступлением, громко, театральным жестом захлопнув за собой дверь. И зашагал по улице, решая на ходу, к какому лагерю должен примкнуть. Притом окончательно. И говоря себе вдобавок, что никогда, никогда не буду походить на отца. Признаюсь, что впоследствии совершил в жизни немало ошибок, но этому решению не изменил. Вечером, еще не успев остыть, я рассказал о нашей ссоре Луизе, и она широко раскрыла свои прекрасные глаза:

– Ты что, больной? Да твой отец тысячу раз прав! Он просто гениально все придумал! Нет, ты просто круглый дурак! А я-то как раз собралась поехать туда и купить телевизор – и что мне теперь делать?

* * *

Врач в белом халате, со стетоскопом на шее, тщательно обследовал Анну, сидевшую на смотровом столе. У него были мягкие движения, ободряющая улыбка. Сесиль следила за осмотром молча, не вмешиваясь. Доктор проверил рефлексы девочки, стукнув молоточком по ее коленке, проверил слух с помощью отоскопа и уже собрался взять ее на руки, чтобы снять со стола, но вдруг сказал:

– Анна, я хочу посмотреть, как ты ходишь. Ты можешь сделать несколько шагов?

Анна перевернулась на живот и сползла со стола, нащупывая ножкой пол. Потом дошла до стены и обернулась.

– Ну, молодец! А теперь давай сделаем несколько упражнений, ладно? Подними-ка руки.

Девочка сделала то, что просил врач.

– Теперь опусти… Очень хорошо. Сделай полный оборот… Браво! Теперь в другую сторону. Великолепно! Ну все, ты уже большая девочка – иди-ка посиди в приемной.

Он вывел Анну в приемную, поручил ее секретарше, вернулся в кабинет и сел за стол.

– Так сколько ей лет?

– Она родилась первого января шестьдесят третьего года, ей скоро будет три.

– Что ж, клиника у нее абсолютно нормальная, анализы прекрасные. Реагирует на чужую речь даже лучше, чем можно ожидать в ее возрасте. Так что если она не говорит, значит просто не хочет. Но ведь она все понимает, и, поверьте, в тот день, когда решит говорить, заговорит. А как обстоят дела у вас дома?

– Я воспитываю ее одна. Работаю преподавателем в лицее предместья, готовлюсь к конкурсу на звание агреже[79], и мне некогда ею заниматься; по утрам я отвожу ее к няне, где она проводит весь день, вечером забираю домой. Она всегда молчит, не улыбается, не играет. Когда я гуляю с ней в парке, она держится в стороне от других детей, и ее ничто не интересует.

– Нужно ждать, проявлять терпение, беседовать с ней, играть, читать книжки, давать слушать музыку, и через какое-то время она заговорит. Я мог бы прислать к вам женщину-педиатра, специалиста в области отношений матери и ребенка, но учтите: она чересчур увлекается психоанализом и займется в равной степени и вашей дочерью и вами.

– О нет, я просто хотела узнать, нет ли в молчании Анны каких-нибудь физических причин.

– Не беспокойтесь, такое отставание в речи – довольно частое явление у детей ее возраста, это не так уж страшно и обычно скоро проходит. Покажите мне ее через год.

* * *

Со дня моего внезапного бегства из Бретани и переезда к отцу между матерью и мной словно пролегла пропасть. Мы не звонили друг другу. Мне казалось, что я осиротел. Но совсем не горевал по этому поводу. Я унаследовал от матери ее злосчастный характер и не собирался делать первый шаг к примирению. Да, честно говоря, и не думал об этом. Зато сестренка регулярно звонила мне, спрашивала, что нового, и мы с ней могли болтать часами; по воскресеньям она приходила к нам обедать и прекрасно ладила с Мари. Правда, мы избегали некоторых тем – например, жизни семейства Делоне или торговли в магазине матери. При каждой встрече Жюльетта передавала мне одно и то же: мать хочет, чтобы я зашел повидаться. Я отвечал: да, конечно, – но ничего не делал.

Таким манером я хотел поквитаться с ней за ее неуступчивость. Но вот однажды вечером отец отвел меня в сторонку и сказал:

– Мне звонила твоя мать. Ты с ней совсем не видишься – это же ненормально. Я понимаю: с ней нелегко ужиться, но ты уж сделай над собой усилие.

– Мне не о чем с ней говорить. Есть две-три вещи, которые я не могу ей простить. Я еще не забыл, как она обошлась с Франком.

– Ты не должен ее осуждать. Чем реже люди видятся, тем меньше у них общих тем для разговора. Но в это воскресенье ты пойдешь к ней обедать. Я не хочу неприятностей, поэтому напоминаю тебе, что именно мать является твоим официальным опекуном – ты понимаешь, что я имею в виду?

Я немного покочевряжился, так, просто из принципа. Но все же подчинился: в словах отца звучала скрытая угроза, и пренебрегать этим было неразумно. Впрочем, мой визит к матери прошел вполне благополучно. Мы говорили о том о сем. О моих занятиях, о политической обстановке, о ее торговых делах, которые шли не так уж успешно. Мать возлагала большие надежды на новое правительство Помпиду[80], к которому относилась с большой симпатией.

Загрузка...