Ночь вкуса крови [12]

Ад мой тосклив и печален. Вокруг тьма, внутри палящий огонь. Чужой болью притупляю свою, каюсь и тут же душу рогатому продаю. Ни надежды, ни мечты, ни желаний. Сам себе Сатана.


Дождь, пролившийся на закате, принес прохладную свежесть и запахи трав. Тьма овладела Нелюдовом, растеклась по улочкам, затопила дома. Мрак пожрал тени, за дальним окоемом тлели зарницы, новорожденная Скверня стыдливо куталась в лохматые облака. В старых ивах заливались полночные соловьи, созывая невест на гнездо. Перебрехивались дворовые псы, блюдя человечий покой. Домовой Архип угрелся за печкой, неслышно перебирая лучину. Невелика помощь, а все хозяйке утром сподручнее выйдет. На лежанке похрапывала бабка Матрена, пришамкивала во сне беззубым ртом, что-то шепча. Умаялась старая. Архип, неслышно прокравшись, сложил в подпечье пучок тоненьких, липких от смолы, хорошо просушенных щепок. Так-то лучшей. Огляделся, ища новой работы. Работы не было. Пол чисто вымыт, стол выскоблен, зола вынесена, воды целая кадка припасена. Пахло щами. В сенях попискивали и шебуршились мыши, на дворе возилась корова Нюрка, кудахтали куры. Все сытые, все довольные. Хороший дом у Архипа, и хозяева ладные: бабка Матрена, тугоухий дед Невзор да дочка Лукерья с малым дитем. За хозяйством следят, меж собою мирно живут, домовому, опять же, завсегда уважение. Каждый вечер ставят за печку плошку жирного молока. А Архипу большего и не надо. Жил до этого в такой избе, так хоть плачь: баба-неряха, мужик горький пьяница, выводок грязных, вечно голодных детей. Пытался Архип это семейство наставить на путь, по-разному озоровал: то горшки побьет, то завоет средь ночи, то натолкает в трубу камней и травы. Ничего не помогло, плюнул да и ушел. А теперича не жалел.

– Тю, холера! – Архип погрозил кошке, тайком подбиравшейся к молоку. – Мышов лови, не то хвост узлом завяжу.

Кошка обиженно мявкнула и улизнула в дырку под дверь. Архип собрался проведать скотину и замер. Что-то было не так. Изба словно провалилась под землю. Звуки исчезли, резко похолодало. Домовой зябко поежился. Изо рта вырвался морозный парок. Откуда ни возьмись налетел колючий ледяной ветерок. Фыркнув, погасла лампадка в красном углу. Архип беспокойно огляделся, страх вцепился в горло костлявой рукой. Нестерпимо хотелось повернуться и убежать, забиться в глубокую яму, спрятаться, переждать. Запахло мертвечиной и кровью. Из угла проступила зыбкая тень. Сгусток мрака, расплывчатый, колеблющийся, жуткий, тянущий следом черные склизкие нити. Темное отродье, сотканное из злобы, тлена и могильных червей. Мерзко хлюпнуло. Тень медленно поплыла в застоявшемся воздухе, склонилась над люлькой, загребая когтистыми лапами, и сдавленно зашипела. Младенец забеспокоился и загунькал. Взрослые спали обморочным колдовским мороком-сном. Архип задрожал, пятясь к стене. Маленькое сердечко толчками гнало вскипевшую кровь. Никто не увидел, как маленький насмерть перепуганный домовой бросился в яростную атаку…

I

Весна набирала силу, дни тонули в заботах и тяготах. Леса приоделись в зеленое, мглистым туманом синела река, парная земля насытилась семенем и замерла, готовясь разродиться первым хлебным ростком. Тень отгоняла свет, свет умирал и рождался, звезды шептали всякое. На Горелых болотах завелся оживший мертвяк. То ли заплутал кто и с голоду сгинул, то ли трясина пережевала и сплюнула старые кости. Людей пугался, хоронился на островках и жалобно выл. Выискивать бедолагу не было ни сил, ни желания. Приметы сулили жаркое лето, засуху и неурожай. Появилось невиданное число рыжих детей. Ведуньи во мнениях разошлись, кто видел в рыжих удачу, а кто – пламя и большую войну. Близь опушки Вронского леса бабы видели черта – мохнатого, рогатого, с елдищей, свисавшей до самых колен. Эту пикантность очевидицы отмечали прежде всего. Бес гнался за бабами три версты, сквернословил и богохульничал без всякой меры, грозился снасилить. А может, и не только грозился, бабы умолчали о том. В мире творилось неладное: язычники жгли в Ливонии замки, а схваченных рыцарей запекали в доспехах живьем, московиты тревожили границы набегами, в Новгороде купцы взвинтили цены на хлеб, в гнилых пустошах на месте разрушенного Гнилым ветром древнего Киева завелись поганые шайки крысолюдей. Случалось и хорошее: в Москве открыли первую школу для крестьянских детей. В восточные земли пришло просвещение. Радовались прогрессу только немногочисленные придурки, умевшие складывать буквы, вести счет и предаваться другим, весьма страшенным грехам. Истинно верующим было глубоко наплевать. Какая, к дьяволу, учеба, если нечего жрать?

Рух Бучила вторую неделю занимался крайне важным и ответственным делом – лежал на медвежьей шкуре и пялился в потолок. Шкура давно протерлась и облысела, храня мускусный запах и благие воспоминания. Страсть сколько эта шкура видела горячих полуночных ласк. С одной девки на шкуру перепрыгнули вши. Ох и тупые животные. Хлебнули крови упырьей и души вошьему богу отдали. Одну, хроменькую, Рух пожалел, в скляночку посадил, хотел особым настоем поить, вырастить размером с собаку, пущай через заборы сигает, да вошка счастья не поняла, заскучала ужасно и померла.

После Птичьего брода все обрыдло, и Бучила никак не мог войти в колею. Валялся колодой, наблюдая картины жизни и смерти, разворачивающиеся под покровом густой темноты. Белесые пауки с едва различимыми крестами на раздувшихся брюшках охотились на слабых болезненных бабочек. Безглазые, вскормленные плесенью, с прозрачными крыльями, они были обречены попасть в ловчие сети и сгинуть, не оставив даже следа. От созерцания этой борьбы в башку лезли философские мысли. Прямо как тому греческому голодранцу, жившему в бочке. Хорошее дело – работать не надо, знай себе умности всякие изрекай дуракам на потеху. Философия – полезнейшая из наук. Вот она, жизнь во всей красоте – один добыча, другой охотник. Один рожден убивать, другой – прятаться и умирать.

Бабочки вспорхнули облачком невесомого пепла и окружили зазевавшегося паука. Крылышки мелькали в обворожительном танце, по восьмилапому шарили жадные хоботки, искали мягкую плоть. Паук заметался, клацнул жвалами и обреченно затих. Бабочки присосались, толкаясь и мешая друг другу, пустая оболочка, медленно кружась, улетела во мглу. Ну ети твою мать! Какое же несусветное дерьмо – философия эта! Клятское словоблудие. Недаром философов этих нормальные люди на кострах заживо жгут!

Бучила обиженно засопел и перевернулся на бок. Из черного нутра коридоров пришел едва слышимый зов:

– …ступа… ступа-батюшка.

Ну кого черт принес? Никакого покою. Рух зарылся в шкуру с головой, твердо решив никуда не ходить. Позовут-позовут и отстанут.

– …аступа. – В голосе было столько тоски, что Бучиле стало не по себе. Аж до кишков продрало.

– …ступа.

Ну чтоб тебя! Бучила резко сел. Как банный лист к жопе привяжутся, вынь да положь. Что за народ? Только приляжешь на пару недель, враз тормошат и тащат хрен знает куда.

– …аступа! – Кроме тоски, в голосе слышались упорство и затаенная надежда.

Пойти, что ли, глянуть? Рух тяжко, с надрывом вздохнул и зашаркал по коридорам проклятой крепости. Интересно стало, что за надсада такой. По всему видать, очень надо ему. Послушаем, а к черту никогда не поздно послать, дорожка наторена. За пятьдесят лет в Заступах Бучила чего не наслушался. Народишко дикий, поначалу совсем с пустяковыми нуждами шли. Одному призрак-кровопийца в нужнике ночью привиделся, так Рух, как дурак, три полуночи возле отхожего места сидел, сторожил. У второго на соседа жалоба, третьему жена не дает… Пришлось гнать попрошаек поганой метлой и доходчиво припугнуть: кто следующий с безделицей явится, домой частями придет. На этом люд успокоился, поутих, перестав тревожить Заступу по пустякам.

Ступни, изглаженные временем и водой, взлетели к выходу из норы. Рух подслеповато сощурился, привыкая к свету. Задумал гадость и подниматься не стал. В белом пятне маячила зыбкая тень.

– Спускайся сюда, – позвал он, нехорошо ухмыляясь.

Незваный гость охнул по-бабьи. Рух слышал неистовый стук перепуганного сердечка. Пойдет или нет? Человек переступил границу света и тьмы. Ничего себе! И вправду надо очень, раз, страх поборов, в упыриное логово очертя голову лезет. Зрение обрело остроту, и Бучила недоуменно хмыкнул. Перед ним оробело замерла невысокая полноватая женщина. Не молодуха и совсем не красавица. Уголки губ обвисли, под глазами залегли черные круги от бессонных ночей, нос крупноват, из-под платка выбилась темно-русая прядь. Стояла, не зная, куда деть большие раздавленные тяжелой бабьей работой руки. Опомнилась, поклонилась в пояс и еле слышно произнесла:

– Здрав будь, Заступа-батюшка.

– Ты кто? – неприветливо, но в то же время не без жалости спросил Рух.

– Лукерья я. – Женщина смешалась, запах страха стал немного острей. – Моховы мы.

– Без подробностей, – поморщился Рух. – Чего у тебя за беда?

– Беда, беда, Заступа-батюшка, – закивала Лукерья. – А ты как знал. Истинно говорят – прозорливец и чародей, в прошлое и грядущее зришь…

– Языком не мели, – оборвал Бучила. Баба-дура. Надо же, прозорливец, етишкиный рот. Будто сюда не только от горя, а с радостью великой люди идут. Пряниками тут кормят, ага. – Рассказывай.

– Прости, батюшка. – Лукерья чуть успокоилась и брякнула: – Дите у меня, сыночка пятого дни родила.

– Эка невидаль. Хотя… – Рух пригляделся внимательней. – Не поздновато сынков-то рожать?

Лукерья оробела, затеребила складки холщового сарафана, опустила глаза.

– Долгонько не могла понести, почитай пятнадцать годков, а тут вдруг Господь наградил.

– Боженька, он такой, – согласился Рух. – Где добр, где дереву бобр. Я зачем? Крестным звать пришла? Не пойду, поп воспротивится, в церковных дверях раскорякою встанет, башку об образа расшибет. Денег тож нет, самому кто бы подал.

– Не надо денег. – Лукерья на миг горделиво вскинула голову и тут же поникла. – Сыночку, Митеньку, подменили.

– С чего взяла? – напрягся Бучила. Случаев подмены младенцев на его веку не было. Поганое то дело и темное.

– Сердце материнское не обманешь, – прошептала Лукерья. – Чужой стал, чувствую то. Глазенки как у древнего старика, а смотрит с ненавистью, аж оторопье берет. Глянь, сиську всю изжевал.

Рух опомниться не успел, гостья рванула одежу с плеча, бесстыдно вывалив крупную тяжелую грудь синюшного цвета. Сосок запекся кровавой коркой, в трещинах копились и проливались струйками прозрачная слизь и свернувшееся молоко.

– Больно, спасу нет, – пожаловалась Лукерья. – Десенки голые, а будто клычищами терзает меня. Спокойненький был, улыбочка ангельская, пах сладенько, а нынче орет разными голосами денно и нощно, кривляется, и дух от его земляной. – Женщина всхлипнула. – Сыночка мой, Митенька. Подмени-или!

– Ну тише-тише, не голоси, – поморщился Рух. Младенчику, пока не крещен, мать с отцом дают родильное имя, временное, чтобы беду и дурной глаз отводить. Имя держат в тайне от посторонних, а после крещения его лучше и вовсе забыть. Вот эти первые дни – самые опасные в жизни новорожденного, но в Лукерьины сказки не верилось. Чаще всего в подменыши записывали детей, божьим промыслом народившихся с изъяном каким. Родителям легче поверить, что долгожданное чадушко подменили кикиморы, чем принять ребенка без ручек и ножек, без носа и с раздувшейся головой. Дите к трем годам не разговаривает, а только слюни пускает – подменыш, пальчики на руках лишние – подменыш, спина горбом и ноги кривые – подменыш, кто же еще? Старухи-ведуньи, кол бы им в дышло, советуют таких детишек головой об косяк приложить. Дескать, подменыш враз пропадет, а родное дитятко вернется живым и здоровым. Сколько таким макаром ежегодно убивают детей – одному Боженьке весть. По уму гнать надо бабу…

– Ладно, уболтала, – буркнул Рух, поразившись своей доброте. – Обожди, сейчас соберусь.

II

Тропка сорвалась с Лысой горы, запетляла по косогорам и нырнула в нежную зелень березовых рощ. Над Мглистыми топями, где среди трясин, островков и затянутых ряской озер попадались развалины, оставленные неизвестным народом, собирались черные тучи. В воздухе пахло дождем. Лукерья чуть успокоилась, перестала беспрестанно кланяться и благодарить и тихонечко семенила, хлюпая носом. Рух неодобрительно зыркнул на солнце и поглубже натянул на глаза капюшон. Мысли крутились вокруг возможной подмены. Слишком уж дело сложное в подготовке и исполнении. Если нужен нечисти ребеночек, то легче просто украсть или выкупить у родителей через пятые руки. В голодные годы матери отдают детей за пригоршню зерна. Ведьмы умываются младенческой кровью для поддержания колдовской красоты, лешаки не прочь сладкой человечинкой закусить, из костей некрещеного младенчика дудки делают, на звук той дудочки можно русалку приворожить, а если принести ребенка в жертву темным богам, то можно удачу на многие лета получить. Шутка в том, что для всего этого подмена совсем не нужна. Подмену используют в единственном случае – если дите, на какой-то ляд, нужно живым. В люльку подбрасывают отродье или деревянную куклу, поверх чары кладут. Получается один в один украденный ребенок, не всякий колдун разберет. Подменыш держит связь между настоящим ребенком и матерью, тянет из нее силу и жизнь, не дает ребеночку помереть. Но опять же, надо это кому? Какой прок нечисти от живого человеческого дитяти?

– Муж чего говорит? – зыркнул на женщину Рух.

Лукерья смутилась, глаз не подняла.

– Ничего не говорит, Заступа-батюшка.

– Немой? – посочувствовал Рух. Хотя чего там сочувствовать, лучше немого мужика только немая баба.

– Нету мужа, – еле слышно выговорила Лукерья.

– Вдова?

Лукерья отрицательно помотала головой.

– Так. – Рух остановился. – Если в загадки играть собралась, то давай без меня.

– Стой! – Лукерья схватила за руку и тут же отдернулась, словно прикоснувшись к раскаленному железу в кузнечной печи. – В Новгород Петр Лексеич уехал, на заработки, и весточки нет от него. Я ить не знала, что в тягостях, и он не знал, без него Митюнюшку родила.

– Муж в отъезде, а жена родила? – усмехнулся Бучила.

Лукерья всхлипнула, готовясь расплакаться. Намек на возможность измены оказался излишним, не надо было так злобно шутить. Женщины – существа впечатлительные.

– Ну не реви, – смягчился Бучила.

– Я не это… – зачастила Лукерья. – Ты, Заступушка, не подумай, я мужнину честь свято блюду. Есть у нас Малушка Шныкова, через два дома живет, так вот она…

– Позже познакомишь с Малушкой, – прервал Рух. Послушать о веселом распутстве Малушки Шныковой было заманчиво, но не сейчас. – Одна живешь?

– С матушкой и батюшкой, Невзор и Матрена Моховы, знаете? – Лукерья снова смутилась. Понятно: при живом-то муже у родителей жить. – На сносях была, за коровкой стало дюже трудно следить, в отчий дом и перебралась. Долго мы ребеночка ждали, я и в церкви Богоматери кланялась, на святые источники хаживала, снадобья всякие пользовала – воняла гадостно, а толку-то нет. Уж и не чаялись, Петр Лексеич через то горевал. А тут гляжу, батюшки, кровя из меня перестала идти, грудь округлилась, а потом, святые угодники, живот растет и растет!

– Думаешь, они виноваты? – перебил Рух.

– Кто?

– Святые угодники.

Лукерья поперхнулась, но тут же вымучила улыбку.

– Шутишь, Заступа-батюшка? Обрадовалась я, скрывалась от всех, сглаза боялась, пока матушка не приметила. Скоро Петр Лексеич приедет с деньгой, а тут счастье како!

– Точно приедет?

– А как не приехать? – искренне удивилась Лукерья. – Он у меня… он у меня… Подарков воз привезет!

Рух скептически хмыкнул. Этих баб поди разбери. Как своего Петра Лексеича помянет, аж голову в плечи втягивает, и боится, и уважает. Вот она какая – любовь. Век бы ее не видать…

За беседой вышли к Нелюдову. Чахлый лес сменился свежей вырубкой и полями с успевшими проклюнуться зелеными игольями ржи. Черный тын белел свежими кольями, пахнув стружкой и сосновой смолой. Первым делом, еще до пахоты, бросив дела, подновляют ограду, меняют сваи, чистят ров от ряски и дохлых лягух. Тут вопрос выживания, мать его так. Село без стены, что воин без доспеха. Так на Руси испокон веков повелось. Придя на новое место, люди ютились в шалашах, пока мужики огораживались частоколом повыше да покрепчей, следом ставили церкву. Церковь и стены отделяли от темного страшного леса, где за каждым деревом пряталась смерть. Лес выжигали на версты вокруг, чаща отступала, но страх оставался, поселившись в самых укромных уголочках крестьянской души. Редкие деревушки, забравшиеся в дебри, считались проклятыми, их жителей чурались и сторонились, почитая за ведьм, лиходеев и колдунов. Если начинал падать скот и люди покрывались гнойными язвами, если дождь хлестал беспрестанно, побивая посевы, или приходила страшная засуха, лесные деревеньки занимались огнем. Тех, кого пламя минуло, поднимали на вилы. Помогало редко, но на душе становилось легшей.

Воротный страж, лохматый и здоровенный, подслеповато прищурился.

– Ты, что ль, Лукерья.

– Будто не видишь, Спиридон.

– Куды ходила?

– Твое дело какое?

– Мож и я б с тобою сходил.

– С козой своею ходи.

– Опосля прибежишь, а я и не посмотрю, у меня гордостев выше краев. С тобой кто?

– Заступа.

– Хххр. – Спиридон подавился слюнями и обмер. Бучила неспешно проследовал мимо. Он жутко не любил приходить в Нелюдово днем: лишнее внимание, охи и ахи, преждевременные роды у особливо впечатлительных. Ну и точно. Не успели отойти от ворот, следом пристроилась свита из старух, детей и воющих псов. Встречный народ шугался с дороги, Заступу встречали поклонами в пояс, а вслед плевались, осеняясь крестом. Во, молодцы. Как волколак заведется или полудницы начнут баб в поле жрать, так Заступушка помоги, Заступушка защити! А тут морды воротят, вот и делай добро.

– Заступа, Заступа идет! – По улице с криками брызнули мальчишки.

Особо оборзевшая шавка с рыком бросилась под ноги, клацнула желтыми клыками и унеслась, оставшись довольна собой. Дальше пошли с музыкальным сопровождением. Объявился деревенский дурачок Прошка, неистово колотя засаленной деревяшкой в бубен, обвешанный бубенцами. Рух поглубже втянул голову в плечи.

Прошка заскакал полоумным козлом и заголосил:

А у нас, у упыря,

Вчерася жинка родила!

Дите отца увидело,

«Кол! – кричит. – Несите-ка!»

Бучила одарил придурка коротким, полным ненависти взглядом. Прошка нещадно пришамкивал, орал неразборчиво, но суть, к сожалению, Рух уловил. Понятно – дурак, но неужели страх совсем потерял? Кутенок безмозглый, и тот переживает за жизню свою, а этот куда? Рух представил, как молниеносно вцепляется дурню в тонкую шейку. Крики, вопли, кровища. А потом бубен в трубку свернуть и в задницу запихать. Скоморох поиметый.

– Давай, Прохор, ишшо! – подначили из толпы.

Прошка и рад стараться, топнул ногой, пошел вприсяд.

Шел я лесом, видел чудо:

Упырихи две сидят!

Зубы черные, гнилые,

Лошадиный хер едят!

У-у-уха!

По толпе прошелестел одобрительный смешок. Рух задумчиво потрогал левый клык кончиком языка. Интересно, сам сочиняет, сука? Одаренный паскуда, самородок нелюдовский. Надо будет надоумить его в Москву податься, про царя Ивана частушечки петь. Там по заслуге и наградят. Царские палачи страсть выдумщики какие по части наград.

– Ой, Прошка, бедовая голова! – понеслось из толпы.

– Жарь давай!

– Потеха, браты!

Проха радостно загыгыкал, пустив от удовольствия зеленую соплищу по жиденькой бороде. Картинно отставил ногу, вдарил в бубен и завопил:

Хороша наша деревня,

И святой у нас народ!

Кто ворует, кто блудует,

Кто покойничков етет!

Новая частушка прежнего успеха не возымела. Мужики недобро насупились, бабки зацыкали. Толпа отстала, позади затеялась сумбурная толкотня. Послышались вязкие, словно в тесто, удары. Благодарные односельчане мяли комедианту бока.

Улица вильнула в сторону, с дороги врассыпную разбежались пестрые куры. Из-за ближайшего забора неслись сдавленные ругательства, стук и бряканье. Прерывистый мужской голос прокричал, надсадно дыша:

– Ужо, охальницы, я до вас доберусь! Старуха, тащи топор!

Лукерья торопливо шмыгнула в неприметную калитку, Бучила за ней. Уф, отвязался от почитателей, холера их забери. Во дворе давился лаем косматый страшенного вида кобель. Учуяв вурдалака, коротко взвыл и, поджав хвост, улизнул в конуру. На крыльце бушевал тощий невысокого роста дедок в портках и исподней рубахе. Сухонький кулачок сотрясал дверь потемневшей от времени, крытой соломой избы. Рядом хромым воробушком скакала старушка в сбившемся на затылок платке, приговаривая:

– Успокойсь, милостивец, успокойсь!

– Топор неси, дура! – заорал дед и примолк, заметив гостей. – Лукерья?

– Я батюшка, я… – Лукерья всплеснула руками. – Вы чего это тут?

– Малушка с Ульянкой, шкурины драные, из дому нас со старухой обманиной выманили да затворилися изнутри! – Дед замахнулся на бабку. – Все ты, мохнатая сатана!

– Пощади, милостивец! – Бабка резво отпрыгнула, прикрывая голову.

Лукерья охнула, побелела и чуть не упала, схватившись за перила крыльца.

– Топор неси, гадина, всех покрошу! – Старик уставился на Бучилу и упер руки в бока. – Ты кто таков?

– Здравствуйте, – застенчиво поприветствовал Рух. – А я, знаете ли, Заступа местный, вот, решил заглянуть.

– Заступа-а? – Дед смущенно кашлянул в жилистый кулачок.

– Привела, батюшка, Заступу, как есть привела. – Лукерья справилась с приступом внезапной слабости, коршуном взлетела на крыльцо и рухнула в ноги отцу. – Одна надежа у меня на него. Не губи, батюшка. Митюнюшка где?

Старик недобро глянул на Руха и сказал, ровно плюнул:

– Только ты смылась незнамо куда, ну терь-то понятно куда. – Злые глаза из-под лохматых бровей снова зыркнули на Бучилу. – Прошмандовки энти на двор залетели, орут: «Дед Невзор, хрен старый, ворота у тя не закрыты, корова ушла и по улице чапает!» Мы с бабкой ахнули, побегли зверюгу ловить. Глядим, а сука рогатая в хлеве стоит, смотрит на нас ажно на дураков. Облапошили нас шмары энти, в избе заперлись и Митяйку нашего мучают!

– Митюнюшка! – Лукерья ударилась в дверь. Из дома неслись детский плач и азартные окрики.

– Бабуль, отойди. – Рух подвинул старушку, взбежал на крыльцо и властно постучал. – Эй, затворюги! Я Заступа, слыхали такого? Если не откроете, на всех скопом женюсь.

Голоса за дверью притихли, послышалось сдавленное шушуканье, ребенок осекся на самой высокой ноте. Так бывает, когда рот затыкают рукой.

– Заступа, Заступа пришел… – зашептали за дверью. – Ой, е.

– Мамочка…

– Что теперь…

– Открывай, дура…

– Сама…

Рух уловил приближающиеся шаги. Клацнул засов, дверь отворилась, солнечный луч упал на красивое бабье лицо с черными бровями вразлет и темными блудливыми глазищами.

– Мир дому сему! Не помешаю? – Рух чинно вступил в избу. Мимо пронеслась Лукерья, грохнулся и раскололся на тысячу черепков глиняный горшок.

– Гадина!

Бабка с дедом коршунами вцепились в бабу, открывшую дверь. Дед дубасил костлявыми кулаками, старуха норовила выцарапать глаза. Чернобровая отбивалась молча, лишь изредка натужно сопя.

– Ну буде-буде, – разнял драчунов Рух, вдоволь насладившись моментом. С девахи сорвали сарафан, открыв небольшую вздернутую грудь с набухшим соском. Ну вот, уже не зря пришел, какое-никакое, а развлечение. Свет в горницу проникал из двери и крохотного волокового оконца под потолком. В лучах кружились пылинки, у стены горбом дыбилась русская печь, полати и лежанки устилали ворохи вышитых одеял. В красном углу попыхивала лампадка, пахло хлебом, детской мочой и луковой шелухой. К дальней стене прижалась еще одна баба, тощая, противная, остроносая. Лукерья пыталась успокоить верещащего младенчика с исполосованной в кровь задницей и спиной. На полу валялись ивовые пруты. Картина ясная. Рух недобро глянул на виновниц и подобрал гибкую палку. Розга со свистом рассекла воздух. Определение подменыша народными средствами. Дескать, если хлестать нещадно подозрительного ребенка, то настоящая мать – мавка аль дьяволица – не выдержит, примчится на выручку и вернет человеческое дитя. Запороть до смерти – плевое дело. Поверить в такую методу может совсем уж полный дурак. А люди верят, люди обожают верить в самую отборную хреноту – обереги на богатство, вечную любовь, спасение душ. Оттого покоя при жизни не ведают. А большинство и после смерти муку великую пьют…

– Пошли вон, в другой раз не в свое дело полезете – не прощу. – Рух мило улыбнулся бабам, на прощание перетянув чернобровую по аппетитно оттопыренному задку. – Ребеночка дай.

Лукерья с явной неохотой передала сына. Младенчик брыкал тощими кривыми ножками и душераздирающе выл. Никогда детей не любил – орут, пачкаются, тащат всякую гадость в рот. Рух внимательно глянул в заплаканные глазенки. Митяйка утробно сглотнул и заткнулся. Внушению поддается, уже хорошо. С виду обычный ребенок, ни хвоста, ни рогов, руки две, ноги две, пальцев сколько положено, головенка, правда, большевата и вся шишковатая, нос похожий на пятачок, личико плоское и широкое. У девок с такими внешностями успеха не будет.

– Красивый, – соврал Бучила.

– В отца удался, – растаяла Лукерья.

Рух повертел ребеночка, потряс и приложился ухом к животу, ожидая услышать… сам не зная чего. Дите и дите. Показалось матери? Мамки – они такие, чуть младенчик чихнет – кричат: «Караул!» и лекаря требуют. Зеркало нужно, самое верное средство. Отражение не обманешь, в нем все обретает истинное лицо. Одна закавыка – где ж его взять? На всей Новгородчине зеркало не у всякой графини есть, а простому люду вообще неча на свои грязные рожи смотреть. В столицу с заморышем ехать? Бучила скривился, представив, как врывается в дворянские палаты с требованием подать зеркала. Живо на кол усадят, а младенчика бросят на съедение псам. За цену зеркала можно деревеньку со всеми потрохами купить.

Бучила задумчиво поглядел на кадку с водой. Можно там отражение посмотреть, но дело гиблое – водичка обманет. В печке громко лопнул уголек, догорающие дрова занялись синим огнем.

– Веник можжевеловый в люльку клала? – спросил Рух.

– Клала, Заступушка, клала, – закивала Лукерья.

– Одного оставляла?

– Ни на мгновеньице. – Лукерья перекрестилась.

– Глаз не спускали, – буркнул дедок. – Чего мы, порядку не знаем? Пока не крещен, на виду должон быть, вот мы и следили, и старуха следила, хоть и слепая совсем.

– Слепая-слепая, – подтвердила бабулька. – Одним глазиком и вижу теперь. Нет ли у тебя, Заступушка, зелья от глаз?

– От глаз есть, – ухмыльнулся Бучила. – Как намажешь, глазки и выпадут, ни забот, ни хлопот. Нет, бабушка, не по моей это части, ты к Устинье ступай, от ее зелья если вконец не ослепнешь, то точно видеть начнешь. Свет все время горел?

Лукерья замялась, исподтишка переглянулась с отцом и призналась:

– Три ночи назад сильно разоспалась, умаялась видно, всегда за лучинкой следила, а тут недогляд. Проснулась под утро, а в избе темнущая тьма.

У Бучилы неприятно екнуло в животе.

– Моя то вина, – нахмурился дед. – Обычно до свету маюсь – глаз не сомкну, а тут сморило старого дурака. Вродь только прилег, а уже петух завопил. И бабка колодой спала, дело невиданное. У ней сон пропал, когда первый хахаль ееный с князем Святославом греков грабить ушел.

Дедову шутку Бучила пропустил мимо ушей.

– Еще странности были в ту ночь?

– Кровь вот тута была. – Лукерья указала на пол. – Запеклась уже вся и не то чтобы много. Кошка крысу задавила, видать.

– Хорошая кошка у нас, – добавила бабка. – Красивыя-я…

– Угу, точно. Кошка. Крысу, – протянул Рух, задумчиво глядя на уютно потрескивающее пламя в печи. Ребенок на руках притих и обмяк. Не бывает так, чтоб в доме всех сон одолел, да еще и кровь на полу. Бучила наклонился и сунул младенца в огонь. Ведь как бывает: дите неразумное, не ведает, что такое огонь, тянется к диковинному цветку, обжигаясь до кости и мокнущих пузырей.

Лукерья заорала не помня себя, кинулась к печке и осеклась. Дед грязно выматерился, охнула бабка. Младенчик дней пяти от роду растопырил ручонки и с неожиданной силой уперся в стены топки, не позволяя впихнуть себя в печь. Глаза, принявшие гнилой оттенок палой листвы, с ненавистью смотрели на Руха.

III

Бучила шагал по Нелюдову, погруженный в черные мысли. На приветствия не отвечал, от поклонов отмахивался, на робкие просьбы скалил клыки. Какая-то сука пролезла в его, личное, едва ль не родовое, село и подменила новорожденного. Злодейство доселе не виданное. Нет, всякое бывало, конечно: лешаки лесорубов частями на ветках развешивали, русалки парней воровали, стая волколаков однажды коров вместе с пастухами на лохмотья кровавые порвала. Но это по первости, пока Рух силушку не набрал. Договорился о мире, с кем по-доброму, с кем кровью великой. Тишина настала да благодать. А тут ребенка похитили. Окрестная нечисть с нелюдью на такое вряд ли решится, опасаясь гнева упыря из проклятых руин. Бучила в своих владениях озорничать строго-настрого запретил. Так и ему спокойней, и они целей. Разве только молоденькие лесовики или мавки шалопутничать весною взялись? Этим знай одно баловство, ни почета, ни уважения. Всегда найдется придурок без царя в голове, выросший на сказках о древних героях Холмеге и Суэнраве, грезящий новой Виерееварой – священной войной против всего человеческого. Огонек, все еще тлеющий в печи полутысячелетнего противостояния и лютой вражды. Наслушавшись баек о старых временах, сбиваются в шайки, грабят и убивают путников, жгут церкви, нападают на деревеньки и хутора, оставляя после себя пепелища и обезображенные тела. Кончают всегда одинаково: войска загоняют банды в лесах, словно крыс, и тогда, взятые живыми, нелюди идут на костер. Кто с гордо поднятой головой, кто обгаживаясь и умоляя простить. Тогда становится ясно: в самом главном люди и нелюди одинаковы. Старуха с косой расставляет всех по местам.

Рух миновал разлегшихся на дороге свиней. Те и ухом не повели. Огромный боров что-то жевал, утопив рыло в жидкой грязи. Даже обидно. Кошки и собаки чуют упыря издали, а свиньям плевать. Что есть ты, что нет. Хоть сто чертей прыгай вокруг. Недаром хряки считаются вместилищем диавола, а ведьмы пользуют этих тварей как ездовых. Жиды и сарацины, на жидов глядючи, свинятину вообще не едят, боятся с нечистым мясом демона проглотить. Сушеный свиной пятачок – лучшее средство от сглаза, по внутренностям черного борова лучше всего в будущее глядеть, закопанная перед домом в полнолуние свиная шкура будет три лета на себя все беды и горести забирать. А если на четвертое лето шкуру ту выкопать и соседу на поле бросить или под избу, то несчастий сосед выше крыши хлебнет. А можно свинку попросту съесть. Такая вот полезная тварь.

Кривая улочка вывела на окраину. Покосившиеся, потемневшие от времени избы остались за спиной, Руха накрыла тень заброшенного овина [13]: расплывшегося, вросшего в землю, с прохудившейся крышей, густо заросшего крапивой и зеленым плющом. Новый овин срубили многие лета назад, мужики грозились старый разобрать на дрова, но дальше разговоров дело не шло. Даже близко старались не подходить. Овин – место колдовское, напоенное хлебным духом, намоленное несметным числом голодных годов. Это ведь все равно что церкву снести… Так и стоял старый овин, став домом для мышиного племени и воробьев. А еще домовых, облюбовавших развалину для сходок и всяческих нужд.

Рух изломал сухие стебли, согнулся в три погибели и забрался в овин. Внутри царила зыбкая полутьма, истыканная косыми лучиками света, падавшими из дыр в потолке. Пахло соломой и пылью. Перекосившиеся стены и провалившаяся крыша свили лабиринт ходов, нор и укромных углов. Явственно слышался тихий многоголосый то ли скулеж, то ли плач. Глаза нещадно слезились, привыкая к перепаду дневного света с подрагивающими душными сумерками овина. По левую руку зашуршало, посыпалась сенная труха. Бучила протер глаза. Перед ним в развязной позе, уперев руки в бока, стоял домовой. С виду сущий человек, только махонький, Руху где-то по причинное место, с лицом, заросшим короткой буренькой шерсткой. Этим мехом домовики покрыты с головы до пят, включая ступни и ладони. Одет в рубаху навыпуск, полосатые порты и лихо заломленную набекрень шапку. На ногах короткие сапожки, расшитые бисером. Ага, из молоденьких, значит, старые домовые обувки не признают. За поясом топорик, глазки внимательные и цепкие. Рожа нахальная и продувная. Нахальство и раздутое самомнение – наиглавнейшие добродетели домовых. Но бабенки у них симпатичные, того не отнять, мохнатенькие и ласковые. На прошлую Купалу к Руху подбивала клинья одна, едва отвязался. Это ведь словно кошку етить, такое поганство даже для вурдалака грешно.

Загрузка...