Трудно заподозрить Мошку в жадности – при всем «кручении-верчении» он не был шибко богат, словно не ставил своей целью сорвать куш, «наварить», словно деньги были для него не главным. «Сор», – иногда небрежно-презрительно говорил Мошка про деньги. Можно с большой долей истины предположить, что для Мошки самым большим удовольствием были не столько деньги, сколько желание ощущать себя ловким, удачливым, смекалистым и умение быть таковым. Он не боялся потерять большие суммы, разумно рисковал, не дрожал над пачками денег, торговые операции проводил легко, играючи, с шутками-прибаутками, располагал к себе людей веселым обаянием, и все, кто вступал с ним в торговые сделки, не имели на Мошку обиды или досады, что продешевили. «Пришло-ушло, осталась жизнь – жизнь осталась!», – то ли приговаривал, то ли утешал Мошка и себя, если проигрывал, и того, кого он обставлял. Мудро, очень мудро.
Хотя, правды ради, надо сказать, что черноусые торгаши, всегда досадовали, когда Мошка их ловко надувал, от досады бледнели, готовы были волосы себе рвать не только на голове. Да кто ж виноват, что торгуются они яростно, с оттенком злобности, с каким-то судорожным от жадности цеплянием за каждую сальную деньгу. Черноусые в тайне считали белобрысых дураками, надували их, поскольку белобрысые были доверчивы, не любили торговаться и жадничать, а раз ты доверчив и нежаден, то, по мнению черноусых, ты глуп и достоин презрения. Однако дед Мошка на рынках не раз надувал черноусых, и делал это мастерски, подлавливая их на страсти к дешевке и скаредности.
Вчера, например, Мошка сбагрил черноусым целую машину товара по смехотворной цене. Те по жадности скупили всю партию, рассчитывая перепродать товар в три раза дороже. И только на другой день обнаружили, что дед их крупно надул: продал им такую дрянь, которую перепродать они и за три года не смогут. Этот мусор никому и даром не нужен, а покупатель шарахается в сторону от такого «товара». Стоят черноусые за прилавками, бледные от досады, унылые, будто из окна ночным горшком облитые, скучают без торговли, а дед Мошка, с утра уже пьяненький, веселый, идет меж торговыми рядами рынка и хитро спрашивает черноусых:
– Как торговля? Как товар?!
– Хорошо, дед, хорошо, – отвечают черноусые. Гордые, не признают, что он их надул.
– Ну, раз хорошо, то у меня еще есть такой товар, – смеялся дед, щечки комочком, – приезжайте, дешевле отдам.
– Иди, дед, иди, – еле сдерживались черноусые.
Мошка уходил, довольный, и ехал на другой рынок, где у него были уже другие интересы и виды.
На всех рынках большого города дед был «своим», его тут знали, его уважали, его же опасались – надует, за три копейки надует, глазом моргнуть не успеешь, да еще рассмешит при этом.
За своей одеждой Мошка не следил, не придавал ей значения, ходил в коротком потертом пальто неопределенного цвета, в странных широких штанах с большими карманами и в стоптанных кирзовых башмаках, которым было лет пятнадцать от роду. Когда он, – случалось и такое, – долго и задумчиво смотрел на свои неказистые ботинки, как на чужие, ему в голову отдаленно приходила мысль, что сменить бы надо хоть обувку, на что сам же отмахивался и сам же себе с иронией отвечал: «Свататься не маю», в смысле, не собираюсь. Натянет на свою лысинку дранную шапку или мятый картуз, облачится в старое пальто, нос-гирьку поднимет по ветру и – вперед, торговать и торговаться. Словом, по виду Мошка был бродяга бродягой, но знающие торговцы не без основания полагали, что деньгами дед ворочает крупными, тайные торговые операции проводит, где суммы фигурируют заоблачные, вам и не снилось. Мошка их не разочаровывал, наоборот, держал марку пройдохи, причем пройдохи удачливого, хитрого и веселого.
Кроме крупных сделок не гнушался дед и обычным простым продавцом становиться за прилавок, даже любил это делать, «общаться с народом», как это он называл. С шутками отпускал товар, ловко и небрежно считал деньги, легко возвращал сдачу, играючи вертел весами. Его жестами за прилавком можно было любоваться, как на концерте любуются изящными жестами дирижера. Внимательный покупатель следил, чтоб на весах был килограмм и не меньше, дед честно отвешивал килограмм продукта и даже чуть больше, так сказать, «с походом», но все равно покупатель уносил с собой только 950 граммов. Ой, ловкач, Мошка! Почти фокусник и маг – ловкость рук и никакого обмана! Но особо не наглел – 30-50 граммов недовеса и не больше. «Взять немножко – дележка. Торговля без обману не бывает!»
– Дедуля, ты мне недовесил 50 грамм! – иногда возвращался и вопил шибко дотошный покупатель.
– Правда? – расплывался дед в улыбке, – ай-ай, нехорошо вышло, ошибси, вот тебе двести грамм сверху.
Дед хитро улыбался, а покупатель от щедрости такой смягчался, брал добавку и уходил, купленный. Только и в добавке не было двухсот граммов!
Да, ловкий дедок, пройдошистый, нос маленькой гирькой и щечки комочком.
3
Но нарвался однажды Мошка на цыгана, всерьез его не принял… Эх!..
«Цыган ходит, люльку курит,
А цыганка людей дурит…» -
поется в народной песне. Дурят, ох, еще как дурят! И ведь народ знает, что дурят, а всё равно остается в дураках. «Позолоти ручку, красавец, всю правду скажу: ждет тебя казенный дом, дорога дальняя, король бубновый, валет червовый, шестерка треф и пятерка крест – все сразу, лишь бы затуркать, заморочить, – вай-вай, а дома может быть беда, позолоти ручку, порчу сниму и последнюю с тебя рубаху сниму заодно». Наврут олуху с три короба, все деньги вытащат на позолоту ручек, ножек, плеч, локтей и особенно зубов. Золотые зубы – признак богатства у многих цыган, а если у тебя зубы крепкие, белые, ещё свои, природные, то значит, ты беден, тебе срочно надо выбить все здоровые зубы, чтоб ты не позорил целый табор.
Недавно цыгане расположились у моста того города, где в данный момент находился Мошка, и стали… медом торговать, словно у каждой цыганской семьи по десятку пасек. И мед-то какой вкусный! На деле, свистнули цыгане где-то бочку патоки, разлили патоку по банкам, сверху каждую банку чуть заправили душистым майским медом и дают дурачкам пробовать – вкусно! Покупает простофиля патоку, думает, что это мед, радуется по-простофильски дешевизне, а потом лопает патоку да еще хвастает! «Эй, Ваня, откуда у цыган пчелы? Ты что, совсем дурень?» А цыгане – люди творческие: продав патоку, стали вдохновенно думать, как бы еще облапошить близкого своего да выгоду с него поиметь. Но они народ простодушный, дурят не по злобе, дурят только потому, что есть такие недотепистые, которых просто грех не надурить. Прямо руки чешутся у цыган наказать людскую глупость и жадность. Так что, если подумать, то дурят они с высокой и благородной целью проучить: а не будь дураком!
Но цыганам никогда не удавалось надурить кунишника! Что вы?! Да ни в жизнь! Пытались много раз, да сами в дураках оставались. Так думал Мошка и вот сам нарвался, лопухнулся, бдительность потерял. Самодовольство губит людей, самодовольство! Впрочем, расскажем, как было.
4
Дед Мошка обитал в больших городах на рынках и возле рынков, продавал знаменитые кунишнинские веники, грецкие орехи, семечки подсолнуха, сухофрукты и многое другое, что удачно под руку попадет. Продавал или оптом, или россыпью, когда как выгодно, по-всякому бывало. Музеи, театры и прочие красоты города его не интересовали, не за тем ехал, хотя в силу своей неугомонности бывал и в музеях, даже обнаженного Давида видел. Потом бабам-торговкам про голого мужика рассказывал – стоит, мол, красавец голый и все у него видно, – те не верили, удивлялись городскому разврату и загорались пойти в музей посмотреть.
Атмосфера рынка с его деньгами, обманом, грязью и весельем была для Мошки привычной, почти родной. Ему нравилось, что здесь царит литое интернациональное братство продавцов против разрозненных и глупых, как казалось продавцам, овец-покупателей.
Общий интерес заработать на купле-продаже сплачивает людей разной масти в особый монолит, которого не может достичь никакая пропаганда братства и равенства. Все продавцы, любой нации – свои! В этом сообществе продавцов и впрямь была высокая степень взаимовыручки и взаимопомощи: то за чужим товаром присмотрят, если кому-то надо отлучиться, то бескорыстно дадут дельный совет, основанный на предыдущем опыте, то могут даже деньгами выручить, если кому-то враз потребуется крупная сумма. Но идиллия братства и семейственности продавцов существовала только до того момента, пока совпадали интересы. Стоило кому-либо опустить цену ниже, чем у других, чтоб побыстрее сбыть залежалый товар, или стоило кому-то занять выгодное, но чужое место, или стоило еще каким-то образом нарушить заведенный порядок, как тут же раздавались крики, матерная ругань и угрозы, доходившие до рукопашной. Особенно лютовали бабы-торговки, радуясь возможности проявить собственную разнузданность, которую приобрели за много лет работы в торговле. В конце-концов, после криков, заковыристого мата и прочей ругани нужный порядок восстанавливался, каждый сверчок сидел на своем шестке, и снова на рынке воцарялось литое интернациональное братство продавцов.
Дед Мошка на тот момент, о котором идет речь, уже свое отторговал: весь товар продал до зернышка. Осталась только пустая тара, мешки да ящики, с которыми дед не знал, что делать, а выбросить добро на кучу рыночного мусора было жалко. Теперь он, богатый, денежный, может ехать домой, в Кунишное, заранее накупив конфет, сушек, лимонов, хорошего индийского чаю и прочих лакомых гостинцев, к примеру, в виде больших плоских консервов отборной атлантической сельди, которую страсть любили в селе, а кроме сельди набрать дефицитных в ту пору, а потому хитро, через знакомых раздобытых банок с испанскими черными, блестящими маслинами, что в те времена для кунишников были редким деликатесом, а потому по-особому ценились и употреблялись только в торжественных случаях – на общих поминальных обедах, свадьбах, заручинах…
Через несколько дней дед Мошка, нагруженный чемоданами и сумками, потный, усталый, пропахший запахами дорог, города, поезда, ввалится богатым купцом в родной дом, чем удивит и обрадует Анюту, свою скромную богомольную жену. Тут же, узнав о приезде Мошки, прибегут дети, внуки, запищат, завизжат, набросятся на гостинцы и обновы, создастся суета праздника и радости. «Пришло-ушло, а жизнь осталась. Жизнь!»
Однако на этот раз, распродав товар, дед домой почему-то не торопился – то ли билет на поезд не успел купить вовремя, то ли никак не может расстаться с рынком, где половина продавцов, как родные. Хозяином идет он меж торговыми рядами, на которых пестрыми холмами высятся фрукты и овощи, густую бородку солидно почесывает, хитро улыбается, щечки комочком, то квашеной капусткой угостится, схватив щепотку прямо из ведра, то солененьким, землянисто-зеленым огурчиком хрустнет, то ядреную шутку-прибаутку отчебучит – знакомые бабы-торговки, толстозадые, румяные, за животы от смеха держатся, о торговле забывают и весело кричат деду в спину: «Ну, Мошка ну, Мошка кусачая, никак от тебя не избавишься!..» Мошка так благодушен, что даже не обижается на изменение ударения в своем прозвище – он свободен, доволен и собой, и веселым вниманием к себе, хотя на его плечах висит все то же потертое пальтишко, что и пять лет назад, на голове – запыленный картуз, а широченные штаны флагами развеваются от сквозняка.
5
В тот день на рынке объявился цыган в роли продавца, никому незнакомый, чужой, раньше старожилы рынка его здесь не видели. Цыган зыркнул черным глазом по сторонам, видимо, боясь красной фуражки милиционера, потом достал из грязной клетчатой сумки шубу, явно краденую, и у ворот рынка, на самом бойком месте, стал шубу торговать. Приставал к каждому встречному-поперечному: «Купи шубу! Купи шубу! Новая шубу, дешево даю, зима скоро, холодно будет… Купи шубу!» Шуба и впрямь была хороша, подумаешь, всего две дырки, незаметно, зато мех настоящий. Но добропорядочные покупатели рынка только шарахались от наглого цыганского напора. Когда веселый, даже вроде как хмельной Мошка выходил с рынка, к нему подскочил цыган и заплясал вокруг деда:
– Купи, дед, шубу! Купи, дед! Шубейка-смак!
Дед остановился, проницательно посмотрел на цыгана и прищурился недоверчиво и спросил:
– Неужто новая?
– Новая, новая, – быстро закивал цыган, – как ни есть новяк, бирка только вчера потерялась.
Мошка всей пятерней властно помял мех, оценивая его качество, добротно, по-хозяйски осмотрел шубу, словно всю жизнь только оценкой шуб и занимался. Сразу обнаружил две дырки да еще третью, совсем маленькую углядел, но виду не подал. Цыган всем существом почуял, что шуба деду нравится, что на душу ему легла, как, бывает, иная вещь притянет, приглянется и уже не отпускает. Нутро цыганское сладко замерло, затрепетало в нежнейшей вибрации: а вдруг дед купит, скорее бы, черт побери, пока нет красной фуражки, а то драпать придется.
Мошка еще раз ласково, с некоторой родной любовью погладил мех – хорош, ай, хорош! Потом достал из своих широких штанин толстенькую пачку крупных денег, схваченную в талии черной резиночкой, хотел было, не торгуясь, отлистать шелковым шелестом половину купюр за шубу, но внезапно остановился, вроде передумал, вроде вспомнил, что деньги ему для другого нужны, даже вздохнул огорченно, а на лице волнами закачались сомнения и колебания. Цыган застыл, напрягся в стойке, будто его судорогой свело, затаил дыхание, боясь спугнуть дичь; шубу держал на вытянутых руках, готовый, как швейцар, по первому кивку надеть её на плечи деда. А Мошка потоптался на месте в нерешительности, зашевелил губами, что-то подсчитывая, бородку задумчиво почесал, деньги в руке на виду держал, а затем – представляете эту муку? – прямо на глазах цыгана со вздохом сунул толстенькую пачку денег в нагрудной карман своего пальто. Ай! Ай-ай! Горе мне, горе! Такая красивая пачечка, такая толстенькая пачечка, словно девушка-красавица, исцеловал бы всю до последней клеточки, и… и скрылась за грязненькими лацканами мужланского дедова пальто.
Цыган застонал, закатывая глаза к небу, будто жалуясь заступнице на судьбу, и вновь скользким ужом завертелся вокруг деда, и так гибко извивался, что почти пускался в страстный цыганский пляс. Добыча уплывала, мимо носа проскакивала – денежный, оказывается дедок, а с виду бродяга бродягой. И целая пачка, милая симпатичная пачечка денег в кармане пальто лежит, сам видел; видел, как она, красавица, туда юркнула, в этот… вертеп. Цыган голову потерял от страсти, глаза его черным огнем пылали, блеском божественных молний сверкали, а нос подвижно шевелился и ощущал запах пачечки, неповторимо-сладостный запах денег, какие там духи, о чем вы, бледнолицые?
– Купи, дед!!! – страстно завыл цыган, и вся его утроба содрогнулась – боялся, что любимая пачечка сейчас уплывет, качаясь, и навсегда растворится в толпе: «Ай! Горе мне!»
– Купи шубу, дедок-дедуля, не пожалеешь, сто лет носить будешь, меня благодарить будешь, шуба новая, ненадеванная, дешево даю!..
Он тряс шубой, поворачивал то одной, то другой стороной, дул на мех, ловко гладил его, а добротный мех щедро блестел и мягко стелился.
– А не краденная? – спросил Мошка с наивным сомнением. Он собрался уходить, уже двинулся было, но остановился в колебаниях на секундочку.
– Клянусь, нет! – жарко и честно воскликнул цыган с надеждой и вновь подскочил к деду, – Ей-богу нет, чистая, в магазине куплена, клянусь святым, зуб даю, чаверла!
Цыган опять вихрем закружил вокруг Мошки, будто это был уже не один цыган, а целая их пестрая толпа; он клялся-божился, руками потрясал в самой чистейшей искренности и одновременно всучивал деду шубу, словно нагружал шубой – уже твоя, бери, носи и не мерзни.
Растерянный, затурканный, сбитый с понтылыку, дед Мошка сдался:
– Ладно, дай-ка хоть померяю твою шубу, а то ещё, может, не подойдет.
– Подойдет, подойдёт, на тебя, красавца, все подойдет, – прыгал цыган и был почти счастлив от близкой победы.
Мошка снял своё грязненькое пальтишко, доверчиво отдал его цыгану подержать, а сам с наивной и трогательной радостью покупателя облачился в шубу и отошел в сторону, может, шагов семь, чтоб полюбоваться на себя, «красавца», в большом витринном стекле магазина. Шуба и впрямь была шикарной, дед Мошка в ней из бродяги превратился в солидного купца, даже некая спесь появилась в повороте головы. Вот бабы торговки рты раззявят, когда увидят его в шубе, лопнут от изумленной зависти. Но едва только дед шубу надел, чуть отошёл да загляделся на своё отражение в витринном стекле, как цыган неожиданно рванулся с места, со свистом, с искрами у пяток рванулся, и в один миг исчез за перекошенным старым киоском. Только и видели того цыгана! Исчез вместе с дедовым пальто, в котором лежала толстенькая пачечка денег с черной резинкой вокруг талии. Похищение невесты из-под венца!.. Эх, Мошка, хитрец Мошка, лопухнулся, обмишурился, на рваную шубу купился – ищи-свищи теперь цыгана, через минуту на другом конце города будет.
– А пальто?! Моё пальто! – страдальчески заломил руки дед. На его лице – растерянность и такая обида, что казалось, слеза сейчас брызнет на весь рынок.
Потом он застыл на мгновенье, осознал ситуацию, лицо его неожиданно просветлело, и Мошка расплылся в улыбке, щечки комочком. «Везде, везде воры!» – хитро и весело усмехнулся дед и шустренько, прямо в шубе, посеменил к подъехавшему автобусу. Уже в автобусе он залез рукой под шубу, пальцами щупая у себя на груди пачечку денег и убеждаясь, что она, с резиночкой через талию, надежно лежит в потайном кармане пиджака. То грязненькое пальтишко, что украл цыган, сами понимаете, было старое, тертое, выбросить давно пора на свалку, – в нем и кармана-то не было, только вместо кармана дырка, – Мошка сунул прямо на виду у цыгана деньги не в пальто, а глубже, в пиджак.
Теперь он солидным купцом ехал в автобусе и вспоминал цыгана.
«От же ж ворюга!» – одобрительно крякнул дед и улыбнулся, щёчки комочком.
***
Случай у переезда.
Ефим Гарбуз слыл в селе Кунишном человеком творческим. Его считали художником, и не просто, а художником в высшем смысле этого слова – и не меньше! – на том самом простом основании, что он однажды наловчился рисовать примитивные цветочки и готов был этими цветочками расписывать все подряд, на что только глаз упадет. Когда Ефим размалевал крыльцо своего дома, он отошел в сторону, чтобы издали полюбоваться своим произведением искусства, горделиво стал в художественную позу и сказал по слогам для величия: «Кра – са – та!» Половина села, побросав свои работы, сбежалась с радостным визгом, чтобы посмотреть, что такого-этакого наваял Ефимка. Все пялились на расписное крыльцо, словно высоколобые искусствоведы на выставке, ничего не понимали, как не понимают искусствоведы и критики, но глубокомысленно цокали языком, оценивали, произносили туманные фразы, удивлялись, крутили головами и говорили: «Ну, Ефимка, ну ты даешь!» Кто-то умный, кажется, Яшка Лупа, произнес ко всем прочим словам непонятное ученое слово «перфоманс» и тут же тайком задумал писать монографию о творчестве местного самородка.
После расписного крыльца жертвой художника пала Ефимова калитка, на которой однажды появились нарисованные такие же аляповатые цветы. «Кра – са – та!» – произнес довольный Ефим. Ветер трепал его художественные космы на голове и надувал перепачканную краской художественную рубашку, а его широченные художественные штаны, разноцветные от множества красочных пятен, развевались на ветру, как общеземное знамя дружбы, как флаг, сшитый из флагов всех народов. Ефиму очень нравилось свое творчество, нравилось красками преобразовывать всякие предметы, да и окружающий народ не шибко в глаза осуждал его за сиё пристрастие. Нужно ли художнику большего для счастья?
Далее наш чудный художник вздумал было расписать свой мотоцикл, но в силу запланированного творческого кризиса – а как же без него? – как-то не решился. Ограничился десятком-другим бумажных наклеек, которыми залепил весь бак мотоцикла, а так же крылья колес, сиденье, руль, коляску и даже сами колеса. «Пестренько, – подумал Ефим, – но славненько». Замурлыкал песенку, и даже попытался затянуть арию из оперы, что слушал по радио, когда творил, но дал петуха и оглянулся в смущении.
Какой прекрасный творец Ефимка! Ничто в мире не могло омрачить его довольство собой и творениями рук своих! Даже въедливая соседка, бабка Марфа. Она, согнувшись в три погибели, отчего зад её величественно возвышался среди крапивы, украдкой наблюдала в щелку забора за художественным колдовством Ефимки и дивилась диву, ибо оченно любопытно ей всё это было. Увидев облепленный бумагой мотоцикл, она хотела было бежать в дом за куском обоев, чтоб помочь соседу материалом, но не утерпела – вынырнула из-за ограды и спросила ласково да вкрадчиво:
– Фимушка, что это ты там делаешь?
– Инсталляция! – важно отрапортовал Ефим, словно выстрелил, не глядя на бабку.
При этом слове бабка Марфа вздрогнула, будто её пришибли, открыла тупо свой круглый рот и так стояла, замерев, с полминуты, а потом, сообразив закрыть высохший язык, стала испуганно креститься от такого слова и плевать через левое плечо: «Чур меня!»
Раз не получилось разукрасить мотоцикл, то сразу после кризиса Ефим на вдохновенном подъеме решил разукрасить хотя бы свою зеленую мотоциклетную каску, которую он надевал на голову, если собирался ехать на мотоцикле в район или в другие культурные, простите, центры. Причем захотел расписать каску так, чтобы это всех поражало, с ног сшибало, вызывало разговоры, анекдоты, слухи и сплетни. Какой же художник не любит быть в центре внимания, не любит всю ту ауру (и такое слово знал Ефимка!) десятка скандалов, в центре которых он сам – творец со всеми потрохами? Да-а, решил наш Ефимка устроить эпатаж, потрясти публику до печенок и селезенок, а, может, глядишь, и до почек сумеет дотянуться. Это вам не яйца приколачивать! Трудился долго, вдохновенно, с горделивым самолюбием, которое подстегивало: «Я им покажу! Я им покажу! Они еще будут мной восхищаться. И гордиться! И спотыкаться будут, когда начнут на меня оглядываться!»
И вот однажды Ефим торжественно выкатил со двора свой пестрый, залепленный наклейками мотоцикл и важно уселся в сидение. На важном лице его было выражение всеземной гордости и не меньше. Все, кто видел его в этот момент, ахнули: вместо каски на голове Ефима был арбуз, ну не прямо-таки целый, а чуть больше половины. Сначала все подумали, что Ефим разрезал пополам продолговатый арбуз, мякоть выел, а оставшуюся форму надел на голову, подвязав ее снизу белой резинкой от трусов – вот такой художественный акт произвел. Перфоманс! Да не тут-то было! Вы не знаете всех талантов этого природного художника. Когда любопытные кунишники собрались вокруг местного гения, повнимательнее присмотрелись, а некоторые и руками потрогали, то ахнули еще больше: на голове Ефима была настоящая, железная, та самая зеленая старая каска, которую он и раньше надевал, укрепляя ее на подбородке белой резинкой, только теперь эта каска так искусно была расписана под арбуз, с таким старанием разукрашена, что смотрелась краше и аппетитнее настоящего арбуза. Все вокруг не просто так, а экстазно, как выразился Лупа, восхитились искусностью даровитого таланта. Не зря, не зря Ефимка слыл художником! Арбузные полоски на каске получились знатными, очень похожими на реальные, а то и превосходили их по всем параметрам, особенно по вкусу. Так утверждал Амоська Бук, который успел зачем-то лизнуть каску – дитенок малый, всё в рот тянет! Постарался Ефим – уж очень ему хотелось всех удивить, а себя прославить. Прославил. Сельские острословы, которые долго не думают, но быстро говорят, тут же дали ему прозвище «Гарбуз», которое потом пришлось носить всю жизнь не только ему, но и его детям, внукам, правнукам, их женам, дядям, тетям, племянникам.
Да, так уж тут, в этом славном селе Кунишном, повелось издавна: уж если припечатают тебя насмешливым словом, то это всерьез и надолго. Прозвища здесь имели все: и стар, и млад. Бывало, что еще не родился человек, а прозвище ему уже заготовлено. По прозвищам отличали друг друга, прозвища подчеркивали индивидуальность местного жителя, его особенность, какую-то основную черту – словом, кунишники прозвищем метко «окольцовывали» человека, как лапку птицы окольцовывает ученый люд. Если ты мелок и пахуч, то быть тебе Чесноком или Цибулькой. У тебя ребенок вырос великаном и красавцем, а все равно он, извини, «Цибулька», и ничего здесь не поделаешь. Или – как пропечатали тебя, к примеру, Киздосом, то ты всю жизнь будешь Киздосом, плачь не плачь, и дети твои будут Киздосами. Обидно? Может, и обидно, да все равно остаешься Киздосом, будь ты в миру хоть попом, хоть полковником.
Прозвище – это навсегда, это свое, родное. Вон никто не знал фамилии Кондратки Пряника, зато при слове «пряник» у каждого возникал образ Кондратки, мужика упитанного, жадного, для которого высоким наслаждением было надуть другого. Спекульнуть, обмануть, поиметь выгоду – это его страсть, образ мысли, высокий полет. Когда ему удавалось объегорить ближнего своего, то Кондратка презрительно думал про обманутого: «Дурррак…» и наслаждался своей хитростью, чувствовал свою значимость, уважение и почет. Работал он в райпо, – какая-то полукоммерческая, полуподпольная, этакая хитрозадая, как говорили кунишники, организация. И деньга у Пряника водилась, и, судя по всему, деньга немаленькая, ибо дом у него солидный, во дворе две жирные собаки с широкими как у поросят спинами и Евдокия, весомая жена, т. е. жена весьма в теле – при ходьбе студнем трясется, а румяные щеки из-за спины видны. Словом, Евдокия, жена Пряника, женщина пышная, крутобедрая. А грудь её!.. Ах, какая ж это была грудь! Необъятная! Высокая, как солнце, холмистая, как нагорье… Мечта! Кондратка Пряник иногда клал голову на живот жены и любовался кучами телес. Работала Евдокия в местной столовой, и могла с работы незаметно для других вынести меж грудей кулек сахару, пяток яиц или кусок свиной вырезки. А вы как думали? Для чего ж такой массив?
Недавно Кондратка Пряник купил новенький автомобиль и важно раскатывал на нем по сельским улицам туда-сюда, туда-сюда, прыг-скок, прыг-скок на сельских ухабах – вызывал тем самым зависть у соседей, которые тоже хотели почувствовать прелесть «американских горок», какими были дороги в Кунишном. Пряник разъезжал и одновременно потел, потому как, ежели ему завидовали, то он, вернее, его толстая красная шея потела от удовольствия. Внимания и почета хотелось Ваньке больше всего! Считал, что чем больше у него будет дорогих вещей, тем больше уважать будут. Но чем больше вещей приобретал, тем больше кунишники смеялись над ним, а, смеясь, беззлобно презирали. «Завидуют», – думал Ванька и потел от удовольствия. Такой вот Пряник мятный. Коротенький и толстенький.
Не менее самороден был Митька Свистун. О, вы не знаете Свистунов? Так это ж целая кодла со всеми Свистунихами и Свистунятами. Много их там, белобрысых, никто не считал, и, ежели по секрету, они сами не знали, сколько их, ибо плодились ежемесячно. Один из кодлы – Митька, маленький, сухощавый, сутулый, чем-то очень похожий по форме на засушенный стручок красного перца. А болтлив был Митька до самозабвения. Таким пустяком, как дикция, он не озадачивался, говорил быстро-быстро, без пауз, и выходило в результате, что он издавал длинную череду непереводимых звуков, понять общий смысл которых могла только его жена Фрося, да и то после длительных упорных тренировок. Особенностью Митькиных длинных тирад было то, что они через равные промежутки прерывались отчетливым «твою мать». Получалось примерно так: бу-бу-бу-бу-бу – твою мать – бу-бу-бу-бу-бу – твою мать – бу-бу-бу-бу-бу. Как трудно разобраться в его дикции, так трудно было определить его возраст – и не стар, и далеко не молод, и не дряхлый, и не юный, короче, «раз и навсегда засушенный», как ляпнул однажды Макарка Воробец.
Работал Митька ездовым на деревянной повозке с деревянными колесами. Грохот от такой телеги исходил неимоверный, особенно если Митька начинал лихачить по ухабам. А лихачить он любил – какой же русский не любит быстрой езды?! Две смирные лошадки бежали изо всех сил, а поскольку сил было мало, то бежали не ахти, трясли расхристанную на полсела телегу и создавали на образцовых ухабах кривых улиц такой вселенский грохот, что ночью слышно было даже в районном центре, за пятнадцать километров, что мешало спать районному начальству. Те по ночам кулаком грозили Митьке! А тщедушному Митьке Свистуну все нипочем – трясется на повозке, щеки прыгают, рубаха сзади пузырем надулась, а длинная жиденькая бороденка, как галстук, на плечо завалилась. Эх, поехали! Догоним деда Трофима с козой.